bannerbannerbanner
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Валерий Есенков
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Михаил Афанасьевич прибегает домой невменяемым. Его ужасно трясет. Он бессвязно рассказывает, как его уводили с собой, как удалось убежать. У него сильнейший озноб. Его чуть не силой укладывают в постель. Он проваливается в беспамятство, в бред, сраженный горячкой. Температура высокая. Призывают доктора Воскресенского. Диагноза нет. Человек как будто здоров, однако полыхает огнем. Иван Павлович несколько дней наблюдает за ним. Наконец жар начинает понемногу спадать. Он приходит в себя.

Однако остается ещё один чрезвычайно важный, навсегда безответный вопрос: окончательно ли он приходит в себя? И когда я задаю себе этот вопрос, я отвечаю сам себе с мрачной тоской: да разве возможно, чтобы после такого рода картин нормальный человек был способен прийти в себя окончательно, дальше жить как ни в чем не бывало, словно бы и не видел совсем ничего? Нет, нет, дорогие сограждане, после такого рода картин окончательно прийти в себя невозможно, и ещё долго, долго, я думаю, до самого смертного часа ему снятся страшные сны, в которых он умирает от ужаса, и один из таких снов он записывает в 1929 году, в сентябре, когда, представьте себе, остается дома совершенно один:

«Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром. И видел ещё человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав: «не смей, каналья!» И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул: «Тримай його!» Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал. Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом…»

И ещё много лет он не может выйти из дома безоружным, и старый браунинг неизменно оттягивает карман, и он до того привыкает к нему, что, спустя ещё много лет, когда не может быть и речи ни о каком оружии ни в правом, ни в левом, ни в заднем кармане, он в миг опасности хватается за тот же карман. – Сила привычки, пропади пропадом всё.

А в тот год, когда он выходит после одоленной горячки на улицу города Киева, снова весна, по Крещатику ходят солдаты в суконных невиданных шишаках, тут и там кумачовые лозунги с известным призывом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Мир хижинам – война дворцам!», в здании бывшей городской думы, где прежде сменяли друг друга Центральная рада, штаб гетмана, Директория, размещается большевистский ревком, а на здании, прежде занятом петлюровской контрразведкой, появляются загадочные буквы: «ЧК».

Жизнь в городе Киеве как будто бы восстанавливается. Появляется странная организация «ХЛАМ», и в этой организации молодые поэты с обычным поэтическим завыванием читают стихи. Марджанов в бывшем Соловцовском театре ставит «Овечий источник», спектакль начинается «Интернационалом», но в конце спектакля зрители поднимаются с мест и аплодируют долго, что означает, что спектакль удался.

Михаил Афанасьевич проходит обязательную для врача регистрацию и каким-то чудом вырывает мандат, разрешающий частную практику, после чего обнаруживает, что красные воины сифилисом болеют ничуть не менее, чем болели петлюровцы, однако красным воинам нечем платить за лечение, а хлеб, как нарочно, дорожает день ото дня. В городе Киеве планомерно, организованно идут реквизиции. Автомобили с арестованными то и дело подъезжают к ЧК. Ораторы со всех наскоро возведенных трибун бросают призывы покончить с гидрой контрреволюции и обещают с корнем выкорчевать всех врагов революции, саботажников, тунеядцев и паразитов. По деревням, которые по-прежнему городу хлеб не дают, косой косит продразверстка. Вооруженные отряды реквизируют продовольствие и эшелонами отправляют в вымирающую от голода и сыпняка Москву. Повсюду загораются мужицкие бунты. Отряды вооруженных крестьян врываются на окраины города Киева под жаркие вопли: «Бей жидов! Долой коммуну!», грабят и жгут и вырезают всё ещё уцелевших евреев. Налетают банды атамана Зеленого, Струка и черт знает кого, и под треск пальбы бандитам удается доскакать до самого центра. Идут аресты заложников, причем в число заложников попадает и Василиса, после ареста исчезнувший навсегда. Мобилизуют врачей и отправляют в Москву, чтобы оттуда направить по разнарядке на фронт.

