bannerbannerbanner
полная версияРиф

Валерий Былинский
Риф

Предисловие Олега Павлова

Книги и рифы русского европейца

Странно, в России всегда любили европейскую литературу, но своих писателей, пишущих по-европейски, в общем, на почве русской не привилось. Европейцами воспринимали только тех, кто жил и писал в отдалении, а значит – ощущали их чужими себе. Русский психологический реализм, родившийся из великого реализма европейского, отстранился от той самой всемирности, которую прозрел Достоевский. Героем отечественной литературы стал русский человек – но если в связи с остальным миром, то скорее с миром ему враждебным. Русская литература усвоила из западной культуры многое – от классиков античности до Борхеса и Кастанеды, – но только не бессловесную интонацию подлинной европейской прозы: её композиционный аскетизм, блуждание по краешкам жизни. Тема европейской литературы – человеческое одиночество. Она же сама и дошла до края – отрицания бытия. Камю, Сартр – и вот зависание Сэлинджера над его пропастью во ржи…

В девяностые с их свободой в новой русской литературе не вспыхнуло бунта. От литературы ждали и требовали то шока, то новизны, но уже через десятилетие ждать перестали. Кроме, разве что, ждали теперь новостей от покрывшейся жирком признания безразличной беллетристики. Но в девяностые ещё возможно было писать иначе. Непонятных публиковали и читали— потому что хотели понять. Тогда я прочитал в «Новом мире» рассказ Валерия Былинского «Риф», открыв для себя такого писателя. Близкого или чужого? Настоящего. А это значит и значило в моём понимании одно: свободного. Рассказ о мальчике, о его первой любви… Невероятно легкий, свободный – в описании той же любви, – идущий по какой-то очень тонкой грани. Это была чистая энергия русского психологического письма, которая просто так, по случайности, в руки не дается, но отстранена при этом от страстей и омутов русской жизни. И мальчик-то русский влюбился не где-то, а на Кубе, и поражён он был красотой не полей, лесов и рек – а морским рифом…

Отстранённость – не игра в экзотику. Своих героев Былинский находил всегда где-то далеко – чужими самими себе, оторванными от того, что называют родиной. Сюжет, интонация, ритм его прозы – скитание. Порой даже выдуманное, экзистенциальное, но это всегда странствие, магическое путешествие по миру. Былинский – европейский писатель с русской рефлексией. Одиночка, идущий по краешкам жизни, почти на ощупь. Когда-то бы сказали: эмигрант. Есть и другие слова с тем же, так или иначе, понятием: изгой, бродяга, беглец. Скиталец без дома— но с небом над головой. Человек без прошлого и, возможно, будущего, но настоящий.

Сама литературная судьба автора складывалась на удивление счастливо: премия за первый же роман «Июльское утро», да ещё какая… Успех свой он превратил в долгое молчание. Скитался чужаком по Европе. Просто потому, что хотел жить в огромном настоящем живом мире. Как ему не было страшно? Потерять себя, оказаться забытым. Но он этим не дорожил, потому что понимал свой путь как настоящий писатель. Можно писать или не писать – но прежде всего важно жить. Можно иметь или не иметь, но важнее – быть. Вряд ли многие в русской (и не только) литературе на это способны… Это – мироощущение художника. Да, Былинский – художник. То есть настоящий: в юности он учился в училище живописи, рисовал картины, продавал их, работал уличным портретистом. Потом художник стал писателем. Это многое в его судьбе и прозе объясняет. Она такая – и всё. Судьба художника.

Если вы прочтёте эту книгу, она станет глотком свободы. Как может оказаться глотком свободы полстакана виски…  Да, помните, так говорил Фолкнер: «Бумага, табак, еда и немного виски – вот и все, что нужно писателю для работы». Роман, который был опубликован в России через десятилетие молчания – «Адаптация» – к своей свободе пробивался с трудом. Но все же прорвался, его прочли. Читать прозу Былинского беспокойно – другого слова не подберешь. В ней ставится множество неудобных, немодных сегодня вопросов на банальную, как считается, тему: зачем, для чего мы живем? В чем – смысл? Об этом не думают герои Бегбедера – и, кажется, что думают герои  Уэльбека. Но для Былинского – это русские вопросы.

