bannerbannerbanner
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Валерий Есенков
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

– Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою. Я назначаю им мази, пелоты и порошки и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления – это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они вздыхают в ответ, благодарят за мази и порошки, объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть.

Он что-то чрезвычайно серьезное должен ответить ему. Он знает отлично, что возражения его вдумчивого, совестливого собеседника более чем справедливы. Ну так и что из того? Он слышит, что это не вся ещё правда о жизни. А вся правда где?

Свежо становится в предутреннем кабинете, подергивается предрассветной дымкой луна, а он всё бродит от двери к окну и что-то сердито ворчит, желая одержать в этом важном споре победу, как начинает уже привыкать побеждать, но каждый раз упускает её.

Наконец, всё в том же магазине Чернухи, где мама, светлая королева, покупала приготовишке тетрадки в разноцветных обложках, он покупает толстую, в крепком картонном переплете тетрадь и в такие же бессонные ночи, когда бродят неясные тени и чуть не до слез беспокоят его, он ловит их и бросает их на бумагу, в тетрадь. Это получается просто, как-то само собой, чего он себе никогда прежде и представить не мог. Он успевает спрашивать иногда, отчего это так? Может быть, оттого, что он ничего не выдумывает, то есть так, одни только мелочи, вроде деревни Грабиловки? Может быть, оттого, что он пишет исключительно для себя, каким действительно был два года назад? Всё может быть, однако ж вперед, только бы не позабыть и поспеть:

«Итак, я остался один. Вокруг меня – ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в темном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня. Мечтал об уездном городе – он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда. Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я и учился на медицинском факультете…»

И уже вспоминается, как заснул, как проснулся от дикого грохота в дверь, как натягивал брюки, как привезли девочку с крупом. Чего тут выдумывать? Всё так и было в действительности. Разве что перепутал число, и метель мела в феврале. Да нет, и числа перепутать нельзя, двадцать девятое было число, в ноябре, кто всё это видел своими глазами, тому никогда не забыть.

И скользит по гладкой бумаге обыкновеннейшее ученическое перо, и странные вещи из-под него выскальзывают ровнейшей стрелой. Он откровенен и щепетильно правдив. Он не скрывает нисколько, каким невинным младенцем, в смысле образования медицинского, он явился посреди египетской тьмы, не смотрите, что лекарь с отличием, в такого рода вещах отличие ещё ничего. Разве он сколько-нибудь приукрашивает себя? Воистину, нет, в чем, в чем, а в этом противном пороке писатель Булгаков не грешен. Вот приводит он свои тогдашние рассуждения об ответственности, которой страшится пущего всего. Вот рассказывает, как заходился от страха при одной мысли о том, что притащат проклятую ущемленную грыжу или неправильно расположенный плод. Вот повествует о своем неумении. Решительно всё соответствует истине: робок, несмел и труслив. Однако привозят больного, и одна только мысль, что он должен больного спасти, и этого, и того, и того, и что-то чудное сотворяется в его существе, и отчетливо работает мысль, и неумелые руки отлично делают то, что делать до этой минуты действительно уметь не умели и уметь не могли. И каков же итог его щекотливо правдивых повествований? Итог замечательный, однако стыдный, ужасно смешной. В самом деле, из его скромной личности выколупывается, как из яйца, настоящий герой, в русской литературе персонаж ещё не бывалый. Что за черт! Каким же образом он-то в герои попал?

И тетрадь закрывается и самым тщательным образом запирается в ящик стола. Решительно невозможно никому показать. Засмеют-с, засмеют-с.

И он никому не показывает. В нем обнаруживается полезная способность удивительным образом хранить свои тайны. Уж не скрытный ли он человек? Возможно, что скрытный, очевидность – проклятая, неопровержимая вещь, а все-таки стыдно, если бы кто-нибудь знал, чем занимается практикующий венеролог в свои бессонные ночи и какие загадочные плоды произрастают под его неопытным, неискушенным и таким странно правдивым пером.

Таится и прячет, однако веселье возвращается в дом номер 13, Андреевский спуск, во втором этаже, удобней войти со двора, не смущайтесь, собака не злая.