Пожалуй, уже никогда не удастся докопаться до истины, но что-то угрожает частнопрактикующему доктору Булгакову, венерологу, может быть, тоже мобилизация. Он ещё раз спасается бегством, на этот раз вместе с семьей. Живут у одного из знакомых под дороге на Ковель, в сарае, в саду, во дворе разводят огонь, варят что-то к обеду, спят на сене, прямо одетыми. Однако становится опасно скрываться и здесь. С двух сторон к городу Киеву подступают дивизии Добровольческой армии и всё тот же неугомонный самостийный Петлюра. Приходится спасать себя и от них. Возвращаются в город Киев пешком. В городе Киеве все-таки настигает мобилизация, которую на этот раз в спешном порядке проводят большевики. Начинает вертеться и дыбиться что-то уже абсолютно невероятное, точно в горячечном сне. В «Необыкновенных приключениях доктора» только стоит:

«Конный полк ушел воевать с каким-то атаманом. За полком на подводе ехал граммофон и играл «Вы просите песен». Какое все-таки приятное изобретение. Из пушек стреляли всё утро…»

Далее завеса опущена, пропущена целая главка, и события погружаются в мрак неизвестности, и каким способом доктор Булгаков исчезает на этот раз из армии красных, уже решительно невозможно сказать. Объяснить же такого рода литературный прием, как пропуск главы, довольно легко: «Необыкновенные приключения доктора» писались в 1922 году, когда красные полки наконец завоевали Россию и когда доктору Булгакову, из соображений исключительно личных, приходится старательно утаивать некоторые прискорбные факты своей сильно запутанной биографии, даже если он доверяет эти факты другому, неизвестному доктору, да мало ли что…

Глава шестнадцатая
Ожесточение

Как бы там ни было, он вновь на Андреевском спуске. На парадном подъезде белеет всё та же табличка о приеме больных венерическими болезнями от четырех до шести. И всё та же зеленая лампа горит в его кабинете, когда он тоскует и не спит по ночам.

Осень стоит на дворе. Однако не дождь уже, не слякоть, не грязь только покрывают разворошенные улицы города Киева. Валятся словно какие-то зловонные комья и душат решительно всё, что есть человек. В городе Киеве утверждается генерал Драгомиров. Конный корпус Мамонтова проходит по красным тылам, сметая всё на пути, награждая сифилисом деревни целой округи, отправляя в белый тыл эшелоны награбленного добра, в том числе старинные иконы и церковную утварь. Добровольческая армия под началом генерала Мая-Маевского стремительно наступает на Курс, Орел, Тулу, с тем, чтобы сходу ворваться в Москву и навсегда покончить с большевиками, разумеется, перевешав их на фонарных столбах, перевернув таким образом известную формулу о фонарях и аристократах. В бывшей думе, на месте ревкома, размещается драгомировский штаб. На известном особнячке таинственная надпись «ЧК» сменяется строгой надписью «контрразведка». Белая контрразведка работает как мощный насос, втягивая в себя всех, кто служил при большевиках, и в особенности беспощадна она к офицерам, побывавшим в красных частях, и арестованных возят на тех же автомобилях, в которых арестованных возили в ЧК. Реквизиции окончательно превращаются в грабежи, которые уже никакой Деникин не способен унять. Погромы следуют один за другим, и ночами стоном стонут, криком кричат, грохочут тазами и сковородками еврейские улицы, точно стоном, криком, тазами и сковородками ещё можно кого-то спасти от зверства тех, кем движется отвратительный лозунг «Бей жидов! Спасай Россию!» Уже вешают прямо на улицах. Между тем на верхушке думского здания вновь водружают архистратига Михаила, этот вечный символ города Киева.

«Киевлянин» выходит с крупными заголовками: «Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию!» Едва ли такое обращение уместно во всех отношениях, однако «спасители родины», сознавая прекрасно, чем основательней всего подрывается всякая власть, с удивительной быстротой откликаются на него, дипломированных специалистов всех отраслей объявляют мобилизованными, одевают в шинели, вооружают винтовками, даже оркестр, и в спешном порядке отправляют на юг.

Какие ужасы на этот раз выпадают на долю доктора Михаила Булгакова? Что ужасы выпадают, никакого сомнения нет, поскольку на сей раз происходит не оккупация, а скорее сошествие в ад. Во всяком случае, в его «Красной короне» вот что стоит:

«Я знаю много случаев, когда люди оставались живы только благодаря тому, что у них нашли бумажку с круглой печатью. Правда, того рабочего в Бердянске, со щекой, вымазанной сажей, повесили на фонаре именно после того, как нашли у него в сапоге скомканную бумажку с печатью… Она его загнала на фонарь… Я ушел, чтобы не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах. Тогда я, конечно, не мог ничего поделать, но теперь я смело бы сказал: «Господин генерал, вы – зверь! Не смейте вешать людей!» уже по этому вы можете видеть, что я не труслив, о печати заговорил не из страха перед смертью. О нет, я её не боюсь…»

