bannerbannerbanner
Совесть

Валерий Есенков
Совесть

Бодрость, нахлынувши на него чуть не каким-нибудь сверхъестественнейшим образом, вдруг потеплела, выбираясь наружу. Зная свойства нашей души менять настроения под воздействием даже слабых, тем более сильных воспоминаний, он тотчас поспешил увеличить ее, припоминая далекое или недавнее впечатление. Прошедшее приоткрывалось, словно неожиданным мановением раздвигались какие-то скрипучие двери. Едва ли не воинственным взором незнакомец окинул подрумяненную котлетку, решительно разломил ее стальной вилкой, подцепил еще чуть дымящее белое мясо, отправил в жаждущий рот, точно в печь подбросил полено, и заработал крепкими челюстями, опустивши долу глаза.

Он тоже, заражаясь богатырским его аппетитом, нацелился с какого боку ему приступить, но в тот же миг внезапно замерли несокрушимые челюсти незнакомца, рот приоткрылся брезгливо, кончики пальцев протиснулись между скрюченными губами, блестевшими жиром, и вытянули рыжеватую волосину. С брезгливым недоумением оглядевши сей странный предмет, точно вытянул гадину, глаза незнакомца полыхнули огнем, руки с очевидной угрозой опустились на крышку стола, стискиваясь в устрашающего вида кулак, судорожно вывалив се содержимое на тарелку, выкатил, точно гром громыхнул:

– По-ло-во-ой!

Заслыша этот зычный командный раскатистый голос, завидя эту побагравевшую шею и эти побелевшие выпуклости богатырского кулака, способного походя пришибить и теленка, он ожидал неукротимого российского буйства, остолбенев перд ним. Все было и слепо, и немо, и тупо в потрясенной душе. Он не предвидел, не думал, не находил, чем предотвратить эту нестерпимую гадость побоев или выдиранья волос, а толстая шея уже превратилась в кровавое пламя, зрачки побелели, резко означились желваки челюстей на в один миг похудевшем лице, и богатырский кулак все заметней вдалвливался в крышку стола. Еще миг, еще единственный миг. Еще миг, еще единственный миг…

И точно обвалилось, обрушилось в нем. В водовороте нахлынувших мыслей и чувств, которые летели, путаясь и сминая друг друга, вдруг вздыбилась и удержалась одна, что-то напоминая, нелепая. Парадоксальная, отчаянно глупая и абсолютно благоразумная, дельная мысль, самая подходившая к случаю их скопища прочих, как не случается даже во сне: сей же именно миг, именно в этот опасный, в этот безумный момент, грозивший последствиями необратимыми, увечьями тяжкими, каких даже нельзя угадать, так великолепно размашист бывает при случае разгулявшийся русский кулак, дать выход своему накипевшему озорству, превратив это безобразное происшествие в безобидную шутку.

Он не успел обдумать и взвесить, он лишь всем своим поджавшимся существом ощущал, что обязан именно так поступить, и уже разыгрывал роль, которая в озарении явилась сама: дурацкая физиономия изобразилась на худощавом лице, брови поднялись с недоумением самой чистой невинности, долу опустились глаза, слюнявые губы пожевали и потянули с равнодушным спокойствием, хотя все в душе сотрясалось от мерзейшего страха, что в ответ на его совершенно неуместную выходку безумный гнев отставного поручика обрушится на него самого:

– Волосы-с? Какие же волосы-с тут-с…?

Отчаянно вздрогнув круто поворотившись к нему, незнакомец пронзил его яростным взглядом, однако же он, с своршенной наивностью взглянув на него из-под упавших волос, прибавил недоумения и даже с обидой спросил:

– Откуда сюда прийти волосам-с?

Богатырский кулак незнакомца перестал дрожать и метаться, казалось выросши вдвое, в негодовании вытянулось лицо, обещая уже не одно тасканье волос, но он все-таки произнес, уже равнодушно, небрежно:

– Это все так-с…ничего-с…

Желваки незнакомца уже опали, щеки круглились как прежде, принимая свой естественный вид, лишь необыкновенно расставленые природой глаза уставились на него с вопрошающим беспокойством.

Ободренный уж и такого рода вниманьем, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых:

– Это куриные перушки-с.