Школьные товарищи понемногу прибиваются на огонь его недремлющей лампы, светящей во тьме. Приходит в шинели, в офицерской фуражке с потемневшей кокардой Николай, уже Николаевич, Сынгаевский, поручик, высокий и стройный, с ногами длиннейшими, с плечами широкими, красивый, печальный, с косовато срезанным подбородком, дворянская кровь, вырождением попахивает от этого подбородка, такие вещи известны врачу. Вваливается низенький, плотный, широкий Карась, подцепивший забавную кличку в гимназии, подпоручик, артиллерист. Почти всё свободное время проводит в доме номер 13 другой Николай, тоже уже Леонидович, Гладыревский, по профессии врач, предложивший свои бескорыстные, сугубо дружеские услуги во время приема больных, и услуги эти бесценны, как всегда бесценны услуги друзей. Гладыревский однажды приводит своего двоюродного брата Судзинского, как и все они, офицера. Представьте, демобилизован по форме, прибыл на жительство из Житомира, желает учиться, нельзя ли для него у вас комнатку снять? Отчего же нельзя, и хотя во втором этаже многолюдно и страшнейшая теснота, находится комнатка, и Судзинский живет, обживается и становится чуть ли не членом семьи, главным образом потому, что потешнейший тип, в руках не удерживается ни одна стеклянная вещь, Тасю затмил, вот это да! Юрий Леонидович Гладыревский, тоже, разумеется, офицер, букеты таскает, ухаживает то ли за Варей, то ли за Тасей, приятнейшим баритоном «Эпиталаму» поет, сукин сын, а в приемной работать нельзя, Гладыревский и Тася хохочут, доктор Булгаков то и дело вылетает, вопрошает, глядит с подозрением:

– Что вы тут делаете?

Не говорят ничего, только пуще хохочут, черт их возьми.

По вечерам обыкновенно собираются вместе. Кто-нибудь водку приносит, незаменимый продукт, приносят сыр, колбасу. Выпивают, шутят, смеются, поют, тот, сукин сын, «Эпиталаму» свою, Николка на гитаре любимейшие «Съемки» играет, тоже поет. Хоры случаются. Хорошо Михаилу, разгорячается Михаил, аккомпанирует на рояле, дирижирует даже. Вспоминают прекраснейшие прежние дни. Время неспокойное, однако же мирное. Может быть, и не умный, но был император, законнейший государь, порядок, покой, а если и приключались вещи прескверные, так не в императоре дело, все императоры – миф. И становится тихо. И в настороженной тишине хор мужских голосов поднимает:

– Боже, царя храни…

Тут надрывается у дверей колокольчик, Василиса снизу бежит, задыхается страдальческим шепотом:

– Миша, ты уже взрослый, но зачем же ребят под стенку подводишь?

Николка вскакивает, весь красный, как помидор, задорно кричит, юнкер, черт побери:

– Мы все тут взрослые, сами за себя отвечаем, сами и под стенку пойдем!

И уходит к себе перепуганный Василиса, а они хохочут, снова поют. Славное время, если правду сказать.

Глава пятнадцатая
Кровавое месиво

Короткое время. Ещё только лето к осени клонит, а уже паршивые слухи отовсюду ползут. На железных дорогах бастуют, поезда замирают в пути, иногда и вовсе взрывают пути динамитом. Помещики с мужиков три шкуры дерут. Немцы усердствуют методически, тащат последнее, опять с мужика, эшелонами отправляют в Германию. Мужики, понятное дело, бунтуют по всей Украине, воли, покою хотят. Полыхает кругом. Льется кровь. В мареве раскаленных степей рождается неприятное имя: Петлюра. Сведения отрывочны, скудны, черт его разберет: сорока лет, из рабочей социал-демократической партии Украины, журналист, в роковой семнадцатый год выбран в Центральную раду. Те-то, в шинелях и шароварах, но без сапог, были, стало быть, люди его. А нынче у него Директория, Украинская народная республика, и Симон Васильевич в той республике атаман. Под началом дивизии галицийские, мужики к нему тоже прытко бегут. Хорошего нечего ждать. А там глядь, посреди бела дня убивают Эйгорна, фельдмаршала, немца. Такие на белом свете творятся дела.