Рыцарь, рыцарь, не боящийся смерти! За какие грехи выпадает на долю твою столько страданий, страданий – тягчайших? За какие грехи уже на всю твою жизнь не останется спокойна твоя благородная, твоя возвышенная душа, смущаемая тревожными воспоминаниями о том, что в одном случае ты не выхватил нагретый браунинг из заднего кармана штанов, а в другом не плюнул в противное лицо озверевшего генерала: «Господин генерал, вы – зверь! Не смейте вешать людей!»? За какие грехи годы и годы обречен ты обвинять себя в трусости, зная, что никакой ты не трус? Для чего переживать тебе то, что однажды пришлось пережить, по другому поводу и при других обстоятельствах, одному печально известному римскому прокуратору?

 

Эх! Эх!

Наконец ещё одна мобилизация настигает его. Выдают ему френч английского образца, подарок союзников, и шинель и приказывают без промедления отправляться в госпиталь, раскинутый в Грозном, черт знает где. Он успевает прибежать на Андреевский спуск и проститься с родней. Тася при этом прощании совершенно изумляет его. Видите ли, только что открывается новое фешенебельное кафе, тай ей ужасно хочется в этом кафе побывать, и она обращается к немногим уцелевшим друзьям с трогательной жалобой, чтобы нынче же её сводили туда, если Миша не может, так что один из них наконец говорит: Ну и легкомысленная женщина! Муж уезжает на фронт, а у неё только кафе на уме!

Она же спрашивает, распахнувши изумленно глаза:

– Разве там фронт?

Ему выдают бумажку с круглой печатью. С этой бумажкой он благополучно проникает в вагон и тащится неизвестно куда, решительно утратив уверенность в том, что прибудет на место и что вообще из этого месива выйдет живым.

Прежняя, революционная езда была, в сущности, довольно приятной прогулкой, исключая, разумеется, слишком частые непредвиденные остановки в пути. Нынче обнаруживается, что в белых тылах не существует никакого порядка, даже слабой тени его. К остановкам в пути прибавляется беспощадный грабеж со стороны множества банд всех цветов и оттенков, начиная с пользующегося противоречивой, но одинаково зловещей популярностью батьки Махно. К бандам, как ни странно, прибавляется обширная, чрезвычайно беспокойна и тоже разносторонняя деятельность деникинской контрразведки, которая в иных случая по размаху грабежей стоит батьки Махно.

Положение усугубляется тем, что его поезд следует по развороченным тылам деникинской армии, которую красные остервенело и безжалостно бьют на орловском, курском и воронежском направлениях, бьют в упорных, тяжелых, кровопролитных, но победоносных боях. Ожесточение с обеих сторон достигает, кажется, последнего градуса. И красные и белые части несут потери громадные, причем Добровольческая армия, цвет русского офицерства, цвет белого движения юга России, теряет половину состава и в конце концов сводится в Добровольческий корпус, всего-навсего в пять тысяч штыков. Насильно мобилизованное крестьянство дезертирует пачками. Всё, что есть разумного и порядочного в среде офицерства, колеблется. Бандиты пользуются сумятицей и вытряхивают из вагонов всевозможное барахло, которое тащат на себе и с собой толпы беженцев, устремившиеся на юг, к «Роману Хлудову под крыло», как он выразится впоследствии. Контрразведка вылавливает дезертиров и подозрительных, то есть главным образом тех, у кого не оказывается спасительной бумажки с круглой печатью. Характерно, что те и другие на месте убивают евреев или вышвыривают на ходу под откос.

Зрелище, таким образом, превышает все пределы того, что способен выдержать даже привыкший к зрелищам русский интеллигент. В этом месиве интеллигентному человеку находиться нельзя. Это одинаково хорошо понимают и большевики, и деникинцы, и в обоих крест на крест схватившихся станах одинаково не находится более презренного, более бранного, произносимого непременно с брезгливой гримасой, чем это почтенное слово: «интеллигент»!

Наконец понимает и он, что тут не место ему, и его пребывание в английском френче, с погонами на плечах превращается в муку. Он больше не может в этом безумном состоянии находиться, как не может по своей воле и оставить его. И он движется всё дальше и дальше на юг с какой-то мрачной покорностью неумолимому року. Да не он уж один. На каждом шагу ему попадаются беспокойные лица, на которых светятся странным светом глаза, так что сменяются в этих глазах беспрестанно надежда и страх.