Олег Павлов

Посвящается песне «July Morning», моим родителям, брату, детям, и всем, у кого есть или будет семья.
ИЮЛЬСКОЕ УТРО
Повесть

1

Было время, когда мы жили все вместе: отец, мать, Вадим и я. Однажды брат похвалил мое имя, сказав, что Валерий означает «за собой ведущий». «Ты понимаешь это?» – спрашивал он, снисходительно смотря на меня и улыбаясь левым уголком рта. Я неохотно кивал и говорил, что понимаю, а он все с той же улыбкой небрежно замечал, что имя обгоняет меня самого. Гостившая тогда у нас тетя, сестра отца, сказала – может быть, в шутку – за вечерним чаем: «А ты, Вадим, какой-то не такой как все. Ты словно не из рода Ромеевых». Брат, усмехнувшись, посмотрел на нее, а затем на всех нас так, словно это мы не из его рода. «Мы – дворяне», – любил говорить отец в веселые, праздничные минуты своей жизни, а мать звонко хохотала, глядя, как он чавкает за столом, быстро и грубо глотая пищу. «Ты посмотри на себя, – брезгливо кричала она отцу, – ты ужасен!»

Однажды отец показал нам фотографию своего прадеда, Николая Ромеева, который, проигравшись в карты, застрелился, спасая честь семьи. «Он был действительный статский советник, гражданский генерал», – восхищенно говорил отец, гладя меня маленькой рукой по голове. Вадим стоял рядом и молчал. С фотографии – толстого, коричневого картона – смотрел мимо меня темный красивый человек с седой бородой. То, что он красивый, я сразу понял, едва узнал, как он умер. Ведь тогда, читая только о приключениях, я и понятия не имел о красоте лица, мне важен был поступок, особенно смерть. «Он пожертвовал собой ради семьи, – объяснял отец.  – В те времена только смерть смывала позор». Я помню, что сказал Вадим. «А остальные? – спросил он. «Что?» – не понял отец. «А кто был до него, до генерала?» «К сожалению, – отец огорчился, – я о них ничего не знаю. В революцию все исчезло. Но я чувствую, что мы – знаменитый род».

«Знаменитые – это те, у кого в роду были великие люди, поэты, писатели или, на худой конец, не гражданские, а боевые генералы», – продолжал Вадим. Он тогда уже заканчивал школу, я был только в третьем классе и слушал брата с досадой и злостью на то, с каким равнодушием и цинизмом он пытается разрушить мой восьмилетний образ красоты. «А у нас, – говорил Вадим, – было ли что-нибудь значительное, кроме твоего прадедушки, папа?» «Ну ты же знаешь, – неуверенно начал отец, – о своем дедушке, моем отце, который…» «Ах, да, – улыбаясь, прервал его Вадим, – ну конечно, ты это с самого детства рассказывал – о нашем дедушке-инженере, который гениально рисовал, и что его в тридцать седьмом забрали и не дали развить талант… мы это помним, правда, Влерик?»

Он называл меня небрежным именем Влерик давно, с тех пор, как я начал осмысленно слушать звук его голоса, говорил это необидно, но снисходительно и передразнивая мать, которая всегда зычно звала меня к столу похожим словом, не думая, конечно, при этом, что сокращает мое имя на одну букву. «Мне кажется, папа, – продолжал говорить брат, – что никакой дед не был гениальный и рисовать едва умел, просто его забрали в тридцать седьмом, и тебе и маме хочется, чтобы у нас в роду был хоть какой-нибудь гений, вот и все. Мы простая обычная семья с машиной и домом», – говорил он, уходя к себе в комнату. Но тут отец вспомнил: «Как же, Вадим, а наш Валера?» – и снова его рука опустилась на мои волосы, а я от стыда вжимал голову в плечи и чувствовал, что слабость теплой волной поднимается от колен к груди. «Ах да!

– преувеличенно громко вскрикнул брат и, повернувшись, презрительно спросил меня: «Ну как, талантище, оправдаешь надежды семьи Ромеевых?» «Вадим, не трогай Валерика!» – крикнула из кухни мать.