Как тут вещему сердцу не чуять, что скоро конец тишине. Вещее сердце и чует, и ноет, но на Андреевском спуске продолжают пить, закусывать, смеяться и петь.

Вдруг шарахает весть: в Германии революция тоже, свергают Вильгельма, где-то заводят Советы, Вильгельм куда-то бежит. Солдаты немецкие пьяные, обнимаются с русскими, натурально, тоже едва стоят на ногах. Офицеры немецкие куда-то попрятались. Выходит, большевики-то верно рассчитывали, когда там-то, в Бресте, подлый мир подписали, вещали в газетах, что недолго этой подлости быть.

Мысли вихрем несутся: это что же будет у нас? Выясняется без промедления: Брестский мир аннулируется, немцы уходят к себе, большевики как будто идут, и Михаил Афанасьевич сквозь зубы шипит:

– Сволочи немцы!

И это энергичное, сильное слово окончательно приживается в его лексиконе, из ругательств становится самым употребительным, да и как ему не прижиться, когда гетман, сволочь, с немцами тайно бежит. И когда же, сволочь, бежит? Когда седьмой день, приближаясь, гудят, гудят трехдюймовки Петлюры под городом Киевом, а город Киев некому защищать.

Происходит неразбериха ужасная. Каким-то не строем, а валом идут юнкера, совсем молодые ещё, без усов, какую-то дикую песню поют, и кто-то в рядах так же дико свистит. Украинская армия формируется? Какая? Изволите, поручик, шутить! Русских офицеров призывают на украинскую службу. Русские офицеры матерятся, однако охотно идут, Петлюра тоже не мед. Какой-то сукин сын, писарчук, русских офицеров записывает, задает исключительно на украинской мове вопросы, которые русские офицеры не могут понять. Дурость какая-то! Матерятся опять.

 

Слух проходит, что из русских офицеров формируются добровольческие дружины. Русские офицеры туда. Спохватились, черт их дери! Офицерские дружины с места в карьер вводятся в бой, без валенок, без теплой одежды, разведки нет, орудия без снарядов стоят, цепи жидкие, неизвестно где кто, а трескучий мороз, декабрь на дворе. От Поста-Волынского ружейные залпы, пулеметы слыхать.

Наконец, с непростительным опозданием, объявляют сплошную мобилизацию мужского населения города Киева, от двадцати до тридцати лет. Михаилу Булгакову уже двадцать семь. Явиться надлежит на призывной пункт. Он является и узнает ужасную новость: на общих основаниях мобилизуют врачей, то есть под винтовку, в пехоту, а что врачи станут делать с винтовками, врачи с винтовками не должны, врачи не умеют стрелять, а поди объясни, те опять на украинской мове строчат.

Впрочем, всюду сквернейший царит кавардак. Все ничего не знают. Всё путают. Оказывается, мобилизованных старше двадцати семи лет зачисляют в какую-то дружину охранную и отпускают домой, до тех пор, пока не придет час отстаивать город. Сволочи! Сволочи! От Поста-Волынского пулеметы слыхать!

Он возвращается на Андреевский спуск, и позднее всё ещё будет кипеть его злость, и выплеснет он её во второй, в третий раз, и по этой причине станет кричать возмущенный Турбин: Я вашего гетмана повесил бы первым! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!

А уж и некуда стало смотреть. Опоздание смерти подобно, не одно промедление. От Поста-Волынского ни пулеметов, ни ружейной пальбы не слыхать. Одни трехдюймовки всё ближе и ближе гудят. Ближе к ночи вваливается на Андреевский спуск Сынгаевский, доброволец, поручик, поморожены ноги, лица на нем нет, ругается страшно, матерится обвалами, мужичков-богоносцев честит, ещё пуще штабных, как спустя несколько лет станет браниться обмороженный Мышлаевский, тоже поручик, подбородок косо срезанный тоже: Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается – уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное – мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабиста. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену…

На другой день трехдюймовки у самого города Киева. Немцы молчат и преспокойно пропускают Петлюру. Сволочи, сволочи немцы! Офицерские жидкие цепи в город Киев вошли. По улицам движутся массы народа, выстрелов не боятся, улыбаются, освободителей ждут. От кого, черт возьми?!