В Ростове подтверждается назначение в Грозный, вокруг которого беспрестанно происходят кровопролитные стычки с немирными горцами. Его настроение окончательно портится. Тут на его скорбном пути попадается обыкновенная биллиардная. Он бросается в неё, точно ищет спасения, и проигрывает решительно всё, что возможно, а вместе с тем и золотую цепочку, которую Тася во всех передрягах ему на счастье дает.

Кроме Таси у него уже никого, ничего. Хотя это равносильно безумию, однако он Тасю вызывает в город Владикавказ, точно ищет предлога подольше отболтаться от фронта, дожидается её там, приютившись в номере скверной гостиницы, и уже вместе с ней отправляется в Грозный.

Положение на белом фронте оказывается во много раз хуже, чем знающие люди говорили в Ростове и удавалось разузнать по пути. Белое командование в предгорьях Кавказа располагает лишь этим городом и узкой полосой вдоль железной дороги. Среди чеченцев подвизается шейх Узен-хаджи, старик, уверяют, что на сто третьем году, великолепный, надо признаться, старик, поднявший зеленое знамя ислама, объявивший священную войну русским, по-ихнему газават. Рядом с шейхом формирует отряд большевиков и русских рабочих бывший грозненский фельдшер Гикалов, воюющий исключительно с белыми. И невозможное дело: луга ислама в своей ненависти к деникинцам объединяется с красными партизанами и помогает им продовольствием и оружием, которого в горах скопилось неисчислимое множество, несколько армий достанет вооружить.

Одним словом, кипит Чечня, воюет Чечня, и деникинское командование перед Чечней абсолютно бессильно, как ни старается несчастный Драценко, деникинский генерал, сжигая аулы, угрожая истребить поголовно всех, кто помогает большевикам. И что характерно, действительно приводит угрозы свои в исполнение, тут же, на месте, в самом деле истребляя всех, кто попадается под руку, в особенности женщин, стариков и детей, поскольку мужчины уходят от него с оружием в горы.

И доктор Булгаков, лекарь с отличием, командируется в перевязочную летучку, раскинутую от Грозного верстах в десяти, где обрываются крохотные владения белых. И до того этот лекарь с отличием загнан, беспомощен и одинок, что он в эту летучку и Тасю тащит с собой. И они добираются до летучки на казачьей тачанке, продираясь сквозь неубранное кукурузное поле. Кучер с опаской вглядывается в высокую кукурузу, из которой в любое мгновение может вылететь смертоносная, твоя последняя пуля. Лекарь с отличием держит на коленях винтовку, предварительно снявши предохранитель и дославши патрон. Хрупкая высокая женщина мужественно жмется к нему.

Подъезжают к горной речонке, в русле которой с самым невинным видом струится вода. На омытых камешках берега валяется разбухший труп пристреленной лошади, двуколка стоит, на двуколке треплется измызганный флаг с уже никому не помогающим красным крестом, не способный остановить от насилия над врачом ни белых, ни красных, ни тем более первобытных чеченских джигитов, которые не разумеют этот высокомерный европейский язык. К двуколке волокут окровавленных казаков, которых лекарь с отличием спешит перевязать кое-как и которые умирают у него на руках. Слава Богу, что перевязочной летучкой распоряжается женщина-врач, понимающая в жизни, должно быть, значительно больше, чем лекарь с отличием, окончательно теряющий в этом месиве голову. Мудрая командирша приказывает самым решительным тоном:

– Никаких жен!

С того дня одинокая Тася остается ждать его в Грозном, и он каждый вечер, когда возможно, возвращается к ней, хотя этого, понятное дело, никак не положено делать во время войны. Его поездки на позиции то укорачиваются, то удлиняются, в зависимости от хода боев. В ноябре, во время набега на Шали-аул, он перевязывает полковника, раненного пулей в живот. Сквернейшая ружейная рана, от которой спасения нет. Он все-таки утешает полковника, что по званию положено делать врачу, и полковник, лежащий под дубом, ему говорит уже коснеющим языком:

– Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик.

И умирает у него на руках, как уже умерли многие, а ночной бой продолжается во тьме под дождем, и вскоре под этим же дубом разрывом снаряда контузит его. Он кое-как оправляется от этой контузии и вскоре оказывается в Хинкальском ущелье. Впереди простирается громадное, совершенно плоское поле с вытоптанной на нем кукурузой. За полем беззащитные белые домики.

Это Чечен-аул. В Чечен-ауле Узун-хаджи, упрямый старик на сто третьем году, поднявший зеленое знамя ислама, две трехдюймовки, несколько пулеметов и джигиты в черных черкесках, сотни две или три. Против этой горстки отважных, не знающих страха людей генералом Драценко брошены гусары и гребенские казаки с тремя батареями, которые почти беспрерывно лупят по аулу шрапнелью, лекарь с отличием и две санитарки, которые не успевают перевязывать грязные, окровавленные, истощившие силы тела.

Меня нисколько не поражает, что лекарь с отличием самым добросовестным образом исполняет свои лекарские обязанности, втягивая голову в плечи под сплошным огнем пулеметов и пушек: клятва Гиппократа на нем, священная клятва, он всего-навсего исполняет свой долг, для человека с дипломом в кармане обязательный и непреложный, чего никогда тем субчикам не понять, которые с брезгливой гримасой произносят великое слово «интеллигент». Однако меня поражает, как может этот издерганный человек, измотанный тяжким, беспрерывным трудом, к тому же недавно контуженный, видеть с оптической ясностью и это плоское поле, и белые домики, и всё то, что с калейдоскопической быстротой проносится перед ним, увидеть с фотографической прочностью унести с собой на всю жизнь. – Невероятно! Я бы поверить не мог, что такого рода феноменальные вещи возможны на свете, если бы не представлялось возможным, сидя, разумеется, в кресле, при спокойном рассеянном свете электрической лампы, с наслажденьем и с восхищеньем читать:

«С гортанными воплями понесся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга, в терских казачков. Те чуть теку не дали. Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулеметы и загнали наездников за кукурузные поля на плато, где видны в бинокль обреченные сакли…»

И спустя полстолетия на то же обширное поле приходят историки, сличают с добытыми в архивах и в памяти очевидцев боев документами и обнаруживают, что всё в том, одном из многих тысяч, бою происходило именно так, как этот лекарь с отличием тогда успел разглядеть между двумя перевязками и в своей прочной памяти потом навсегда удержать.

Да, ой читатель, это чудо и величайшая тайна художника, который не может не видеть и не хранить в своем сердце решительно всё, чему его судьба определяет в свидетели. Смотри: ещё только кончается бой, ещё, может быть, этот лекарь с отличием не успевает пот со лба куском марли стереть, а уже его обнаженная, ни от кого и ни от чего на свете не имеющая защиты душа вбирает в себя этот постепенно затихающий и все-таки грозящий опасностью мир:

«Всё тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственнее тени. Потом бархатный полог и бескрайний звездный океан. Ручей сердито плещет, фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей в душе. Наш костер трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесет. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в темную бездну. А ночь нарастает безграничная, черная, ползучая. Шалит, пугает. Ущелье длинное. В ночных бархатах неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут… И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом и… аминь…»

И с какой ясностью, с какой простотой передается потом странная цепь размышлений и беспокойно, рывками налетающий сон:

«Да что я, Лермонтов, что ли? Это, кажется, по его специальности? При чем здесь я! Заваливаюсь на брезент, съеживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алмазными брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцевитых листах, стены кабинета… Всё полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Хинкальском ущелье… Но все-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский темный абажур ночи и в нем пляшущий огонь костра, То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутноватой сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками… Ах!.. Напали! Да нет! Это чудится… Всё тихо. Пофыркивают лошади, рядами лежат черные бурки – спят истомленные казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встает бледный дальний рассвет. Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь – свинец. Пропадает из глаз умирающий костер… Наскочат с «хлангу», как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница… Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог. Хаджи. Узун. В красном переплете в одном томе. На переплете золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками. Тебя я, вольный сын эфира. Склянка-то с эфиром лопнула на солнце… Мягче, мягче, глуше, темней. Сон…»

 

А наутро отдохнувшие за ночь станичники, ни черта не знающие о Лермонтове, дрыхнувшие как ни в чем не бывало мертвецким сном, берут с ходу оставленный Узуном аул, грабят и жгут, пускают по ветру пух из чеченских перин, хватают пачками кур, а усталый, так почти и не спавший лекарь с отличием, глядя на кипящий котел, размышляет с тоской:

Голову даю на отсечение, что всё это кончится скверно. И поделом – не жги аулов. Для меня тоже кончится скверно. Но с этой мыслью я уже примирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный. Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк – умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести…

Я восхищаюсь человеком, который, попавши в кромешный ад гражданской резни, сумел всё это увидеть, нашел в себе достаточно силы и мужества, чтобы обо всем этом подумать, и два-три года спустя с таким изяществом положить на бумагу. Но вот что было делать этому человеку? Как было ему поступить?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77 
Рейтинг@Mail.ru