В растопыренных неподвижных глазах незнакомца пролетели оторопелость и страх, даже рот приоткрылся слегка.

Тут он поднял решительно голову, отбрасывая мягкие крылья волос, и как ни в чем не бывало улыбнулся ему.

Вероятно, очнувшись от этой внезапной улыбки, свирепо взбоднув головой, незнакомец прорезал еще раз:

– Половой!

На этот раз наконец появился, с безмятежностью уверенного в себе человека, держа красные руки за черным шнурком пояска, краснорожий детина в бледнорыжих кудрях, с провинциальной щеголеватостью обстриженный под неровный, однако глубокий горшок, должно быть страшный любимец неисповедимого женского пола, любитель бараньего бока с кашей и салом и такого необоримого сна, что хоть из пушки над ухом пали, не проснется, даже не перевалится со спины на бок и могучего храпа не оборвет.

Он тотчас признал эти бледнорыжие кудри и с нетерпением ожидал, оправдает ли скудоумный хранитель кухонных тайн все то, что он за него второпях напророчил, а детина молча встал, избочась, присогнувши правую ногу в колене, точно собирался подраться на кулачки, и глядел самым форменным истуканом, не вынимая из-за пояса рук, весьма походивших на две сковородки, засунутых по ошибке туда.

Сверкая глазами, сунувши рыжеватую волосину детине под нос, незнакомец грозно рычал:

– Откудова волосы здесь?

Приподняв бесцветные бровки, нисколько не переменившись в лице, точно разворачивалось самое обыкновенное дело, каких набирается дюжины две что ни день, детина забормотал с самым искренним удивлением, которое подделать нельзя:

– Волосы-с?…

У незнакомца так и округлились глаза, и в голосе зазвенела уже звериная ярость:

– Что-о-о?!

Детина, не моргнувши ничем, переспросил неожиданно бабьим тонким плачущим голоском, чуть пригибая на сторону толстую шею:

– Какие волосы-с?…

Незнакомец еще раз тряхнул перед носом вещественным доказательством и прогремел:

– Вот эти волосы, эти, болван!

На этот раз выкативши глаза, распахнувши зубастую пасть, ни разу не попадавшую в разрушительные руки дантиста, детина пожал выпиравшими из-под рубахи плитами плеч:

– Откуда зайти сюда волосам-с?…

Дернувшись весь, незнакомец прикрикнул, однако потише уже как будто не совсем понимая, что же теперь продолжать:

– А это, по- твоему, что, идиот?

Покосившись, поморщившись, детина с выражением совершенной невинности забормотал:

– Это так-с… ничего-с…

Незнакомец оторопел.

– Ничего?

Детина пошевельнул красными пальцами рук и качнул головой:

– Пух, должно быть-с, мало ли что-с…

Пошатнувшись от неожиданности, машинально выпустив волосы, тотчас вильнувшие на пол, крепко потерев побелевший наморщенный лоб, словно бы спрашивая себя, в уме ль он еще или уже ум потерял, незнакомец внезапно причмокнул губами, как-то странно повел отуманенным взором по-детски расширенных глаз и вдруг залаял охриплым, заливистым хохотом, на что детина взглянул вполне равнодушно, проворно извернулся на внезапно оживших ногах и в мгновение ока исчез, взмахнувши правой рукой, которую только теперь по каким-то соображениям извлек из-за пояска.

Он проводил детину благодарно искрившимся взглядом. У него как будто какая горящая глыба скатилась с души. Он тоже взорвался безудержным хохотом, и они досыта нахохотались вдвоем, до усталости, до сладостных слез.

Первым перестал хохотать незнакомец и обтер под глазами необъятных размеров синим в красную клетку платком, однако это вполне приличное случаю действие Николай Васильевич уже видел сквозь дымку, неясно, что-то слишком некстати помешало ему, словно бы чьи-то шаги, медлительные, тихие, твердые, которые замерли у самых дверей. Стало так тихо, что он вздрогнул и поднял глаза, озираясь вокруг. Через небольшой промежуток прозвучал осторожный настойчивый стук, смысла которого невозможно было понять, поскольку в тульском придорожном трактире, где он оглядывал незнакомца, некому было стучать, тогда как всем и каждому было известно в холодной Москве, что он больше всего страдал оттого, что мешали ему размышлять.