На Андреевском спуске, в доме 13, собираются знакомые офицеры. Офицерам с Петлюрой полная гибель идет. Поезда стоят на все направления. Город Киев захлопывается, как мышеловка. Как быть? Происходит короткое совещание. Собственно, мнение общее: город Киев необходимо отстаивать до последнего вздоха, никакого другого выхода нет. И уходят город Киев отстаивать, а с ними уходят юнкер Николка и бывший военный врач Михаил.

Однако отстаивать некому. Охранная дружина отчего-то не собирается. Озлобленные, смертельно усталые русские офицеры разбивают винные погреба, пьют жадно и много, в пьяном угаре что-то поют, кого-то расстреливают, сообразуясь единственно с обострившимся офицерским чутьем, слышать ничего не хотят. Единицы, вот что поражает его, единицы сберегают совесть и честь. Единицы! Вот что ему необходимо при этом понять! Роевая общая жизнь ни с кем не любит шутить. Истина налицо.

Михаил Афанасьевич тоже сберегает совесть и честь. Ему кто-то указывает, что его отряд на Владимирской. Он на Владимирскую. И тут ему доводится то пережить, что он уже никогда не забудет, и всякий раз, как доведется писать о тогдашних гнусных событиях, непременно напишет, почти в одних и тех же словах. Да и как позабыть? Откуда другим явиться словам?

«Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть… Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу – какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат: «Держи его, держи!» Я обернулся – кого это? Оказывается – меня! Тут только я сообразил, что надо было делать – просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок! А там сад. Забор. Я на забор. Те кричат: «Стой!» Но как я ни неопытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! Трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пес ко мне. Ухватился за шинель, рвет вдребезги. Я свесился с забора…»

Он чудом выскакивает на Мало-Провальную, хватает извозчика, приезжает домой. Шинель побоку, гражданский костюм. Доктор Булгаков, лечащий врач, вы страдаете чем? А-а, так у вас сыпь на груди и в глотке хрипит!

Николка прибегает под вечер, тоже в гражданском, пиджак широченный, пальто чуть не с дяди сарая, весь перемазан в снегу. Оказывается, петлюровцы приказали всем офицерам и юнкерам собраться в Первой гимназии. Те собрались, а за ними заперли дверь. Николка сообразил, стал кричать: «Господа! Это ловушка! Надо бежать!» Однако бежать никто не решался. И Николка, тоже Булгаков, к слову сказать, один метнулся по лестнице вверх, бросился в окно, упал в снег, пробрался задами в гимназию, и старый педель Максим, весь седой, забрал у него форму юнкера и дал ему свой костюм. А тех, разумеется, всех расстреляли.

Петлюровцы заполняют весь город Киев. Дней через пять появляется Директория под гул и говор колоколов: Петлюра, Швец, Андриевский, Винниченко. Национальные флаги повсюду. Повсюду украинская речь, а ещё вчера все без исключения говорили по-русски. Национальные флаги двухцветные, желтое с голубым. Гром труб. Полки одеты прекрасно, вооружены ещё лучше. Ликует народ.

Михаил Афанасьевич на улицах города Киева, любопытство ужасное не позволяет дома сидеть, хотя и знает, более чем, что такие люди в город Киев вошли, что в один миг можно пулю схватить, если своим мужицким обостренным чутьем вдруг угадают в нем офицера, а всё же идет, ноги сами несут. Смотрит на эти отлично экипированные войска. Наблюдает наивность людей, готовых приветствовать всякую новую власть, единственно потому, что при старой скверно жилось, а эта новая власть ещё новая, ещё ничем не успела о себе заявить, себя запятнать.

Ну, о себе эта новая власть заявляет в два счета, и становится ясно:

«Хуже неё ничего на свете не может быть».

