bannerbannerbanner
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Валерий Есенков
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

 
Это было у моря, где ажурная пена,
Где редко гремит городской экипаж,
Королева играла в башне замка Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил её паж.
 

Ищущий избрать высокую профессию литератора молодой человек во все глаза глядит на эти загадочные явления современной литературы. Положа руку на сердце, ничего худого нельзя найти во всех этих стихах, пожалуй, даже напротив, стихи эти звучны, красивы, изысканны, слух услаждают, а вместе баюкают беспокойную душу, помогают забыть, что в той, параллельной действительности случаются, и довольно часто случаются, тревоги, несчастья, войны, революции, грязь, что кого-то всё ещё вешают, кого-то в эту минуту ведут на расстрел, но тем хуже, только вот трудно решить, для кого? Украсить действительность? Молодой человек не находит это полезным. Однако хуже всего, что сами поэты вызывают у него отвращение. Он действительно весь сплетен из давних и, что ещё более важно, здоровых традиций, он слишком любит эти традиции, он преклоняется перед ними, он строго консервативен в душе. На их месте, на просторной эстраде, на сцене, залитой потоком огней, он пытается представить Пушкина, Гоголя или Толстого, читающих, тягуче и нараспев, «Капитанскую дочку», «Мертвые души», «Войну и мир», читающих на потребу разгоряченной толпы, читающих в таких же заученных изломанных позах, с полупьяными причитаниями, с напыщенными распевами. Ужас какой! Сумасшествие! Горячечный бред! Хуже хохлацкой галушки во рту! Представить абсолютно нельзя!

А он сам рядом с ними, в том же ряду? Пушкин, Гоголь, Толстой и Булгаков. Язык запинается, слышать нельзя, ещё худший, невозможнейший бред. Кощунство! Галлюцинация! Скверный мираж!

Ему представляется, что великое искусство куда-то ушло, оставлено в прошлом, что жизнь мельчает, утрачивает способность производить исполинское, выдвигать светлые, непорочные божества. Пожалуй, это начинает шевелиться в душе его мефистофельский скепсис. Этот скепсис, ещё молодой, вертящийся, как мальчишка на школьной скамье, не принимает в равной степени ни простонародных рассказов Сургучева, Скитальца, Айзмана, Найденова, Муйжеля, Чирикова, ни туманных порывов в надуманных стихах символистов.

Искусство громадно, искусство ни копирует жизнь, ни шарахается в непонятном испуге от жизни, искусство решительно всё вбирает в себя, решительно всё. Такое искусство не может не требовать для своего исполненья громадного человека.

Приблизительно эти тяжелые мысли уже в те времена начинают его посещать, и нечего удивляться, что заезжие знаменитости начала смутного века не кажутся ему такими громадными, какими бы, по его представлениям, должны были быть настоящие знаменитости. Тем более не кажутся ему громадные их местные подражатели, которые украшают своими нищенскими стишками гостеприимные полосы «Киевской мысли».

Брать с них пример? Учиться у них? Вступить в их ряды? Ни за что! В то же время застенчивость, нерешительность юности не позволяют даже подумать, что он способен на большее. Да и в самом деле, ни на какое большее он не способен пока. Что же до них, то они вызывают насмешку презрения. Позднее, когда он начнет стоически проходить свой трагический путь, он не раз повторит:

– После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим.

И когда несозрелые, тоже изломанные литературные люди попробуют ему возразить, что и у почтеннейшего Льва Николаевича приключались огрехи в работе и попадаются слабоватые строчки, он возразит убежденно и страстно:

– Ни одной! Абсолютно убежден, что каждая строка Льва Николаевича Толстого – настоящее чудо. И пройдет ещё пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а всё равно Толстого будут воспринимать как чудо!

Попробуйте-ка с такими цельными мыслями, хотя бы копошившимися пока что в зародыше, взять в руку простое перо и что-нибудь написать им для печати. Ничего у вас не получится. Я убежден, что с такими великолепными мыслями, если они когда-нибудь не нарочно у вас заведутся, вы никогда ничего не напишете! Не возьмете в руку пера! Это исключено!

И светловолосый юноша почтительно и застенчиво отвращает глаза. Поприще литератора? Очень бы, разумеется, хорошо, распрекрасно, однако, к несчастью, он лично для этого славного поприща абсолютно не годен. Приблизительно в этом направлении думает он, и думает правильно. Искусство не забава, не карьера, не легкая слава в ежедневных продажных газетках, но крест, не всякому и не во всякое время эту прометееву ношу нести на себе.