Может быть, меня и вправду задумали как надежду рода. Когда родился Вадим, на его необычность никто не обратил внимания, и шесть лет ждали меня – ведь в младшем часто воплощается золотая мечта какой-нибудь крови. Мое рождение послужило тихим взрывом, повредившим почву, на которой нам с братом предстояло вместе жить. Едва меня привезли из роддома – мы только что въехали в новый дом с садом возле шахты, где работал отец – как Вадим, войдя в свою комнату и увидев меня на своей кровати, злобно ухмыльнулся и ткнул указательным пальцем в окно. «Я отнесу его в будку к собаке», – сказал он и, повернувшись, вышел из комнаты. Я знаю, что он произнес это с отчетливой холодной неприязнью, которую я потом чувствовал много раз. Родители всегда вспоминали об этом случае, смеясь пересказывали родственникам и знакомым на праздниках и днях рождения. Повзрослев, брат тоже смеялся – но сдержанно и не раскрывая рта. Иногда мне казалось, что его презрение работает само по себе, без хозяина, который давно уже устал и думает о чем-то совсем другом.

Вадим Ромеев – это человек, которого я, родившись, увидел уже большим, и таким он оставался всегда. Он был большим, старшим и главным. Кроме того, я как-то интуитивно почувствовал его необычные способности; его талант – я еще не знал, какой – сразу стал виден мне, едва я стал говорить, понимать и ощущать себя Ромеевым.

И надо же было случиться, что к пяти годам я тоже стал выказывать творческие способности. Однажды в детском саду нам всем раздали акварельные краски и альбомы с черно-белыми картинками для раскрашивания. Я разрисовал нескольких жар-птиц и был отмечен воспитательницей, сразу всплеснувшей руками. А потом сообщили моим родителям. Их вызвали в детский сад и все показали и рассказали. Началась эра моего восхождения на гору, куда меня никто не звал. А может, есть средние, низкие горы – как раз для таких как я. Меня хвалили – и я рисовал. Меня окутывал туман упоения самим собой. Но уже тогда, во время первых похвал, я ясно почувствовал, что не весь мир относится ко мне с восхищением, один человек не обращает на меня внимания – мой брат.

 

Он мог иногда похвалить, иногда – улыбнуться, редко— задуматься, глядя на мой натюрморт и что-то даже сказать, но это было внимание человека, внимательного лишь к себе. Его мир – непостижимый для других – словно специально приоткрыл мне несколько своих дверей, и я, его младший брат, знал, что он тоже рисует, но не так, как я. Возвращаясь из школы раньше, я тихо заходил в его комнату, шел к столу, к дивану, оглядываясь, открывал дверцу книжного шкафа – мне часто казалось, что брат издалека наблюдает за мной, насмешливо разрешая найти то, что доказывает мне мою собственную пустоту. И я, насупившись, рассматривал листы чертежной бумаги, тетрадные листы, на которых он рисовал. Он будто бы вспоминал о том, что умеет это делать – нехотя, с налетом какого-то отвращения, лишь иногда переходящего в настоящий экстаз художника – тогда-то и выходили на бумаге причудливые переплетения фигур, животных, деревьев, замков, раненых, убитых, побежденных, победителей. Вадим рисовал – простым карандашом или акварелью, купленной родителями для меня – сцены из жизни людей прошлых эпох: римлян, египтян, пиратов, конквистадоров. Я еще плохо понимал что-либо в гармонии цвета или в изыске линии, но уже тогда, лет в восемь, глубоко во мне просыпался и шевелился новый, странный, еще меньше чем я, человек, который, родившись вторично, открыл свои вторые глаза и с ужасом понял, что то, что рисует брат – совершенно.

А вокруг все – родители, друзья родителей, родственники, учителя – бурно превозносили мои художественные способности, проча великое будущее, а насмешливый взгляд Вадима шептал мне: ты – никто, потому что есть я. Казалось, импульс рисования непостижимым образом исходит от брата ко мне. Покрывая цветом лист бумаги, я вздрагивал от вспышек наслаждения, а в это время, где-то в соседней комнате, брат, перестав рисовать, начинал думать о чем-то своем. Меня удивляла, унижала и одновременно окрыляла странная беспечность, с какой Вадим относился к своим творениям. Он их никому не показывал, рисовал обычно втайне, но позже его картинки можно было найти на диване, на столе, в большой комнате, даже во дворе. Родители, конечно, их находили, слегка удивлялись, отец улыбался, покачивая головой, но этим все и кончалось. В лучшем случае следовали слова папы: «Наш старший тоже молодец».