Нервы вздрогнули, внимание сломилось на две половины, Он еще видел как незнакомец в несколько небрежных движений смя и сунул в широченный карман необъятных размеров платок, слышал еще, как тот произнес, покачав головой: «Ну и ну…», однако в то же время силился угадать, кто и по какой такой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто стучал из своих, когда ему так хотелось побыть несколько времени с тем, незнакомым, но милым, чужих бы не допустили стучать.

Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, еще раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная ее, однако же стук повторился настойчивей, громче, так что он вскрикнуть хотел, что его дома нет, что он куда-то ушел, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчетно вперед, не представляя, что следует сделать, лишь ощущая болезненно, мрачно, что настала пора все это решительно оборвать.

Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.

Николай Васильевич испугался себя, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.

Он разомкнул кулаки и позволил устало:

– Входите.

Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось. Поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.

 

В смятении он торопливо искал, чем бы призаняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее восвояси пойти и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывающийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат…»

В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виделось нигде.

Он ощутил свою напряженность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что видеть никого не хотел. Ладонь зажимала кривившийся рот.

Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно все еще не решался войти, и вошел неуклюже, неловко, левым боком вперед, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.

После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего всякое трудное дело отстранить от себя, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, эта частая припрятанность глаз. Он не хотел, он не был в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего…»

И точно это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.

Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо, жужжа над самым кончиком носа, даже пощекатывая его иногда, быстрым касаньем пера, и при этой проверке подкараулил не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов, да еще от одного из наших злейших пороков, от самолюбия или гордыни, которые как известно, только и делают, что отыскивают всяким путем просунуться в задремавшую душу.

Наблюдая, какой неуклюжей походкой с самым мелким шажком вступал в его комнаты граф, прикрывая глаза, Николай Васильевич в тот же миг со всей пристальностью обсмотрел и проверил себя и нашел наконец, что любезный хозяин едва ли чем-нибудь перед ним виноват, вчерашний день поступивши в полнейшем согласии со всей своей оробелой натурой, так что не то чтобы ненавидеть, но и сердиться было бы грех, стало быть, это вечные нервы шутили свои мерзейшие шутки и надобно хорошенько плюнуть на них да покрепче зажать в кулаке.

Он и плюнул, он и зажал.

Тем временем граф вежливо и с достоинством поклонился ему:

– Доброе утро, мой друг, заклинаю простить меня за столь раннее и, я понимаю, столь нецеремонное, не согласованное с вами и с вашей работой вторжение, однако же я весьма, весьма обеспокоен вчерашним событием, я долго не засыпал, мне снились сны, я вошел, чтобы поскорее осведомиться у вас, каково нынче бесценное ваше здоровье, с которым нельзя так шутить.

Его язвило и жалило каждое слово. Не бесцеремонность вторженья в неурочное время была в этом случае тяжелее всего, не этот вежливый, почти ласковый тон, непереносимой была именно эта обеспокоенность его глупейшим вчерашним испугом, непереносимым было упоминание о его давно прекращенной работе, непостижимой была эта нелепость о снах, даже мелькнуло в уме: да что же такое могло присниться ему?

На эти походившие на ловкие петли слова, делавшие без умысла больно, будившие стыд и презренье к себе, он бы должен был громко ответить, что вчерашний день всего лишь отмочил постыдную глупость, поверивши сдуру, что граф в самом деле понимал его душевные помыслы хотя бы отчасти, что он решительно недоволен «Мертвыми душами» в том нынешнем виде, как они есть, что никакого труда, по всей вероятности, еще долго ему не слыхать, если суждено когда-нибудь снова приняться за труд, что он не намерен более являться к бедному графу во снах, что он сам по себе, что он квартирант и что давно тяготится приятельством.

Однако все это оказывались знакомые проделки взбесившихся нервов. К тому же он знал хорошо, что через час или два вся Москва обрушится на него с самым добрым, с самым извинительным чувством сострадания и испуга, что его дверь не затворится несколько дней, что его заговорят, заспрашивают, затормошат, что ему приведут неотразимые доводы, точно он сам уже не приводил себе их, что его засыплют целым сугробом советов, точно он сам тех же советов уже себе не давал, что его станут лечить, ему шагу ступить не дадут, его заласкают, залюбят и этой чрезмерностью праздных забот в самом деле до безумия взбесят его.

Он промедлил с ответом, опасаясь заговорить сгоряча, и только повторил еще раз: «Ничего ж, ничего…»

Граф политично стоял далеко, почти у самых дверей, выговаривая слова мелодично и мягко, однако ж в неестественном голосе, в иных случаях даже колючем и властном не послышалось ни сочувствия, ни идущей из души теплоты, даже тени раскаянья не виднелось ни в лице, ни в полуприкрытых глазах, скорее в лице и в глазах просвечивало упрямство, в особенности же сознание непоколебимой своей правоты.

Уловивши это упрямство, это сознание своей правоты, Николай Васильевич как-то вздрогнул, смутился и подумал в смятении, что его, может быть, уже поименовали больным, если не чем-нибудь худшим: горазд на догадки вдумчивый русский народ.

В его голову так и кинулась густая мятежная кровь, загуляла и застучала в висках. На какой случай ему все эти учтивости, эти холодные светские извинения? Ему противны эти намеки! Это все лишнее, вертеть собой в разные стороны, затиснув в тиски самых дружеских попечений, он и прежде не позволял никому, не позволит и впредь!

Однако ж, все это кричали нервы и нервы, надобно было что-то сказать, а слова все пропали куда-то, уже бог весть насколько затянулось молчанье, ужасно нехорошо, оскорбительно человеку, стыдно себе, что же делать ему?

Тут в глазах графа тоже явился будто легкий испуг и в тихом голосе заслышалось беспокойное нетерпение:

– Я осмеливаюсь проведать, каково ваше здоровье, мой друг.

Во всей этой смиренной фигуре, в особенности в настойчивых этих речах о здоровье ему так и чудилась неодолимая сила магнита, которая против воли затягивала его, которой невозможно никак одолеть. Весь он превратился в одно сплошное бессилие: и в «Мертвых душах» прозревался ему один жалкий плод бесссильных порывов к прекрасному, и не был он властен в себе, истощенный болезненно дрожавшими нервами, и не обнаружилось малой крохости сил хотя бы на время избавиться от вниманья друзей. Вопреки всем желаниям покрепче плюнуть на нервы, от которых заваривалось и это бессилие, да покрепче зажать в кулаке, в нем накипала возмущенная гордость, Боже мой, они все желали им управлять, точно каким-нибудь департаментом, где все, что ни есть, обязано скользить и скользит по чьим-нибудь неукоснительным предписаниям, которым повинуется все, от дряхлого седого швейцара до первого правителя дел, хотя бы в предписаниях не случалось ни малейшего здравого смысла. Все они требовали из него «Мертвые души», однако ж поэму в том положении как она есть, невозможно было отдать и в этом положении он ее никому не отдаст.

Эта твердая мысль отрезвила его, силы магнита слабели, слабели да и пропали совсем, и, рассеянно поклонившись, он безразличным тоном сказал:

– Благодарю вас, мой добрый друг, нынче понемногу получше.

Сложивши белые руки на животе, неуверенно, но широко улыбаясь, взглядывая на него испытующе, граф порывисто проговорил:

– Кажется, вы немного бледны?

Он в тот же миг успокоил, подняв отрицающе руку:

– Это, может быть, потому, что я почти тотчас со сна, здоровье же мое почти сносно, от вчерашней хандры не осталось следа.

Заслышавши эти слова, граф нашел возможным встать прямо, плечи расправил, вскинул несколько куцеватую голову, в неподвижном лице, в прищуре глаз, в складе прямых тонких губ проступило едва ли не торжество, и суховатый голос сделался строже:

– Я так и думал, мой друг. Вчера вы, должно быть, поддались несколько слабости духа, ужасно унижающей нас, Нынче вы, разумеется, видите, что прав был именно я, отказавши вам в вашей маленькой просьбе. Вы, надеюсь, не можете не признать, что наша бесценная жизнь вне всякой опасности. Жизнь ваша в Божьих руках.