К тому же Михаил Булгаков, как выясняется, обожает театр. К восемнадцати годам это уже законченный театрал, прожженный, неизлечимый, потерянный для иных наслаждений. Инспектор, он же историк, Бодянский разрешает посещение соблазнительных зрелищ не более одного раза в неделю, но мой герой всегда находит возможность обманывать грозного блюстителя гимназических нравов и появляется в стенах театра также и в запретные дни. Он начинает трепетать уже в тот роковой, ни с каким другим не сравнимый момент, когда протягивает горячие деньги в отдающее сквознячком окошечко кассы, а из окошечка кассы невидимая рука небрежно выбрасывает театральный билет. А что сравнится с муками ожидания вожделенного часа? Не сравнится ничто! Он выходит из дома на Андреевском спуске заблаговременно, как старые женщины заблаговременно отправляются к поезду железной дороги, часа этак за три. Он направляется к театральной площади своей стремительной легкой походкой, подняв воротник. По правде сказать, только напряжением воли он сдерживает себя, чтобы не пуститься бегом.

И вот наконец просторная площадь, на которой возвышается великолепное здание, с высоким фронтоном, с колоннами, в море огней. Площадь абсолютно пуста. И он долго бродит зигзагами и кругами по переулкам, возвращается, снова уходит во тьму. И вот наконец на площади начинается понемногу движенье. К подъезду подкатывают, весело перебирая ногами, великолепные кони. Он спешит, протягивает билет, на ходу сбрасывает шубу или шинель. Темные вешалки испускают божественный запах кислого меха от шуб. Радугой переливается перламутр театральных биноклей, которые выдают напрокат.

Он чуть ли не первым врывается в зал, ещё полутемный и нежилой, с раскрытой безжалостно сценой. Он приближается. Он втягивает божественный запах пыльных кулис. Он ощущает холодок сквозняка, идущий из таинственных недр. Он едва замечает, как понемногу наполняется зал. Падает занавес, скрывая приготовленья к спектаклю. Он с сожалением поворачивается, забирается к себе на галерку, смотрит с жадностью вниз. Блистают женские волосы, кольца, ожерелья и серьги. Громадные люстры изливают праздничный свет. Синеет старый бархат маленьких лож. Тяжелый густо-голубой, тоже бархатный занавес тихо покачивает и шевелит свои складки.

И вот медленно гаснут огни. Густо-голубой бархат взлетает. Открывается коробка волшебная, в глубине коробки необыкновенной прелести деревянные декорации, обтянутые грубым холстом, на которые выплеснул свои свежие краски театральный художник, и что-то невероятное, необыкновенное – начинает твориться на ней.

Незабвенный театр Соловцова! Прекрасная труппа! Вдохновенная Вера Юренева, Тарханов, Пасхалова, Мурский, великолепный Неделин, хрупкий утонченный любовник Горелов, красавец Орлов-Чужбинин, синеглазая Елизавета Чарусская, обаятельные молодые актрисы и ни с кем не сравнимый Степан кузнецов, блестящий и разнообразный актер, неподражаемый во множестве самых непохожих ролей, а в комедийных ролях само совершенство. Какой Журден, какой Хлестаков, какая тетка Чарлея! Какой Плюшкин, какой Расплюев, какой Фигаро!

Но даже такие знаменитости сцены ещё не дают полного представления о блеске соловцовских спектаклей. У этого незабываемого театра имеется ещё одна, своя, своеобразная прелесть. Это старинный, провинциальный театр, впитавший и взращивающий традиции многих десятилетий. Традиции бенефиса прежде всего. Бенефис, каждую пятницу чей-нибудь бенефис, стало быть, раз в неделю непременно премьера. Конечно, режиссеру тут делать нечего, в течение семи дней не успеет извернуться, то есть улучшить или напортить, ни один режиссер. Да и актеры извернуться не успевают, не представляют себе общий рисунок спектакля, нередко даже не знают твердо ролей. Однако же в будке неизменный спаситель суфлер, тертый калач, а у актеров от такой практики необыкновенно истончившийся слух и ещё более необыкновенно развившееся чутье. Они мгновенно угадывают и самый слабый шелест суфлера, они на лету улавливают, одним только глазом взглянув на партнера, интонацию, жест, они импровизируют на ходу, и от такого искусства их игра вечно свежа, непосредственна, натуральна, жива. Какое-то колдовство свершается у всех на глазах, превращения чуть ли не с помощью магии. Ах, господа, это театр! Это истинный, это настоящий театр!

А репертуар? Репертуар смешанный, путаный, черт знает какой! Пестрейший калейдоскоп названий, жанров, имен и эпох! Сами судите: Чириков, Гоголь, Гауптман, Урванцев, Ибсен, Юшкевич, Арцыбашев, Ростан, Стринберг, Косоротов, Амфитеатров, Суворин, Шиллер, Протопопов, Чехов, Андреев, последний решительно весь, едва новая пьеса стекает с его мрачнейшего цвета пера. Натурально, против такой неестественной пестроты можно найти многие и очень фундаментальные возражения, однако это и есть тот подлинный, искрометный, неугомонный театр, который нравится Михаилу Булгакову чрезвычайно, до конца его дней, и он никогда не осудит ни такой театра, ни такой пестроты. Импровизация, черт побери, – это жизнь!

К тому же, к его услугам вовсе не один соловцовский театр. Город Киев стремительно богатеет, растет, расползается вширь, всего за какие-нибудь десять лет население прибавляется вдвое, весенняя ярмарка с каждым годом приносит всё больший доход, а за хлебом непременно тянутся зрелища. В город Киев, как птица к кормушке, налетают именитые гастролеры, и всё какие могучие имена: Варламов, Савина, Мейерхольд, Давыдов, Качалов, Мамонт-Дальский, братья Адельгейм, Комиссаржевская, Орленев, Айседора Дункан, оперетта из Вены, итальянские трагики. Открываются новые драматические театры, кинотеатры, возводится здание нового цирка, театр «Фарс», театр «Сатирикон», театры миниатюр, «Интимный театр», наконец варьете. Прямо горячка какая-то, театральный Клондайк!

 

Однако и это не всё. Едва в городе Киеве запахнет весной, начнется распутица, и воздух приобретет прозрачную звонкость, в котором отливается хрусталем каждый звук, глубоко внизу, на самом Подоле, вокруг старинного дома, который зовется Контрактовым, вырастают, точно грибы, дощатые домики, и вот уже ярмарка криком кричит, воняет мочалом и бочками, визжит каруселями, расцветает черт знает чем. И, разумеется, разумеется, кривляется и вопит балаган, предлагая всё, что угодно, почтеннейшей публике, включительно до непременной женщины с бородой. Можно прибавить, позабытый давно балаган. Утрата невосполнимая!

И много позднее, когда возникнет необходимость совершенно из ничего, на пустом месте вылепить страницу в жизнеописании всё того же комедианта и драматурга, он припомнит родимый Подол, Контрактовую ярмарку, балаган, настроит божественную фантазию на средневековый Париж, пришпорит воображение, предерзко смешает все краски, полагая, прибавлю от себя: справедливо, что все балаганы и ярмарки мира одинаковы во все времена, как одинаково в этом мире положение драматургов и королей, и в то жизнеописание впишет одно из самых замечательных мест:

«У Нового Моста и в районе Рынка в ширь и мах шла торговля. Париж от неё тучнел, хорошел и лез во все стороны. В лавках и перед лавками бурлила такая жизнь, что звенело в ушах, в глазах рябило. А там, где Сен-Жерменская ярмарка раскидывала свои шатры, происходило настоящее столпотворение. Гам! Грохот! А грязи, грязи!.. Целый день идут, идут. Толкутся! И мещане и красотки мещаночки! В цирюльнях бреют, мылят, дергают зубы. В человеческом месиве среди пеших видны конные. На мулах проезжают важные, похожие на ворон, врачи. Гарцуют королевские мушкетеры с золотыми стрелами девизов на ментиках. Столица мира, ешь, пей, торгуй, расти! Эй вы, зады, не знакомые с кальсонами, сюда, к Новому Мосту! Глядите, вон сооружают балаганы, увешивают их коврами. Кто там пищит, как дудка? Это глашатай. Не опоздайте, господа, сейчас начнется представление! Не пропустите случая! Только у нас, и больше нигде, вы увидите замечательных марионеток господина Бриоше! Вон они качаются на помосте, подвешенные на нитках! Вы увидите гениальную ученую обезьяну Фаготена!..»

После этого легко догадаться, что он мечтает стать не только литератором, но и актером. Он не упускает случая сыграть в домашнем спектакле. У себя дома, в домах близких друзей, в особенности летом на даче. К примеру, роль мичмана Деревеева в водевиле «По бабушкиному завещанию», прекрасная роль. Разумеется, ещё лучше роль Хирина в водевиле самого Чехова «Юбилей» или роль жениха Ломова в «Предложении». На худой конец неплоха и роль спирита в фантазии домашнего изготовления «Спиритический сеанс», которой, с лукавым намерением привлечь в кресла ротозеистых зрителей, дается подзаголовок «Нервных просят не смотреть», и обманутый зритель так и прет на неё. По общему мнению, играет он хорошо, вызывает у всех удивление и, что дороже всего, множество раз срывает сладчайший для любого артиста аплодисмент.

Так что же? Сцена манит его, он на сцене давно уж не новичок, так вперед! Но что-то останавливает его и на этом чрезвычайно завидном пути. Он видит себя в комедиях Мольера и Гоголя, в которых готов играть любую, даже наипоследнюю роль. Он видит себя в старинном кафтане с накладкой фальшивых волос, в военном или гражданском мундире, с висками, аккуратнейшим образом зачесанными вперед, он мрачнейшим голосом произносит: «Я пригласил вас, господа…» Он видит себя в любой другой роли, в любой другой пьесе, пусть из самых пустых. Я и говорю, театром он болен неизлечимо. Так что же останавливает его? Неизвестно. Быть может, несравненный Степан Кузнецов? Одна мысль: как сравняться с этим великим артистом? Судить не берусь.

К тому же, он в равной мере обожает и оперу. Ещё, пожалуй, и больше, чем обожает театр. Опера – это уже абсолютно неодолимая страсть, чуть не болезнь. Он слушает «Руслана и Людмилу», «Севильского цирюльника», «Фауста», «Аиду», «Кармен», «Травиату», «Тангейзера». И как слушает! Этого нынче себе и представить нельзя, чтобы так слушал оперу молодой человек семнадцати-восемнадцати лет. Нынче молодые люди такого высокого сорта перевелись, они, вроде мамонтов, вымерли. А этот! Этот молодой человек ими заслушивается. Он выучивает все мелодии, все арии наизусть. И все-таки продолжает ходить, Как драгоценность несет он домой корешки от билетов и хранить их на память о счастливых часах, и однажды по этим корешкам от билетов выходит, что только «Фауста» прослушал он пятьдесят один раз!

Ему и этого мало. Его сестры, естественно, берут уроки игры на рояле, и он куда быстрей, чем они, знакомится с нотами и выучивается играть самоучкой. У него баритон красивого мягкого тона. Любимейшее развлеченье его: он садится к роялю и разыгрывает по памяти целую оперу, начиная, разумеется, с увертюры, поет мужские арии все. В ходу большей частью «Севильский цирюльник» и опять-таки «Фауст», с любимейшей арией Валентина:

 
Я за сестру тебя молю,
Сжалься, сжалься ты над ней!
Ты охрани её.
 

И представляет себя таким же рыжебородым и разноцветным, каким видит Валентина на сцене.

Что ж удивляться, что он мечтает петь в опере ничуть не меньше, чем подвизаться на драматической сцене. Страсть певца буквально сжигает его, и он отыскивает погибельный путь за кулисы. В один прекрасный день или вечер его представляют Сибирякову, Льву, самому! Возможно, краснея и заминаясь, ведь чрезвычайно застенчивый человек, он признается, что немного поет и хотел бы, тут он перескакивает на едва слышимый шелест, петь на оперной сцене. Возможно, любезный Сибиряков, Лев, сам, купаясь в лучах своей славы, соглашается прослушать его, находит его голос довольно приятным и поощряет своего молодого поклонника каким-нибудь неопределенным, но возбуждающим словом. Во всяком случае, у него на столе появляется фотографический портрет самого Льва, и он с гордостью дозволяет читать: «Мечты иногда претворяются в действительность», – так начертано на портрете щедрой дланью Сибирякова.

Но преграды и тут! Преграды повсюду! В городе Киеве гастролируют Титто Руффа, Баттистини, де Лукка. И это бы ещё ничего, но в город Киев приезжает также Шаляпин. Любое воображение не может представить себе, что за страсти начинают потрясать музыкальную общественность города Киева. Певцу отдается здание цирка, поскольку никакое другое здание всех чающих слышать его не способно вместить, как, впрочем, вместить не способно и это. Утром, часов с четырех, по улицам города Киева движутся толпы народа, чтобы успеть прорваться заблаговременно к окошечку кассы и выхватить из рук барышни, укрывшейся там, бесценный билет. Толпа течет во всю ширину, точно река в берегах, напирая на стены домов. На Крещатике останавливается трамвай. Перед зданием цирка люди кишат, как живая икра, некие говорят, что у них гудела под ногами земля. Движение принимает такой грандиозный размах, что Шаляпин не может пробраться из близлежащей гостиницы в цирк. И вот будто бы знаменитый певец находит единственный выход: через окно гостиницы выбраться цирку на крышу. Так будто и поступают и выбираются вместе с пианистом и скрипачом. Нечего удивляться, что Шаляпин, после такого-то путешествия, поет, как не пел никогда, что под видом аплодисментов каждый раз раздается какой-то громовый удар, от которого цирк, казалось, трещит. Поет романсы. «Дубинушку» тоже, конечно, поет. Поет непременно из «Фауста». Аккорд, аккорд, он мысленно слышит в это время оркестр, и расплывается мягкий бархатистый могучий красавец-бас, неотразимо и тяжело, точно голос взыгравшей стихии. Заманчиво? Заманчиво! Однако как же посметь после этакого-то баса петь самому?

И все-таки поет и поет, одно слово: предерзостный человек. И окончательно подрезает его не Шаляпин, не Баттистини, а молодой человек, едва ли многим старше его. История выходит прелюбопытная, даже забавная, естественно, забавная не для него. Впоследствии он её любит рассказывать в назиданье упрямым, на счет своих ближних не всегда деликатным самобытным певцам: Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано – сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами. Ну, а по вечерам собираемся в одной очень культурной семье – музицируем. Вокалисты, виолончелисты, скрипачи. Сама мамаша пианистка, дочь арфистка… Так вот, приходит как-то на наше вечернее бдение мой преподаватель по вокалу, а с ним мальчик… Лет ему даже не двадцать, а, вероятно, девятнадцать. Мальчик как мальчик. Росту моего, среднего. Только грудная коробка – моих две. Не преувеличиваю. Профессор сел за рояль. Сейчас, говорит, услышите «Эпиталаму» – только, пожалуйста, не судите строго. Искусства, говорит, у нас пока мало, но материал есть – это вы сейчас почувствуете сами. Сделал профессор на рояле вступительное трень-брень и кивает через левое ухо мальчику – мол, давай. Ну, тот и дал! С первой же ноты он шарахнул такое форте, что все мы разинули рты, как звонари у Ивана Великого. Знаете, звонари и пушкари разевают рты, чтобы не полопались барабанные перепонки. Вот так и мы стоим с открытыми ртами, смотрим друг на друга. А подвески на люстре даже не звенят, а вроде даже подвывают как-то. Что дальше пел мальчик, как пел, её богу, не помню. Отошел я к сторонке и тихонько самому себе говорю: «Вот что, дорогой друг Михаил Афанасьевич! Материал пусть поет, а у нас с тобой материала профессор не нашел – давай-ка замолчим…» Ну, и замолчал! Крышка! Так с тех пор и не пою… То есть как вам сказать: и пою, и не пою. Знаете, как говорят итальянцы, человек, который поет на лестнице, певцом не будет. Так вот я пою теперь только на лестнице…

Он слоняется по даче, по саду, играет в любительских спектаклях, ловит бабочек, пополняя коллекцию, которая ему уже надоела, потихоньку берет любимые ноты и снова слоняется в глубочайшей задумчивости. Он выбирает, не может выбрать, не решается ни на что.

Наблюдая довольно долгое время трудную нерешительность старшего сына, Варвара Михайловна вдруг обнаруживает, что не приготовила его к чему-то определенному, что в интеллигентных семьях выбирают заранее и на целую жизнь. Чего бы хотела она? Она хотела бы видеть его инженером! Она спешит исправить собственный промах и пускается его наставлять, большей частью во время обеда, поскольку в другое время его трудновато поймать. Она подходит к проблеме самым прозаическим образом, что вдохновенной юности неизменно претит, и рассуждает на житейские темы, как свойственно рассуждать всем любящим матерям. Он возражает, поскольку проза жизни не имеет власти над ним. Она горячится. Он тоже, ведь он её сын. Понемногу она переходит к более высоким материям, обращается за поддержкой к наукам, к искусствам, затрагивает самые принципы бытия. Разумеется, тут обнаруживается, что старший сын довольно давно и на науки, и на искусства, и тем более на кардинальные принципы бытия смотрит совершенно противно тому, как на них смотрит она. Варваре Михайловне его возражения представляются парадоксами, жаждой оригинальности, не больше того. На такого рода предположения он отвечает своей ядовитейшего свойства иронией. Они ссорятся, и ссорятся громко. Не приходят ни к чему хорошему прения этого рода, и не могут никогда привести. Решать свои судьбы приходится детям всех поколений самим.

Невозможно определить, чем бы окончились эти метания, не попадись ему в руки «Записки врача» одного пока что малоизвестного автора. Книга производит действие ещё более сильное, хотя и в совершенно ином направлении, чем Гоголь или Толстой, так что почтительное отношение к автору книги, впоследствии получившему довольно большую известность, удерживается в благодарной душе его ан всю жизнь.

Возникнет вопрос, что именно в этой книге потрясает его прежде всего? Не может быть ни малейших сомнений, что прежде всего потрясает его именно то, что ближе и дороже ему самому, то есть та великолепная дерзость, с которой автор «Записок врача» раскрывает перед широкой публикой, то есть перед профанами, те ужасные врачебные тайны, которые корпорация медиков, из пресловутой чести мундира, тщательно обходит молчанием и таит про себя и за которые, как выясняется, эта корпорация медиков обрушивается на дерзкого автора в периодической и ежедневной печати, обвиняя его в предательстве, святотатстве и многих других чрезвычайно знакомых и скверных вещах. Особенно же нравится то, что автор стоически выдерживает поток грязной брани разгоряченных коллег и не только под их дружным нажимом не отрекается от добытой истины, как он понимает её, но и дерзает, также в печати, настаивать на своей правоте. Не уважать такого рода людей невозможно, и Михаила Булгакова отличает именно то, что он всей душой уважает такого рода людей, а противоположного рода людей всей душой презирает. Жаль только, что впереди ему предстоит уважать уж слишком немногих, и слишком уж многих предстоит впереди презирать.

 

Нет сомнения так же и в том, что производит неизгладимое впечатление то, что из-под пера человека самой мирной и самой гуманной профессии в мире выходит чрезвычайно жестокая вещь. Она открывает перед читателем такие стороны врачевания, что после неё остается единственное и незатихающее желание: вечно оставаться здоровым, никогда не болеть и ни под каким видом не обращаться к врачу. Прибавлю, что после прочтения этой книги по ночам непременно снятся кошмары, в которых нередок летальный исход, после чего впечатлительные читатели пробуждаются в холодном поту.

Дело врача представляется в ней как чудовищный риск. И цена этого риска непомерна и всегда одинакова: жизнь беззащитного пациента. Автор доказывает вполне убедительно, с помощью фактов, что жизнь каждого человека буквально, в прямом смысле этого слова висит на одном, чрезвычайной тонины волоске, и малейшей глупой случайности или самой ничтожной ошибки врача предостаточно для того, чтобы этот волосок оборвать навсегда. Нужно быть очень смелым и дерзким или абсолютно безответственным и безрассудным, чтобы, прочитав и перечитав эту мрачную книгу, решиться избрать специальность врача. Сам автор, и это понятно, бледнеет перед трудностью врачевания.

И вот благодаря этой немилосердной суровости книге Михаил Булгаков открывает наконец свое поприще. В его глазах разоблачения медицины только придают медицине возвышенный ореол. Врач отныне представляется светлейшим из рыцарей, ибо лишь феноменальные знания и безупречная нравственность дают право рисковать человеческой жизнью, чтобы сделать попытку спасти эту жизнь. Это благороднейшая профессия на земле, разумеется, после профессии литератора, актера и оперного певца. Профессия, безусловно, блестящая, а это определение с некоторых пор означает у него наивысшую похвалу. К тому же ему доводится заглянуть в микроскоп, и с этого дня эта черная трубка манит его возможностью наблюдать под стеклом волшебные, всем остальным не доступные тайны.

Итак, университет, медицинское отделение. Есть основания полагать, что его привлекает туда не сама по себе карьера врача. То есть не врачевание сложных больных самолично, своими руками, при помощи ножа и пилюль. Медицина влечет его именно своими безбрежными тайнами, которых ещё никто не раскрыл. Ему грезятся эксперименты, исследования, не иначе как в грандиозных масштабах, результаты которых всенепременно обогатят человечество, значительно пополнив сокровищницу познания, в бактериологии, в бактериологии прежде всего. Во всяком случае, годы спустя, когда его младший брат тоже окончит медицинское отделение и получит диплом, он отправит ему письмо с поздравлениями и благословит его отнюдь не на успехи во врачевании, о нет, он пожелает младшему брату иного, несомненно то, чего жаждала его собственная душа:

«Будь блестящ в своих исследованиях!»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77 
Рейтинг@Mail.ru