Тьма египетская в солдатских шинелях – вот какова эта новая власть. Лишенная сострадания. О гуманности понятия ни малейшего. Грабители и убийцы. Больше не скажешь о ней ничего. Закрываются тотчас театры. Культурная жизнь замирает. Офицеров стреляют прямо на улицах, и ужасно глупо стреляют, сообразуясь единственно с обостренным мужицким чутьем, завидя на прохожем фуражку, китель, шинель, а переодеться успел, натянул какой-нибудь цивильный пиджак, и ничего, преспокойно минует кара сия. Тьма египетская, то-то и есть. В этой тьме от одной формы одежды зависит жизнь человека. Иных измерений достоинства и содержания личности ещё не выработала тьма из себя. И валяются мертвые прямо на улицах. Тот в пальто, да сапоги переобуть не успел. Тот натягивал тужурку прямо на китель, да натянуть не поспел. А переобулся бы, натянул – и остался бы жить до сих пор.

Убитых сваливают в часовни и в церкви, точно только для этого часовни и церкви и годны. Матери, жены и сестры тянутся своих опознать, честно придать тела убиенных земле. И обитатели тянутся, просто так, поглядеть, обитатели и в мертвых находят для себя развлечение.

Сволочи! Сволочи! Уже и слов не остается иных. Вламываются среди белого дня, рыщут, под диваны заглядывают. В сумерках начинаются грабежи. Погромы, естественно. Тьма египетская во всей своей необузданной наготе. Тоже роевая общая жизнь.

И когда наконец за чертой горизонта заговаривают басисто тяжелые пушки, на этот раз с другой стороны, из-за покрытых снегами могучих разливов Днепра, город Киев весь точно вздрагивает, меняется в одно мгновенье в лице, и на лице всего города Киева одно чувство написано крупными буквами, откровенно и недвусмысленно: радость.

В то же мгновение физиономия тьмы египетской перекашивается смертельным испугом. Синежупанники начинают метаться. Обозы с награбленным барахлом черной лентой вытягиваются из города Киева поближе к родным деревням. Переполненные тем же награбленным барахлом поезда то и дело грохочут на стыках. Множество самых разных людей, которых не успевают ни шлепнуть, ни прислонить, ни обобрать, пользуясь паникой среди египетской тьмы, бежит из города в разные стороны, кто в европейские гостеприимные страны, кто на Дон к генералу Краснову, кто на Кубань к генералу Деникину, всё ещё не теряя надежды переменить в России цвета, то есть жевтоблакитный, красный, зеленый, черный на один-единственный: белый.

Разлетаются самые нелепые слухи. По заборам и стенам домов какие-то остервенелые самостийники расклеивают дурацкие объявления, будто против большевиков будут применены лучи смерти, так вот чтобы граждане мифической Украинской республики себя берегли и сидели бы смирно, лучше всего в погребах. Двадцать девятого января 1919 года «Последние новости» печатают «Приказ о фиолетовых лучах», который прямо так и гласит:

«Главным командованием распубликовано следующее объявление к населению Черниговщины: довожу до сведения населения Черниговщины, что начиная с 28 января с. г. против большевиков, которые идут войной на Украину, грабят и уничтожают народное имущество, будут пускаться в ход фиолетовые лучи, которые ослепляют человека. Эти лучи одинаково ослепляют и тогда, когда человек к ним спиной. Для того, чтобы избегнуть ослепления предлагаю населению прятаться в погреба, землянки и вообще такие помещения, куда лучи не могут проникнуть. Извещаю вас, граждане, об этом, чтобы избегнуть ненужных жертв…»

Ещё раньше, приблизительно с восемнадцатого числа, начинается мобилизация врачей. В дом номер 13 на Андреевском спуске приносят повестку противнейшего казенного вида. Повестка содержит сквернейшую новость:

«С получением сего предлагается вам в двухчасовой срок явиться в санитарное управление для получения назначения».

В компании с этими самостийными мародерами и убийцами, которые оставляют трупы на улицах города? Нет, никогда, ни за что! Доктору Михаилу Булгакову омерзительно даже подумать об этом. Кажется, он решается куда-то бежать, и внимательный читатель может найти упоминание о некоем ручном чемоданчике, в который никак не помещаются кальсоны, стетоскоп и рубашка. Бежать от этой сволочи, куда-нибудь спрятаться, переждать – абсолютно логично. Интеллигентный человек прямо-таки не способен замарать себя в этом самостийном дерьме.

Налюбовавшись достаточно на это кровавое месиво, он не сомневается в том, что на всю эту тьму сила и сила нужна и что такой силой, без сомнения, обладают только большевики. Они одни ещё способны завоевать и успокоить Россию. А Деникин? Краснов? Краснов мнется и не знает, что делать: казачки воевать – не хотят. Деникин с большими потерями берет Екатеринодар и нацеливается на Новороссийск, патронов у него мало, людей ещё меньше. Какие Деникин, Краснов?

И, как весь город Киев, он ждет с нетерпением большевиков, беспрестанно выглядывает в окно, размышляет, как станет размышлять другой врач, когда он впоследствии найдет необходимым о нем написать:

«Из-за Днепра наступали, и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их весь город не только с нетерпением, а я бы даже сказал – с восхищением. Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний месяц их пребывания, – уму непостижимо. Погромы вскипали поминутно, убивали кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то реквизировали, по городу носились автомобили и в них люди с красными галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние дни ни на час. И днем и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех острые, тревожные. А у меня под окнами не далее как накануне лежали полдня два трупа на снегу. Один в серой шинели, другой в черной блузе, и оба без сапог. И народ то в сторону шарахался, то кучками сбивался, смотрел, какие-то простоволосые бабы выскакивали из подворотен, грозили кулаками в небо и кричали: «Ну, погодите. Придут, придут большевики». Омерзителен и долог был вид этих двух, убитых неизвестно за что. Так что в конце концов и я стал ждать большевиков…»

 

Но уже, параллельно с его личной логикой, неумолимо действует жестокая и сильная логика кровавого месива. Таси нет дома, когда двое синежупанников приходят за ним, обвиняют его в саботаже, в чем на этот раз, без сомнения, правы, и уводят с собой, милостиво разрешив оставить записку жене. Приводят в штаб, где на полу и на стенах следы расправы на месте, обещают после скорой победы расстрелять за саботаж и его, сажают верхом на строевого коня и вместе с полком через белый, покрывшийся пушистым инеем город по черной дороге, загаженной и разбитой лошадьми и людьми, выводят к Днепру, на защиту Цепного моста.

В начале моста он действительно находит мощные электрические прожектора, закрытые синими стеклами. Видит в действии их: когда большевики подходят с левого берега окаменевшей, таинственно молчащей реки, прожекторы включают внезапно, синие, никем ещё не виданные полотнища с каким-то слабым шипением прорезают тьму ночи, и маленькие фигурки на том берегу, закрывши лица руками, обращаются панически в бегство.

Ночь стоит он с полком на мосту, день и ещё почти целую ночь. От лютейшего мороза всё стынет вокруг. Огромные южные звезды сияют над головой на угольно-черном пространстве застывших небес. Стынут ноги в офицерских тонких хромовых сапогах, стынут пальцы в офицерских перчатках, стынет где-то внутри: это стынет, должно быть, душа. И как не стынуть бедной душе? Ему доводится в течение суток видеть такое, чего он уже никогда не увидит, хотя ещё многое предстоит ему повидать, да и не положено смертному видеть такое, а этим, соткавшимся из египетской тьмы, хоть бы что, чуть ли не в наслажденье истязать живую вопящую плоть. Сперва он слышит только глухие, подпольные крики: пытают большевиков и евреев, которых захватили в Слободке, определив партийность и национальную принадлежность исключительно по внешнему виду своим обостренным мужицким чутьем. Затем:

«Первое убийство в своей жизни доктор Бакалейников увидал секунда в секунду на переломе ночи со второго на третье число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном черном пальто с лицом, синим и черным в потеках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал рядом и бил ему шомполом по спине. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только странно ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто… Но окровавленный не отвечал. Тогда пан куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то кракнуло, черный окровавленный не ответил уже: «Ух…» Как-то странно, подвернув руки и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул её, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной, унавоженной белой земли. Ещё отчетливо Бакалейников видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в темной луже несколько раз дернул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих…»

Что-то происходило ещё, закрытое для нас плотной завесой глухой неизвестности. Из-под этой завесы вырывается признание другого врача, носящего другую фамилию, однако имеющего жительство на Андреевском спуске, мобилизованного в тот же день и в ту же проклятую ночь оказавшегося на том же кровавом мосту:

«Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из черных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в счете и выпустить седьмую, последнюю. «Вот и моя смерть…» – думал я, и очень приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я выбросился в окно, выбив стекла ногами…»

Описание выполнено с такими натуралистическими подробностями, что придумать их невозможно, такие вещи, прежде чем положить на бумагу, необходимо видеть своими глазами, и заманчиво предположить, что это именно сам лично доктор Булгаков опорожнил весь магазин, пристрелив куренного, как бешеную собаку. Никто бы, я думаю, доктора Булгакова осуждать за этот благородный поступок не стал. Даже напротив, за что ж осуждать, если одной сволочью убавилось тотчас на свете.

Однако скорее всего теплый браунинг так и остался лежать в заднем брючном кармане доктора Михаила Булгакова. Как ни корчится его душа от кромешного ужаса, гнева и отвращения, как ни свойственно его рыцарской смелой натуре вставать на защиту несчастных, обстоятельства складываются против него. И на долю его выпадает сквернейшее испытание: он остается наблюдателем, беспомощным, сторонним, безмолвным, онемевшим от ужаса, когда исчезает возможность для честного человека отделить безмолвие наблюдателя от противовольного соучастия в том, в чем соучаствовать неестественно и противно твоему существу. И кто знает, сколько и с какой силой воспоминание о противовольном своем соучастии станет терзать его чуткую, совестливую душу? Недаром так часто именно эта картина варварского насилия станет раз за разом вырываться из-под пера.

А пока большевики наступают из-за Днепра. В рядах самостийных петлюровцев начинается паника. Всё бежит через город, вон, чтобы как можно скорей раствориться в снежных степях. Доктора, разумеется, тащат с собой, поскольку всем и каждом одинаково угрожает получить пулю в этой ужасной войне и хочется быть перевязанным не как-нибудь наспех неумелым товарищем, а по всем правилам медицинской науки настоящим врачом.

Тут доктор Булгаков смекает, что просто-напросто надо бежать, тем более, что уже кой какой опыт имеется. Ему благоприятствует всеобщая паника и темнота. В этом стаде его удачно теряет конвой. Он вдруг отделяется от черной ленты в беспорядке бегущих людей и, не ощущая ни сердца, ни ватных негнущихся ног, направляется к церкви. Неожиданность его действий выручает его. В толпе беглецов соображают не тотчас, что кто-то попросту решился удрать, а колонны церкви всё ближе и ближе. Наконец соображают, кричат. Он бежит. Ему в спину стреляют. Он скрывается за колонной. Дальше бежит. Конные гайдамаки за ним. Александровская улица длинна и пряма, по ней конным гайдамакам одно раздолье скакать, и он, повинуясь единственно чутью бегущего зверя, сворачивает в один переулок, в другой, забивается в какую-то щель, в этой щели сидит часа два, может быть, три с застывающими на лютом морозе ногами, пока не стихает вокруг. Выбирается, загнанно озираясь по сторонам, тоже как зверь, и весь дрожащий от холода, с помороженными ногами прибегает домой.

Странное дело, насильники, только что зверски растерзавшие ближнего своего, с аппетитом жрут водку, с аппетитом трескают горячие жирные щи, прехладнокровно валятся спать куда ни попало и богатырски спят до утра, тогда как и противовольного наблюдателя зверской расправы над ближним потрясается весь организм, если противовольным наблюдателем оказывается интеллигент, себе на беду.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77 
Рейтинг@Mail.ru