Он горел от стыда за свою невольную ложь, сжимаясь после каждого графского слова. Его терзали обида, растерянность, гнев. Как! Вчера граф посчитал его нездоровым, а нынче вошел, как входят к опасно больному, и вот, вместо помощи, вместо участия и сострадания, даже не друга, а всякого ближнего к ближнему своему, как от века завещано нам, граф явился лишь для того, чтобы исподволь выведать, не растерял ли он в самом деле рассудка, прочитать ему краткое наставление и в особенности себя утвердить, что был решительно прав!

Он не находил возможным заглядывать графу в глаза, опасаясь, что в его взгляде граф заслышит гневный порыв, а надо, надо было взглянуть!

Но нет! Поворотившись несколько боком, повторивши в другой раз: «Ничего ж, ничего…», с притворным вниманием поправляя прическу, потрогавши галстук, сделавши вид, что в самом деле не так уж давно поднялся со сна и не поспел докончить утренний свой туалет, сам страдая от лукавых своих ухищрений, которые были противны ему, он высправшивал, не в илах понять, каким это образом перепуталось все в сознании человека, который дни и ночи проводит в молитвах, искренне веруя в благое всемогущество Бога? Где затерял его друг христианское милосердие к ближним, о котором с таким теплым чувством постоянно твердит? Как перевернулся и посчитал виноватым того, кто довел, несмотря ни на что, исполинское свое сочинение, которому равного еще не случалось на русском наречии, как сам же граф восхитился после внимательного знакомства с поэмой, довел до конца и предложил свое сочинение спасти? Как спаодобился не почуять чутким сердцем близкого друга, что не временный упадок усталого духа, не случайная слабость, тем более не болезнь, не расстройство ума, но ужасная катастрофа уже надвинулась вплоть, что речь, может быть, повелась о развязке, что графу вчера выпадала исключительная возможность все поворотить по-иному и что по своей слабости граф эту возможность эту возможность навсегда упустил? С помощью какой хитроумной уловки, встречаясь с ним каждый день в течение нескольких лет, граф поверил общей молве, что он, создавший не что-нибудь, а «Мертвые души» с некоторых пор не совсем владеет рассудком? Неужто может все человек, исключительно все, лишь бы заглушить в себе свою совесть и по этой причине бестрепетно взглядывать сверху вниз на тех ближних, которых обязан братски любить? Он же искренности искал, открытости ждал, задушевности, простоты, однако не было, вовсе не заводилось кругом него ни задушевности, ни открытости, ни простоты, так что и сам становился с ними неискренним, неоткрытым и непростым!

Не повернув головы, скрывая свои настоящие мысли от графа, Николай Васильевич безучастно кивнул:

– Вы правы, то была мимолетная слабость.

Студенистые глаза графа победно блеснули, и ублаготворенность послышалась в окрепнувшем голосе:

– Это все так, однако ж я убежден, что пост принесет вам новые силы. Эту неделю я решился говеть вместе с вами.

Он смутился ужасно. Раскаяние поразило его. С глубочайшим презрением к свои осудительным мыслям повторил он эти благие слова: «Говеть вместе с вами». Дружеское расположение раздавалось в этих немногих словах, а он посмел упрекнуть в чем-то графа, мысленно, мысленно, вот что еще хорошо, да куда хорошо, тот же грех!

Душа тотчас размякла в приливе искренней благодарности. Повернувшись к графу лицом, тепло улыбаясь, протянув к нему благодарные руки, он взволнованно, горячо подхватил:

– Как я рад, что вы будете со мной эти дни! Ваш пример, несомненно ободрит меня. Вы же знаете, я всегда восхищаюсь твердостью вашей в посте и молитве. О, как нужен человеку пример!

Граф улыбнулся одними губами, проскользнул мимо него своим мелким расслабленным шагом и сел на диван, между тем говоря:

– Приходиться быть особенно твердым, когда надобно непременно бороться с собой. Его еще больше расстрогало это напоминанье о вечной необходимости непрестанно бороться с собой, без чего не может быть человека, чем он и занимался всю свою жизнь, сколько помнил себя. Глаза его блеснули слезами. Раскаянье сделалось горячей. Он попробовал скрыть эти слезы и оставаться внешне спокойным, как должно, однако в какой уже раз не сумелось с собой совладать, и голос его приметно дрожал:

 

– Да, нигде не приходится быть таким твердым, как в этой борьбе, это верно, и как хорошо. Когда рядом случится такой человек, и как хорошо не обмануться в таком человеке!

Граф сидел очень прямо, возложив свои нежнокожие белые руки на прикрытые шерстяным цветистым шлафроком колени, и лицо с каждым словом становилось все глуше, и голос все ровнее звучал, точно вкрадывался в него:

– Нам с вами прекращать борьбу невозможно никак. Многое. Еще слишком многое надлежит нам сделать с собой. Как на исповеди вам доложу: душа моя, как и прежде, черства.

И слова эти вкрадывались легко, потому что он такие речения чрезвычайно любил, потому что он свято верил, что благодетельны такого рода реченья для вечно слабой души человека. Черствость графа ему приоткрылась давно, чуть не при первом знакомстве, поскольку Бог дал ему свойство тотчас узнать человека, и не раз доводилось ему на себе эту черствость изведать, а вчера она чуть не убила его. Однако в этом бескорыстном раскаянии он теперь разбирал, не нарочно ли граф так преувеличенно и не совсем справедливо заговорил о своей действительно черствой душе, не для того ли прежде всего, чтобы из деликатности трудный разговор перевести на себя, лишь бы не вспоминать лишний раз о прискорбном вчерашнем желанье его, тем более о бесстыдном отказе своем.

И он проговорил с убеждением, подступая совсем близко к дивану:

– Если вы сознаете свой недостаток, недостаток не так уж велик, как вам представляется это по вашей высокой требовательности к себе, а мне лучше судить, я вижу дело со стороны, и я вам скажу, что в вашей душе имеется также и место для отзыва на чужие страданья.

Поправляя несколько полу шлафрока, приоткрывшую волосатые голые ноги, граф поглядел своим тяжелым сосредоточенным взглядом мимо него:

– Чужие страданья скользят, однако ж нисколько не ранят меня.

О, такого человека он готов был всем сердцем любить и совсем неподдельно вырвалось у него:

– Это даже и хорошо, что не ранят. Если бы ранили, ваша жизнь превратилась бы в муку. И того вам довольно. Что ваша душа открыта для них.

Граф все глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть не одними губами произносил, так что плохо было слыхать:

– Душа моя пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.

Он и таял, и вновь оскорбленно страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменял в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла же беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания, в лучшем случае, могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно еще воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою черствость, может быть, несколько напускную, ради того одного, чтобы вескую причину иметь для долгих и страстных молитв, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться в постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репья на хвост бездомного пса, и тем ближнего своего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться также прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все сомненья свои, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем самым попытаться свои «Мертвые души» спасти и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа ему требовались не молитвы, не совместное говенье, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный его манускрипт и собственноручно отвез к Филарету.

И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре, в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже это знание прогонял от себя, пусть хоть на время уйдет, пусть надежду оставит ему, но уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмет от него и не поедет к тому, к кому он поехать молил, так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:

– Что ж было вчера…

Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намек, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнес:

– Мне, мой друг, было жаль вас вчера.

Вот оно, наконец! Боже мой!

Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный, торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись. Лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а граф тем временем продолжал, несколько переместивши направление взгляда, оглядывая горку книг, аккуратно сложенных на столе:

– Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни?

Словно картечью вдруг ударило в средину незащищенной груди, душу точно кровавую рану, зажгло, все отчаянно в ней застонало:

«– Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?…»

Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может, как с ним это обыкновенно, согрееться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадет, однако бежал все быстрей, в негодовании ломая слова:

«Нет, я скажу, я ему выложу все… я вот сейчас… я при нем… на глазах у него… брошу в огонь… и пусть он…ага… так его… пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами…э, да что там… хотя один раз… содрогнется от ужаса!.. Что же камин?…»

Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:

– Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.

В нем тотчас все онемело, только рука, как будто чужая, продолжала шарить карман, и из этого потрясенного онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мертвым душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, чьи-то понапрасну молящие руки, чьи-то громокипящие рты.

Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно бы говорил для того, чтобы своими словами рассеять видение, упавшее в душу огнем:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru