bannerbannerbanner
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Валерий Есенков
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава третья
Далее следуют книги

Буйство в гостиной и в детской, которое становится необузданней день ото дня, то и дело отвлекает его ль углубленных занятий и всё чаще наводит на размышления о будущем старшего сына. Такая ничем не сдержанная энергия настораживает отца. Кем может стать сын, если ему не сидится на месте? Чрезмерная бойкость извечно приводит юное племя к порокам. Добродетель уравновешенна и спокойна, как мудрость.

Нельзя не согласиться с умным отцом, что во всякой чрезмерности таится опасность для каждого человека, для ребенка в особенности. И отец поступает разумно, решившись несколько утихомирить этот мечущийся из комнаты в комнату вихрь. Правда, этому решению несколько противоречит то обстоятельство, что Афанасий Иванович является принципиальным противником наказаний, как и всякого насилия вообще. А стремительно подрастающий сын обезоруживает всех окружающих звонким заливистым смехом, мягкостью впечатлительно-тонкой натуры, наивностью добрых ласковых глаз и в особенности такой изобретательностью молодого ума, что уследить за его бесконечными выдумками никакой возможности нет, да и занят отец, очень занят, чтобы следить.

К счастью, на помощь отцу со своим вечным безмолвием приходит традиция. Наступает пора заниматься Священной историей, как первой ступенью и надежным фундаментом всей нашей нравственной жизни, и отец вместе с сыном, а позднее и с другими детьми, читает сначала Новый, а потом и Ветхий завет, справедливо считая, что вечные истины действуют сильней и надежней, чем гибкий березовый прут.

Как прозрачны, но таинственны реченья Завета! Как поэтично и кратко повествуют они о фантастическом мире, какого нет за окном, но вперить взоры в который стократ занимательней, чем глазеть часами на днепровские дали! Прямо у нас на глазах невероятное становится натуральней и непреложней вещей, каждый день с таким равнодушием окружающих нас! Давно знакомые стены, испещренные тончайшими трещинками, старая мебель, поцарапанная и побитая при переездах и во время строительства рыцарских замков, изразцовая печь бледнеют и уплывают куда-то рядом с прелестью библейских легенд. Словно на крылья подхватывает ребенка возвышенная фантазия кочевников-иудеев. С ненасытной жадностью он внимает красочным жизнеописаниям праотцев. Завидует этим бесконечным странствиям по желтым пустыням. Участвует в завоевании Ханаана. Свершает подвиги библейских героев, которым всего на свете дороже благо народа. Жертвенность, мужество, неподкупность! Непреклонное служение истине! Непреклонное служение Богу! Ибо Бог – это истина, а истина – это Бог! Как не зародиться прекрасной мечте о геройстве, о титанической силе, о несгибаемой воле? И мечта зарождается, и грозная поступь судьбы вызывает трепет восторга и ужаса.

И слышит он:

Жил Иеффей, сын блудницы, человек своенравный и храбрый. Когда возмужали сыны Галаада, прогнали они Иеффея, и, оскорбленный, бежал Иеффей в землю Тов. Однако аммонитяне пошли войной на Израиль. Тут старейшины вспомнили Иеффея и отправились к нему. «Мы пришли, – сказали они, – чтобы ты пошел с нами и сразился с аммонитянами и был у нас начальником всех жителей галаадских». И заключили они договор, что если Иеффей одержит победу, то навсегда сохранит власть над галаадитянами. Иеффей же дал обет перед Богом в случае победы принести в жертву Богу первого человека, которого встретит по возвращении с поля сражения. И пришел Иеффей в дом свой, и дочь его вышла навстречу ему с тимпанами и ликами. И была она у него только одна. Когда Иеффей увидел её, разодрал одежду свою и сказал: «Ах, дочь моя, дочь моя, ты сразила меня… Я отверз уста мои перед Богом и не могу отречься». И она сказала отцу: «Отпусти меня на два месяца. Я пойду, взойду на горы и оплачу детство мое с подругами моими». И отпустил он её на два месяца. По прошествии двух месяцев она возвратилась к отцу своему, и он свершил над ней свой обет, который дал перед Богом.

Ещё величественней, ещё печальней звучит сказание о жизни и смерти и воскресеньи Христа. Сердце сжимается, глаза наполняют сладкие слезы. И всё, что ни слышит он в этот миг от отца своего, становится непреложной, непререкаемой истиной. Золотые речения текут в самую душу его:

«Слова мудрых, высказанные спокойно, выслушиваются лучше, нежели крик властелина между глупцами. Мудрость лучше мечей».

«Пойди к муравью, ленивец, посмотри на действия его и будь мудрым».

«Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудеет елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женой, которую любишь во все дни суетной жизни твоей и которую дал тебе Бог под солнцем на все суетные дни твои, потому что это – доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Всё, что может рука твоя делать, по силам делай, потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости».

И ещё слышит он:

«Не убий, не укради, не лжесвидетельствуй, чти отца и матерь твою, и благо будет тебе».

Не могу особенным образом не подчеркнуть, что Афанасий Иванович превосходно исполняет свой родительский долг перед сыном. И семена его приветливых наставлений, пронизанных светлой мудростью тысячелетий, глубоко западают в открытую, чуткую душу ребенка, медленно там набухают, ожидая, когда прорасти, чтобы укорениться в ней навсегда. Ласковая и нежная по природе своей, душа мальчика становится ещё ласковей и нежней. Весь мир, всё сущее на земле представляется его детскому разуму превосходным и мудрым. Истина и справедливость торжествуют повсюду. Как же иначе? Иначе никак.

Совершенно естественно, что ему на всю жизнь остается решительно чуждой мятежная поэзия Лермонтова. Мятеж? Смятенье души? Ну, какие смятенья, какие могут быть мятежи, когда в душе его прочно царит безмятежность! Движимый не смутной жаждой познания каких-то проклятых вопросов, которые у него не возникают и не могут возникнуть после чтений отца, а живительной жаждой прекрасного, поэтического и занимательного, он выучивается читать словно бы сам собой. Во всяком случае ни он сам, и никто другой не в состоянии точно припомнить, когда и при каких обстоятельствах происходит это в жизни интеллигентного мальчика обыкновеннейшее событие. Он умеет читать, словно с этим умением так и появился на свет.

И, знаете, вещь замечательная! Освободившись от придуманного изобретательной мамой тасканья в бездонную яму очередной кучи песка и вытаскиванья из той же ямы того же песка, утомившись от беготни, он усаживается у жаром пышущей печки длиннейшим зимним вечером, когда зажигаются свечи, отец закрывается в своем кабинете, вечно неугомонная мама присаживается в кресло с романом и начинает казаться, что чтением занят весь дом. В его руках тоже раскрытая книга. Он пристраивает её на коленях, склоняет над ней свою светловолосую голову и забывает решительно всё, погрузившись в какое-то неземное блаженство.

Чтение! Мерцанье свечей! Тишина! Что бы ни говорили мне разгоряченные поклонники шумных забав, великолепней нет решительно ничего, нет ничего благотворней на свете, чем зажженные свечи, жар хорошо натопленной печки и книги, в страницах которой утопает душа!

И какое же счастье: почти с первого раза его душа погружается в «Саардамского плотника», сочиненного совершенно не известным писателем Фурманом в далеком 1849 году. Это небольшое сочинение в беллетристической форме о юном Петре, который прибыл учиться в голландский городок Саардам.

Мой ещё более юный герой так и впивается в каждое слово: «Все с особенным удовольствием глядели на статного, прекрасного молодого человека, в черных, огненных глазах которого блистали ум и благородная гордость. Сам Бландвик чуть не снял шапки, взглянув на величественную наружность своего младшего работника…»

Боже мой! Какой простой и в то же время какой возвышенный слог! И какой замечательный пример жизни для мальчугана, который ещё только приготавливает себя к настоящему вступлению в жизнь! Ах, отчего у него не черные, не огненные глаза?

По этой причине не может быть ничего удивительного, что мальчуган перечитывает «Саардамского плотника» бесчисленное множество раз, только что не выучивает его наизусть и почитает эту небольшую детскую книжицу совершенно бессмертной, посвятив ей, уже будучи взрослым, прочитавшим много куда более замечательных книг, несколько таких же простых, однако возвышенных и благодарственных слов.

Разумеется, чтение идет беспорядочно, без всякого вмешательства взрослых, как и должно в этом возрасте быть, чтобы как-нибудь ненароком не подавить, а естественно выявить истинную наклонность души. Понятно само по себе, что залпом прочитываются романы Купера и Майн Рида, потому что без чтения этих романов нормального мальчика даже представить нельзя. Ах, как он ждал, когда в его руки попадет «Следопыт»! Кажется, уже никогда ни одной книги он с такой жадностью, с таким нетерпеньем и трепетом в своей жизни не ждал!

Все-таки примечательно то, что не эти хорошие книги становятся любимы и избранны. Что ни говори, проглотив «Следопыта», «Зверобоя» и «Последнего из могикан», он не прочь представить себя Кожаным чулком или этим самым последним из могикан, побродить по девственным американским лесам или поплавать в берестяном челноке по Великим озерам. Однако в этих романах последнее слово слишком часто остается за меткими ружьями, а ему так дорога тишина, что он не переносит пальбы даже в книгах, и один из его ранних героев, чрезвычайно близкий ему, не без раздражения произнесет: «Я с детства ненавидел Фенимора Купера, Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки. У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии…»

Зато девяти всего лет он прочитывает «Мертвые души», прочитывает бессмертную поэму Николая Васильевича Гоголя-Яновского сперва как роман приключений и уже избирает её своей верной спутницей на всю дальнейшую жизнь. Замечательней, выше, прекрасней нет и не может быть ничего!

 

Глава четвертая
Первая гимназия

Тут, к сожалению, надвигается то печальное время, когда всякий ребенок, одаренный или вовсе бездарный, обязан получить систематическое образование, хотя бы начальное.

Интересно при этом отметить, что ни у Афанасия Ивановича, ни у Варвары Михайловны почему-то не возникает и мысли отдать старшего сына в духовную семинарию и посвятить его духовной карьере, что было бы в полнейшем согласии с семейной традицией. На это счет между ними складывается полнейшее единение мнений, как и во всех других случаях жизни. Оба они полагают необходимой светскую образованность: гимназия, университет. Далее, как благоразумные люди, они заглядывать не хотят.

И отдают Михаила сначала во Вторую гимназию, в приготовительный класс. Однако, насколько я знаю, ничего примечательного из приготовительного класса он не выносит, может быть, оттого, что нечего было из него выносить, скорей же всего оттого, что было бы странно вынести что-нибудь из приготовительного класса ребенку, восхищенному «Мертвыми душами».

Спустя ровно год, чтобы наконец по всем правилам образовать и крепить его ум, на него надевают специально заказанные по этому случаю форменную черную куртку, длинные брюки, шинель офицерского серого цвета сукна, за спину помещают рыженький ранец из оленьей, очень коротко стриженной шкурки, с пеналом, с тетрадями в цветных обложках, купленных в магазине Чернухи, с тоненькими учебниками, которые он давным-давно успел прочитать, накрывают белобрысую голову тяжелой фуражкой с сиими негнущимся верхом, околыш которой украшен огромным фигурным из фальшивого золота гербом, и, взявши за руку, отводят в гимназию, на этот раз не во Вторую, а в Первую, которая в киевском просторечии именуется Александровской и которая выстроена и продолжает стоять на Бибиковском бульваре.

Уже в Николаевском сквере, сквозь густую сочную зелень листвы, слегка начинавшей желтеть, они видит редкое по величию желтое здание и видит так, точно видит впервые. Это здание замечательно тем, что выстроено громадным покоем, и уже одним своим видом поражает его. Сто восемьдесят окон! Четыре этажа!

Впрочем, едва ли не более поражает Василий, швейцар, бывший борец, с такой широкой выпуклой атлетической грудью, что страшно смотреть на неё. Василий стоит у дверей этого необыкновенного здания в синей ливрее, расшитой серебряным галуном, в треуголке и с булавой. Все эти невиданные одежды Василий надевает только по праздничным дням, а начало учебного года как же не праздничный день даже для старейшего швейцара Первой гимназии!

Миновав этого цербера с добрым лицом, он вступает под священные своды, проходит необозримым пространством двухскатного вестибюля, поднимается по чугунным ступеням, стертым до свинцового блеска сотнями тысяч мальчишеских ног, промчавшихся сломя голову здесь, проходит сквозь белый актовый зал с парадными портретами императоров, и с двухсаженного полотна, подняв на дыбы аргамака, в треуголке же, заломленной с поля, ему улыбается Александр, покровитель гимназии, и указывает острием палаша на полки, осененные клубочками взрывов, с плотно сомкнутыми рядами, ощетиненные черной тучей штыков, стяжавшие бессмертие в Бородинском бою. Далее следует бесконечно длинный коридор, заполненный яростным шумом. Открывается высокая белая дверь кабинета, и он замирает на месте.

Инспектор Бодянский в просторном, тоже форменном сюртуке опускает на его обнаженную головенку свою коротковатую пухлую руку, что непременно проделывает с головенкой каждого вновь поступившего новичка, и с мрачнейшим видом роняет, точно посвящая его в гимназисты:

– Учись хорошо, не то съем.

После такого решительного напутствия сторож Казимир, облаченный в старенький, но аккуратного вида сюртук, отводит чистого отрока в класс.

Чистый отрок ждет в этом классе слышать и видеть необычайное, чего нигде не бывает на свете. И точно: Александровская гимназия как раз в это время переживает свой краткий блистательный век. Только что, в феврале 1901 года, умирает от раны, нанесенной Карповичем, студентом города Киева, министр просвещения Н.П.Боголепов, с такой жестокостью подавлявший студенческие волнения, что незадолго до этой мрачной кончины его личным приказом сто восемьдесят три студента города Киева были отданы солдатами в армию. Должность министра народного просвещения занимает генерал П.С.Ванновский, человек, убежденный, что школе необходимо не что-нибудь, а сердечное попечение прежде всего. В чем выражается это сердечное попечение со стороны генерала, которому нельзя в данном случае отказать в рассудительности? Это сердечное попечение выражается в том, что Александровской гимназии, единственной в городе Киеве, дается важное прав приглашать к себе профессоров университета и политехнического института.

Ответственный пост директора Александровской гимназии как раз занимает Евгений Адрианович Бессмертный, известный во всем городе Киеве математик, человек пожилых уже лет, несомненный красавец, с золотистой бородкой, всегда в превосходном, точно бы новехоньком форменном фраке, просвещенный и мягкий, не терпящий верхоглядства и кавардака, но с дипломатической ловкостью охраняющий педагогов и гимназистов от посягательства чрезвычайно любознательных местных властей, как бы охранял собственную семью и собственный дом от бандитов.

Так вот, Бессмертный без промедления использует право, данное генералом, ибо всей душой печется о процветании Первой гимназии. Он тотчас включает в программу своего учебного заведения естествознание, совершенно новый предмет, никогда не преподававшийся прежде, якобы для того, чтобы не осквернять чистоту латинизма, и преподавать этот новый предмет приглашает профессора политехнического института Добровлянского. Психологию и логику начинает преподавать профессор Челпанов, заведующий кафедрой психологии и логики в университете, позднее основавший Московский психологический институт. Впрочем, после 1906 года на смену ему из университета же приходит доцент Селиханович, в помятом, плохо вычищенном костюме, в брюках бутылками, взъерошенный и говорящий так шепеляво, что мало кому удается понять, хорошо ли доцент освоил столь трудный и важный предмет.