Когда к отцу приходили друзья – такие же, как и он, горные мастера с въевшейся угольной пылью под глазами – он выводил меня на середину большой комнаты и говорил: «Талантище!» «Талантище, – усмехаясь, звал меня брат за обедом, – ты руки вымыл перед едой?» «Мыл», – я обиженно опускал голову, потому что действительно был только что в ванной. «А как из школы пришел – не вымыл», – констатировал брат, и это было правдой. Иногда он обращался ко мне, когда я не только его не видел, но и не думал о нем и помнил только о себе. Я выходил из туалетной комнаты – и тишина, едва нарушаемая шагами, прерывалась его небрежным, но четким указанием: «Вода. Дверь. Свет». Я замирал— посреди коридора или у входа в свою комнату. Приходилось возвращаться, я спускал в туалете воду, выключал свет и закрывал дверь – и этот последний щелкающий звук металлической задвижки был тем самым тихим ударом, раздваивающим мою жизнь на две половины: я, родители, школа, живопись, друзья – и брат. «Не издевайся над ним, – иногда серьезно говорила мать, – мальчик задумался, он художник». «Что? – восклицал брат и, приоткрыв дверь своей комнаты, показывал мне пол-лица. – Ах да, мы думаем, мы творим… Мы рисуем, рисуем, рисуем!»

Вадим был болезненно чистоплотен. Разумеется, я всегда чистил зубы два раза в день и мыл перед едой руки, но рядом с Вадимом мне приходилось делать это так обдуманно, что хотелось пропустить очередную процедуру – и я пропускал. Мне даже кажется, что родители тоже бездумно подчинялись его молчаливой слежке – особенно преуспевала мать, всегда идеальная в своей гигиенической чистой красоте, а отец думал о себе меньше, больше заботясь о семье. У брата на пальцах словно всегда были белые перчатки, которые он не любил стягивать. Однажды, когда я перешел в восьмой класс, брат рассказал мне вычитанную где-то историю об одном англичанине, который жил один на острове среди туземцев и каждый раз перед завтраком надевал смокинг. «Видишь, Талантик, – говорил мне брат, и в его глазах я видел спокойное восхищение, – видишь, он оставался аристократом, а точнее – человеком, даже в полном одиночестве, на каком-то острове». Я, насупившись, все же пробовал возразить: «Но это же английская традиция, очень глупая». Брат лениво улыбался. «Все, что есть в этом мире ценного, – тыкал в меня указательным пальцем брат, – это ты. И если ты чему-то следуешь, то надо следовать этому до конца, даже на острове. Ты что же, думаешь, этот британец с ума сошел, раз надевал в жару смокинг? Да ведь это и не дало ему сойти с ума, понимаешь?»

Я понимал, но не соглашался. Мне не давало покоя, что Вадим всегда прав. Будучи неправ, он все равно был прав – вот эта непостижимость и мучила меня. Я всегда чувствовал, что брат – это нечто большее, чем дом, школа, друзья, родители, чем все мои рисунки и вся моя живопись. Его существование рядом было вечным отстранением, изводившим неизменностью расстояния. Может быть, брат с самого моего рождения уже чувствовал досаду – на то, что он старший, что он вечно впереди, что я вечно вынужден его догонять.

А ведь первое, что я вспомнил в своей жизни, был бег. Я бежал по твердой ровной дороге вперед, к горизонту, и мне казалось, что огромная, живая как птица, перспектива обгоняет меня, накрывает тенью, внушая страх. Рядом неслись деревья, какие-то холмы – и все туда, в самый конец горизонта, туда, где шел брат. Он уходил, а я догонял. Я видел его спину: белое пятно, колеблемое ветром. Вероятно, мне было тогда два года, может быть – три. Отец говорил, что в Мисхоре, где мы отдыхали, я действительно побежал однажды за братом по длинной, обсаженной кипарисами аллее, споткнулся, упал и заплакал. Но падения я не помню. Я помню только бег. И каждый раз я не сразу вижу то, что вспоминаю. Сначала я будто бы прорываюсь из темноты в изображение. А потом вся картинка – неясная, бледная – слабо вспыхивает в моем брезжущем сознании.

Однажды – мне было лет семь – брат взял меня с собой в будку к нашему громадному дворовому псу Пирату, к той самой собаке, к которой он грозился отнести меня младенцем. Пирату недолго оставалось до смерти, он был облезшим великаном с мягкими лапами и слезящимися слепыми глазами. Собака гулко облаяла нас, когда мы подошли к ее дому – шаткой конуре ростом с Вадима – и меня обдало каким-то пещерным, неожиданным от непонимания страхом: я все не мог привыкнуть, что старый, полумертвый Пират уже не узнает меня. Но брат смело засунул руку в черноту будочного проема, где – я ясно видел – сверкали слезы на слепых собачьих глазах. «Пират… Пиратушка», – ласково бормотал Вадим, и я сразу замер, почувствовав совсем рядом теплую нежность его слов. Я слышал шершавые звуки внутри будки, это Вадим гладил рукой морду собаки. «Я иду к тебе… иду»,– продолжал он, согнувшись и пролезая внутрь проема. Свободной рукой он махнул мне и я, встав на четвереньки, полез за ним. Потом мы долго сидели все вместе в огромном, насквозь продуваемом темном замке – ветер выдувал даже запах псины. Правым плечом я опирался на туловище Пирата – он хрипло дышал и уже совсем не пугал меня, я мог теперь гладить его, сколько хотел. Слева я едва касался брата, он полулежал спиной ко мне, лицом к сияющему солнцем выходу и ветер слегка шевелил его кудрявые волосы – такие же, как у меня, но только более вьющиеся. Я видел часть его лица, он о чем-то думал, насупившись и кусая губу. Здесь, в деревянном собачьем доме, наедине со слепым псом, мой брат был в каком-то своем, другом, втором жилище – и сюда он впервые позволил войти мне. Я сидел тихо, боясь пошевелиться. Его одиночество коснулось меня, положило мне руку на плечо. Я впервые почувствовал, не понимая, что семья давно уже не удерживает его ум, все время куда-то летящий. Может быть, только возраст старшего брата не позволял ему сделать того, что он сделал потом, через несколько лет.

Пес хрипло дышал, и Вадим, как и я, начал поглаживать его. Наши пальцы соприкоснулись – словно вспыхнула бесцветная спичка, и брат тотчас же отдернул руку. Я сначала вздрогнул от внезапного, быстрого как порыв ветра ощущения, что он чужой, а потом сразу провалился в прорубь стыда. Я казался себе неловким, ничтожным, я вмиг возненавидел все свои картины. Мне хотелось убежать отсюда, найти маму и сделать все, чтобы она приласкала меня. Но я стеснялся. Рядом с братом я всегда ощущал себя человеком, который остановился за шаг до объятия.

Вадим редко целовал меня, но иногда, когда отец брал его с собой в командировку или отправлял в летний лагерь, он был вынужден хоть как-то проявить свою кровь. Стоя на пороге дома или на перроне, он весело, разбросано улыбаясь, нагибался и касался моей щеки неподвижными сухими губами. Его тело было создано так тщательно и равномерно, что не нуждалось ни в каких мазях и дезодорантах, хотя он держал их в избытке. Все эти приправы словно с рождения были введены в его плоть, чтобы навсегда сделать ее чистой. Его ладони, шея, щеки, подбородок, ушные раковины, волосы – все было свежо, ухожено. Смеясь, он часто уговаривал меня прижать большой или указательный палец к листку бумаги, лежащему на столе, и когда я это делал, кривил губу и просил: «Ну, подними», а потом заявлял: «Ну вот, Влерик, ты обладаешь природным магнетизмом». «А ты?» – глухо спрашивал я – и Вадим прикладывал свой палец, прижимал к бумаге и поднимал – и так десять раз десятью пальцами – и каждый раз лист не шевелился, оставаясь на столе. «Ничего, – успокаивал меня брат, – не переживай, Влерик, ты, хоть и Ромеев, но все же другой. Ты ведь читал «Историю Рима», что я тебе давал? Помнишь, что там говорилось о неравенстве?»