Несомненно, приглашение профессоров и доцентов ещё выше поднимает уровень преподавания в Первой гимназии, и прежде довольно высокий. Почти все педагоги любят свое нелегкое дело и умеют делать его. Главное же достоинство педагогов заключается в том, что все они желают России добра и мечтают чуть не из каждого вихрастого сопляка с оттопыренными тяжелой фуражкой ушами приготовить прекрасного, то есть полезного родине гражданина. Уже в те времена такого рода мечта представляется исключением из общего правила общеобразовательной школы, а позднее из учебных заведений исчезает и вовсе, как высших, так начальных и средних, в которых начинают готовить черт знает кого, но только не граждан, полезных России, и можно было бы думать, что именно эти мечтатели способны удовлетворить высокие требования своего нового ученика.

Однако, приходится констатировать с сожалением, этого не происходит. Отчего? Скорее всего оттого, что добро и благо многострадальной России педагогами понимается так, что их слово не проникает в самое сердце ученика и не согревает души, а любовь к просвещению нередко выглядит даже смешной.

Задачу свою, так сказать, задачу задач, эти искренние ревнители просвещения видят единственно в том, чтобы наполнить пустующие головы своих невинных питомцев добротным и полновесным умственным багажом. Кумиром своим они избирают ученость, знание как таковое, знание само по себе. Они полагают, что вполне образованный человек по этой причине не может не стать совершенным во всех отношениях, тем более не может не стать полезным и деятельным гражданином многострадальной России.

И все они большей частью превосходно владеют предметом, который им поручается преподавать, в старании и в добросовестности им тоже большей частью отказать невозможно, однако всем своим обликом, похожие на скоморохов и клоунов цирка, они опровергают жизненную силу собственной прекрасной идеи, будто одно образование делает нас совершенными.

Точно метеор, свалившийся с неба, влетает Субоч, преподаватель вечной латыни, этого фундаментального для человечества языка. Как рыбьи хвосты развеваются длиннейшие фалды его сюртука, сверкают стекла пенсне. Классный журнал со свистом рушится на крышку стола. За окнами класса воробьи с испуганным писком срываются с тополей. Тем временем Субоч вырывает из оттопыренного кармана крохотную книжечку, подносит её к выпуклым подслеповатым глазам, подняв высоко карандаш, точно это карающий меч, и выкликает к доске свою жертву. И если обомлевшая от полного незнания жертва плачевно молчит, а подобное безобразие приключается чаще всего, оскорбленный преступнейшим небрежением Субоч взрывается яростным монологом из одних восклицательных слов: Латинский язык! Язык Горация и Овидия! Тита Ливия и Лукреция! Цезаря и Марка Аврелия! Перед латинским языком благоговели Пушкин и Данте, Гете, Шекспир! Они знали латынь! Они знали латынь лучше, чем вы! Золотая латынь! Она вся литая! А вы! Вы над ней издеваетесь! Ваши головы начинены дешевыми мыслями! Мусором! Анекдотами! Футболом! Бильярдом! Курением! Зубоскальством! Кинематографом! Всякой белибердой! Стыдитесь! Стыдитесь! Стыдитесь!

И так часто повторяет одуревшим от его крика питомцам то, что, видимо, больше всех смертных грехов пугает его: «Не пейте! Не пейте!», что обнаглевшие с годами питомцы, посмеиваясь над ним, потихоньку поют ему вслед: «Владимир Фаддеевич! Выпьемте! Выпьемте!»

Следом за Субочем в класс прокрадывается Шульгин, кроткий старик, с белой бородкой, с синими старческими глазами, всей своей внешностью походивший на благообразного библейского патриарха. И что же? В изложении Шульгина российская словесность выглядит плоской, точно доска, примитивной и словно бы розовой, поскольку все без исключения российские литераторы оказываются прекрасны, блистательны и выше всяких похвал. Несмотря на свое ни с чем не сравнимое понимание классического наследия и самого духа искусства, кроткий старик совершенно не выносит в устах своих питомцев бессмысленных слов. От бессмысленных слов этот кроткий старик то и дело приходит в неистовство, в ярость. Лицо старика багровеет, он хватает с парты учебник и у всех на глазах разрывает пособие на клочки. Он трясет венозными старческими руками перед своим искаженным болью лицом с такой нечеловеческой силой, что громко стучат картонки крахмальных манжет. Он выкрикивает, а в исключительных случаях даже вопит:

– Вас! Именно вас! Прошу! Вас! Вон! Старый Клячин, худой, в распахнутом сюртуке, непременно небритый неделю, ни больше, ни меньше, с большим кадыком, с невидящими глазами, хрипло и резко повествует об истории стран Европы в новое время. С шипением и со стуком друг на друга нагромождаются крамольные имена Дантона, Робеспьера, Марата, Бабефа, Наполеона и вполне безобидные имена Людовика-Филиппа, Гамбетты и многих, многих менее примечательных исторических деятелей, когда-то двигавших историю вперед и назад. Негодование, происхождение которого не понимает никто, так и клокочет у бедного Клячина в горле, точно кто-то его навсегда огорчил. Совершенно забыв, что находится в классе, он нервно закуривает толстую папиросу, но тотчас забывает о ней и оскорбленным движением гасит её о ближайшую парту у всех на глазах. Тут речь его возвышается до предела возможного пафоса, точно он, лично он, он сам возвещает с той самой трибуны Конвента, с которой непреклонный диктатор бросал своих соратников под нож гильотины.

Можно ли, спрашиваю я вас, удивляться тому, что все эти гордые носители европейского просвещения не в силах возжечь священный огонь в этих юных, всегда до крайности чутких сердцах, тем более в нежном и чувствительном сердце чистого отрока, привыкшего к тишине, бою часов и звукам гавота? Да, приходится со всей ответственностью признать, что в Первой гимназии, лучшей гимназии города Киева, в юных сердцах не возжигают никакого огня. Питомцы Первой гимназии, оставаясь вполне равнодушными к мудреному европейскому просвещению, большей частью ладят отлынивать от скучных занятий, вроде маминого тасканья в яму песка, для чего бессчетные поколения школьников изобретают такое же бессчетное множество надежнейших способов. Вам, читатель, они, должно быть, тоже известны со школьной скамьи. Неблагодарные гимназисты на задних партах поигрывают в железку во время особенно томительных или громокипящих уроков, всласть зачитываются похождениями знаменитого американского сыщика Картера, а кое-кто просто-напросто витает в беспредметных мечтах. Что делать, юность и педагогика, даже самая лучшая, чрезвычайно редко бывают в ладу, если вообще когда-нибудь способны поладить между собой. Так устроена жизнь, не станем понапрасну пенять на неё.

Как поступают в таких случаях педагоги? В таких случаях педагоги поступают однообразно во все времена. Прежде всего они выходят из себя при малейших признаках невнимания и непослушания. Затем сыплют в дневник единицы, как розги, поскольку розги уже негуманны. Ах, вам мало и единиц? Они негодуют по поводу каждой прорехи в ваших познаниях, обнаруженной во время пытки ответом у классной доски, поскольку ни в одной педагогической голове не укладывается, как это в столь славно возведенном храме святой и пресветлой премудрости, призванной ковать из этих болванов полезнейших граждан России, можно зевать, носиться по коридорам, так что сыплются искры из глаз, в железку играть и читать какого-то паршивого Картера.

 

Ах, вам и этого мало? В таком случае для экстренной помощи невольникам просвещения и выковывания из болванов того и сего приставляется толпа надзирателей, среди которых самым ненавистным оказывается чересчур исполнительный педель Максим, с железными, как клещи, руками, с волосами чернейшими и густейшими, как сапожная щетка, с военной медалью, размерами походившей на колесо.

Инспектор, он же историк, Бодянский самолично встречает юное племя каждое утро при входе, и упаси Господь представителя этого племени опоздать. Опоздавших птенцов инспектор, он же историк, ненавидит всем сердцем, презирает и обрушивает на них наказания. В особенности тяжко приходится от Бодянского приходится малышам, которые опаздывают много чаще других, имея безобразный обычай по дороге от дома к гимназии глазеть во все стороны и даже вставать столбом по всякому вздорному случаю, разинувши рот. Вот заартачилась лошадь ломового извозчика. Вот солдаты строем прошли. Вот прыгает воробей. Помилуйте, да как же тут не застыть, не воззриться и не опоздать! Этих уважительнейших в мире причин не способно понять только очень жестокое сердце, а доброе сердце Бодянского принадлежит, без сомнения, к самым жестоким. Опоздавших мальцов инспектор, он же историк, таскает за ухо и страшным голосом говорит:

– Опять опоздал, мизерабль! Становись в угол и думай о своей горькой судьбе!

В сущности, каждому школьнику, кроме, конечно, несчастных отличников, ежеминутно приходится думать о своей действительно несладкой судьбе. О нет, учеба не сахар! Сами судите: надзиратели, как натасканные ищейки, охотятся за гимназистами и малейшее отступление от писаных и неписаных правил доводят до сведения Бодянского, Бодянский же без промедления распределяет кары земные согласно заведенному распорядку. Кары такие, принимая порядок их возрастания. Оставление на час или два без обеда, что означает ни с чем не сравнимую скуку сиденья в пустом классе без права и на минуту покинуть его. Четверка по поведению. Вызов родителей. Временное исключение из гимназии. Исключение с правом дальнейшего продолжения курса в прочих учебных заведениях обширной империи. Наконец исключение с волчьим билетом, то есть без права где бы то ни было закончить среднюю школу.

Омерзительная система! Невозможно воспитать полезного гражданина в ребенке, который каждую минуту оборачивается назад и трясется от страха четверки по поведению, вызовов быстрых на розги родителей и исключений. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что директор Бессмертный исключил с волчьим билетом, кажется, только одного гимназиста. Однако перспектива получить этот самый волчий билет постоянно витает над всеми, кто не умеет приклеиться к парте и просидеть истуканом целый урок.

Совершенно естественно, что педагоги и надзиратели не пользуются никаким уважением со стороны своих поднадзорных будущих граждан России, и задорная юность дает им нелестные прозвища, вроде Нюхательного табака или Дыни. Натурально, одними прозвищами дело отнюдь не кончается. Задорная юность ведет с притеснителями непрестанную и удивительно изобретательную войну. Свидетели, например, вспоминают такую историю. Однажды целый выпуск, будто бы в знак своей особой признательности, приглашает педеля Максима с железными руками на увеселительную прогулку, на самом же деле, естественно, для того, чтобы выкупать ненавистного ябедника вместе с его громадной медалью в весенних, очень ещё прохладных водах Днепра.

Эта забавная история имеет и другой вариант. Гимназистам всё запрещалось, запрещалось им и кататься на лодках, а хитрый Максим как-то особенно ловко выслеживал их. Кому это может понравиться? Понятно, что никому. И тогда старшеклассники, чтобы отучить его от шпионства, выкупали Максима в Днепре, после чего слежку пришедший в разум Максим прекратил.

Как бы там ни было, эту занимательную историю решительно никто не собирается хранить в строгой тайне, и вот несколько поколений задиристых шалопаев, завидев Максима, громким шепотом поет ему вслед: «Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?»

Да, нельзя не признать, гимназисты Первой гимназии умеют шутить!

И что же старший сын Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны? Каково-то ему? А таково-то, что скверно ему! После безмятежности и покоя, которые он вкушал первые, нежнейшие, важнейшие в жизни девять лет, на него сваливается, как горный обвал, шум, беготня, всевозможные оплеухи и «груши», возмущенные крики наставников и вечный, возмутительно подлый страх наказания, в сущности, никогда не известно, за что?! Извольте в такой обстановке хорошо успевать! Сидя у печки, пышущей жаром, зачитывая до дыр своего изумительного «Саардамского плотника», слушая Ветхий и Новый завет, который читает ему спокойным добрым голосом умный отец, мечтает он о значительном, вечном, может быть, даже бессмертном. И что же? А то, что вместо значительного, бессмертного, вечного ему суют в нос вседневную дребедень о каких-то гамбеттах и сыплют единицы в дневник.

Конечно, он ещё не имеет ни малейшего представленья о том, где и когда это значительное, бессмертное, вечное встретится ему на пути и даст себя совершить, однако он непоколебимо уверен в дерзкой душе, что всё это он встретит и совершит непременно, даже с избытком. По этой причине он очень скоро догадывается, что вся эта вавилонская башня мелких, малозначительных сведений о гамбеттах если и сыграет в свершении подвига, то наверняка самую наипоследнюю роль, поскольку для подвигов необходимо нечто иное. Знать бы вот только, что?

В долгом гимназическом дне решительно всё выглядит для него нелепо и грустно. Ни золотая латынь, ни Кай Юлий Цезарь не занимают его. Звездное небо пока что остается ему неизвестным, поскольку вечера он предпочитает коротать с «Саардамским плотником» и «Мертвыми душами» на коленях, и бородатый учитель чуть ли не на первом уроке ошарашивает его единицей, чем вызывает вечную, неизлечимую ненависть к астрономии, и хорошо ещё, что не к звездам. Математика ему не дается совсем. По ночам ему снятся кошмары. Из каких-то проклятых бассейнов, как из маминых ям, выливается, отчего-то всегда по нескольким трубам, вода. Дураки-пешеходы выходят из пункта А и из пункта Б навстречу друг другу, точно их об этом кто-то просил. Помпей где-то высаживает свои железные легионы. Затем, уже в другом месте, высаживается кто-то еще опять с легионами, и непременно с железными, и вихрем несется какая-то дребедень из кровавого месива, из тех, какими до краев переполнен школьный учебник всемирной истории. А кто-то основывает орден иезуитов. Уже мерещатся какие-то страшно бледные лица, искаженные пытками святой инквизиции, а Ленский чем-то до странности незначительным отличается от Онегина. Тут, к счастью, раздается нежная ария. И был безобразен Сократ.

Нет, что там ни говорите, а даже самая лучшая средняя школа чем-то удивительно походит на каторгу. К тому же в классе противно и душно от пота и пыли, пот и пыль почему-то неистребимы. Некоторое облегчение наступает только тогда, когда подходит прекрасное время экскурсий, которые в особенности из тайной страсти любит Бодянский. Инспектор, он же историк, готов целыми днями таскать гимназистов по городу, то к Аскольдовой могиле, то в Киево-Печерскую лавру, то в церковь Спаса на Берестове, а там Музей древностей, Золотые ворота и, что приятней всего, Царский сад, прекраснейший из всех садов на земле. Правда, Бодянский, инспектор, он же историк, во всё время этих экскурсий ужасно докучает всевозможными пояснениями, однако ведь можно не слушать его, отойти в сторону и задумчиво любоваться великолепнейшим городом, о котором нельзя не сказать: «Город прекрасный, город счастливый!», светлый образ которого нельзя не хранить в своем любящем сердце всю жизнь, и сколько раз впоследствии ни придется ему писать об этом чудеснейшем городе, от его описаний всегда будет веять поэзией и восторгом неподдельной любви:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77 
Рейтинг@Mail.ru