Снисходил он ко мне часто через силу, если его вынуждали обстоятельства. Однажды я заболел гриппом – температурило так, что в полусне начались галлюцинации: чудилось, что я на жарком острове, в середине которого находится гигантский кувшин с цветами, в котором есть пропахшая полуживыми растениями вода. Я шел, умирая от жажды, по горячему песку к этому кувшину, хватал его руками, наклонял на себя, словно валил дерево и сквозь падающие на голову цветы ловил губами льющуюся сверху воду. Я пил, но не мог напиться. Тогда были школьные зимние каникулы, жар начался у меня ночью, к утру. Мать измерила мне температуру— градусник показал больше сорока градусов. Вся в слезах, она кричала, что это смертельная температура, от которой ребенок может умереть.

Отец вызвал скорую, врачи сделали мне укол. Постепенно температура стала спадать, мать собралась в аптеку, отец на работу, а брата посадили на постель рядом со мной – он должен был читать книгу, чтобы я заснул, ведь врачи сказали, что главное для меня сейчас – это сон. И я помню, как сквозь дрожь отступающей болезни я чувствовал его недовольство. Родители ушли, он начал читать и я, притворившись, что засыпаю, изнемогая от жаркого шерстяного шарфа, в который меня закутали, вдруг попал в стремительный ритм голоса Вадима – голоса, который быстро превратился в шелест морских волн, в скрип корабельных снастей и в запах тропического бриза. Он читал мне книгу «Остров сокровищ» Стивенсона. Он читал, забыв о том, что должен сидеть надо мной как медсестра, но при этом связь между братом и мной быстро и зримо восстановилась: я знал и ощущал, что он чувствует, что лечит меня этой книгой, что он сам захвачен тем, что читает – так, словно исповедует мне свою еще непрожитую жизнь.

Днем, когда я проснулся, брата в квартире не было. Мне казалось, что я совершенно, даже как-то чрезмерно, как бывает после приступа сильной болезни, выздоровел. Теперь мной овладел горячечный приступ жизни. Мне хотелось двигаться, смеяться, бегать. Сбросив одеяло на пол, размотав шарф, я ходил голый по комнатам дома, радостно натыкаясь на мебель, восторженно прикасаясь к корешкам книг, к абажуру лампы, к бокалам, настенным часам, пыльному экрану телевизора. Я сжимал кулаки и беззвучно хохотал. Кровь бурлила внутри, поднималась, толкала меня так, что я едва не падал. Я, еще ни разу не попробовавший вина, шатался как пьяный. Из кухни доносился голос диктора, перечислявший сводки сельскохозяйственных новостей. И я любил этот голос, любил этот белый, тогда еще новенький, с советским знаком качества под регулятором громкости, пластмассовый кубик радио. Я, совершенно того не сознавая, проходил тогда как сквозь стену через еще не взращенный садик собственной личности, через предстоящий страх смерти, через череду будущих потерь смысла, когда страх перед самоубийством сольется со страхом перед жизнью и уничтожит человека задолго до конца.

Брат много читал. В его комнате было полно книг, которые он доставал неизвестно где – у отца была только мизерная полутехническая, полуприключенческая библиотека. Когда я перешел в десятый класс, брат, давно уже студент, однажды застал меня рассматривающим его книги – я вздрогнул от неожиданности и выронил одну. Я испугался – брат не выносил тайных визитов в свою комнату, особенно моих— и, быстро что-то пробормотав, вышел. А вслед услышал смех – добродушный, неожиданный.

 

На следующий день, в воскресенье, я сам подошел к нему, ощущая стыд и одновременно что-то, похожее на желание твердой воли. Вадим в плавках – мощный, загорелый – лежал на залитой солнцем постели, и я, стараясь говорить беспечным тоном, попросил его посоветовать мне что-нибудь прочесть. Брат, глядящий до этого в потолок и кусающий губу, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал, прищурив глаза, словно видел меня впервые:

– Ну и ну. Мы уходим в поход? Мы тоже уходим в поход?

– Какой поход? – пробормотал я. – Просто я видел у тебя Таци́та.

– Та́цита, – поправил Вадим. – Да нужен ли он тебе сейчас… Начни с Эпикура, это основа всего.

– Что именно Эпикура?

– Мы уходим в поход, – говорил брат, улыбаясь справа налево, – мы уходим в поход. Мы хозяйке давно за квартиру должны. Но, увы, после нас там оценщика ждет – грязный пол, потолок, и четыре стены…

– Так с чего начать? – спросил я.

– Я составлю, тебе, Влерик, список книг, которые нужно прочесть в первую очередь. А самое главное – запомни это сразу, сейчас: никогда не читай о мелких народах и мелких цивилизациях.

– Почему, неинтересно?

– Изучая мелочь, будешь сам мелким, Влерик.

Брат внимательно смотрел на меня серыми глазами; пожалуй, глазами мы отличались больше всего. У меня были голубые, как и положено страстной родительской надежде, а у него почти без цвета, даже не серые, вообще никакие. В них дрожал спокойный смех – беспощадный ко всему, что его окружало.

«Ты и так мелкий, – говорил этот взгляд, – но можешь стать больше, может быть даже больше меня, но только если я окончательно плюну на все».

Моих способностей догнать его явно не хватало. Он опережал меня в возрасте, что бы я ни делал, мне не перепрыгнуть эти шесть лет. Я мог бы стать триумфатором в живописи, ведь я учился в художественной школе, рисовал, ходил в парк на этюды. Но похвалы учителей и гордые вздохи родителей наполняли меня отвратительным стыдом, я понимал – и только в этом чувствовал себя гением – что брат в силах создать какую-то другую, новую красоту.

Я прочитал письма Эпикура и вдруг понял, что я, должно быть, тоже что-то значу. Радостный, я отправился к брату, чтобы просто с ним поговорить. Он посмотрел на меня и сказал:

– Ты, братик, попался на крючок наслаждения, – и рассмеялся.

– Но это же так правильно, – сказал я.

– Ничего… полезно, – продолжал Вадим. – Все великие попадались на эту наживку, но также – подумай об этом, Влерик, – и великое множество мелких. Знаешь, когда начинается глупость? Когда с первой открытой истиной носишься больше, чем два часа. Я имею в виду твое сияющее как солнышко лицо, Влерик. Конечно, наслаждение прежде всего. Весь земной шар каждую секунду рычит от наслаждения. А те, кто не рычит – мечтают залаять. Так вот, ты – скулишь. Те, кто орут от восторга, всегда скулят, им нравится.

– Вот скажи, Влерик, – взгляд брата стал пристальней, глаза – цветней, – тебе нравится рисовать?

– Да.

– А почему? Зачем это тебе, братик?

– Мы с папой говорили, – быстро сказал я, – потом я поступлю в Ленинградскую Академию.

– А потом?

– Потом? Ну, не знаю. Выставки всякие… В Союз художников вступлю.

Брат откинул голову назад и засмеялся, хохотал он звонко, от всей души, но мне всегда казалось, что звуки его смеха заранее таят готовое для меня унижение.

– В Союз художников? – переспросил брат. – А что ты там будешь делать?

– Рисовать, – тихо сказал я.

– Рисовать? – почти крикнул брат. Он не улыбался, но лицо его сияло, как при самом отчаянном и веселом смехе.

– Рисовать?! – повторил он. – А захлебнуться не боишься? Ты мальчик смелый, Влерик. И имя, и фамилия у тебя подходящие. Но учти, ты ведь залезешь в середину. Знаешь, что такое середина?

Я молчал, тихо про себя ненавидя и его, и его смех.

– Лучше быть ниже середины. Вот как наш отец – и на шахте, и стихов не пишет. И это прекрасно, Валера…

Я вздрогнул, он редко так меня называл.

– А те, кто в середине – их полно – это и есть богемная шваль, отбросы, их едят крысы, едят каждый год, а они все равно жиреют и плодятся. Эти средние поэты, художники, музыканты – лучше бы не портили всем слух своим бренчанием, а спустились бы под землю, как отец.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru