bannerbannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Петр Филиппович Якубович
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Дверь захлопнулась, ключ в замке щелкнул. И тотчас же в камере все зашумели и разом заговорили…

– Убрали наконец сволочь! – объявил Сохатый, до истории с отравлением сильно склонявшийся на сторону Юхорева, но после того решительно от него отвернувшийся.

– Да и еще б кой-кого убрать не мешало! Довольно их таких осталось еще, – сказал Луньков, бросив на Тропина полный недоброжелательства взгляд.

– Уж очень геройствовать привык этот Юхорев, – выпустил яд Карасев. – Мы как явились сюда, так не знали, что и подумать: не то арестант такой же, как все, не то секлетарь аль сам сенатор!.. Вот и доносились с своим сенатором, как курица с яйцом, вот и дождались. Бога молите, что всех нас не обкормил, челдонов желторылых.

– Да чего ты нам в нос его тычешь – "ваш" да "ваш" Юхорев? – вступился за честь старой партии Чирок. – Ну, а чем он наш? Нешто скажешь, ваша партия не больше дружила с ним?

– А кто, я, скажешь, дружил? – налился кровью обидчивый Карасев. – Я? Нет, врешь! Я еще никому в жизни своей не кланялся! Это, может, ты не самостоятельный человек, а я… я самому черту-дьяволу, не то что какому-нибудь Юхореву, не уважу. Я, брат, чох-мох не разбираю!..

– Да мало ль их, друзьев-то, и окромя тебя было! Тропин вон…

– А ты Тропина не замай! – быстро отозвался с нар Тропин, тотчас же после поверки улегшийся спать, и покрывшийся было с головой халатом. – Я никого, брат, не задеваю; а кто меня заденет, тому я сумею и скулы своротить.

Чирок почему-то не заблагорассудил с ним ссориться и замолчал.

– А ведь вот, ребята, что значит с честными людьми хоть малость самую пожить, – добавил тогда его противник, – поверите ль, бабы даже перестали мне по ночам сниться!

И Тропин, весело захохотав, повернулся на другой бок и скоро демонстративно захрапел.

В первые дни после ареста Юхорева подавляющее большинство тюрьмы было настроено против него явно враждебно; даже те, которые, подобно Быкову или Пальчикову, вначале пытались хоть робко защищать его от обвинения в отравлении, теперь, когда он был изъят из тюрьмы и представлял собою бесповоротно павшее величие, смолкли и не протестовали больше против самых ужасных и решительных обвинений. В приливе откровенности и доверчивости Сохатый рассказывал Штейнгарту, будто Юхорев совал ему раз в руку какой-то порошок в бумажке и говорил: "Сыпни, мол, невзначай в котелок Штенгора с чаем али в бак с баландой". Но он, Сохатый, разумеется, благородно отклонил это предложение… Нахалы, вроде Тропина, ограничились в это время тем, что, не высказываясь громко ни за, ни против, довольно двусмысленно иронизировали над общим настроением… Вожаки куда-то исчезли, будто сквозь землю провалились, и полновластно царила обыкновенно безликая и безголосая шпанка с ее банальными мнениями и не менее банальными чувствами.

Передо мной с товарищами, особенно же перед Штейнгартом, все почтительно расступались, встречая нас самыми приветливыми улыбками, заискивающе заговаривая… Вообще это была самая грубая, самая бесстыдная, откровенная измена, какую только мне доводилось видеть в жизни!

Но такое настроение толпы не продолжалось и двух недель. Затем снова начал обнаруживаться поворот в пользу Юхорева. Стали проникать в тюрьму слухи, будто с Юхоревым, закованным в ручные и ножные кандалы и валяющимся на земляном полу темного солдатского карцера (за воротами тюрьмы), обращаются крайне свирепо и бесчеловечно, морят его голодом и жаждой. Парашник, раз в день входивший под строгим присмотром в его каморку, видел его изможденного цингой и лихорадкой…

– Скажи, братец, в тюрьме, что я уж не выйду отсюда живым, сгноят меня здесь! – успел шепнуть ему Юхорев.

И дрогнуло жалостное сердце кобылки… Припомнили, как Юхорев, уходя в секретную, сказал: – Напрасно винят меня в эстом деле.

– А что, ребята, и в сам-деле, какие ж такие доказательства, что беспременно он сделал это? Может, один Азиадинов? Огурцов мог ведь и по злобе убийство на него открыть… Он давно, толстая его морда, грозился на Юхорева… – послышались голоса, сначала робкие, а затем все более и более настойчивые.

Но больше всего изумила меня перемена, происшедшая в выздоравливающем Стрельбицком. Недавно еще он называл Штейнгарта своим спасителем, а Юхореву обещался кишки выпустить, теперь же глядел опять, без всякой видимой причины, на всех нас троих дикими, враждебными глазами и, гуляя по тюремному двору в желтом больничном халате, якшался по-прежнему с Тропиным, Быковым, Шматовым и другими членами распутанной было шайки. Этот человек с мрачным обликом и непримиримо вольнолюбивыми речами на деле обладал, очевидно, дряблой и неустойчивой волей, расшатанной, быть может, беспутной жизнью, полной всякого рода кошмаров.

Вскоре объяснилось, что значила эта новая перемена декораций: Тропин пустил по тюрьме новое "бумо", будто отрава брошена была в котелок не кем другим, как самим Валерьяном Башуровым, а добыта, разумеется, Штейнгартом, который был вхож в аптеку. Все сделано для гибели Юхорева и для вящего прославления, в качестве спасителя отравленных, того же Штейнгарта… Как ни возмутительна была эта гнусная выдумка, опровергать ее было невозможно, так как распространялась она под сурдинку, а встречаясь с нами, Тропин только скалил нахально острые зубы и глядел прямо в лицо бесстыдными, светлыми, как вода, глазами.

X. На прощанье

Прошло два месяца. История с отравлениями затянулась надолго. Приезжал следователь, допрашивал Азиадинова, Юхорева, Огурцова поодиночке и лицом к лицу, вызывал и еще некоторых арестантов, в том числе и Башурова, но ни к какому определенному заключению не пришел. Данных для формального обвинения оказывалось слишком мало. Передавали, что уже и сам Лучезаров в беседах со следователем смеялся над арестантскими толками о яде как над ребяческой выдумкой: откуда взяться в тюрьме, и в такой строгой тюрьме, яду?. Конечно, Штейнгарт – прекрасный юноша, проникнутый самыми благими намерениями и чувствами, с пользою заменяющий врача, который приезжает в Шелайский рудник так редко, но… все же нельзя забывать, что он не больше как студент, не кончивший курса и не имеющий большого опыта в прошлом… Никто не мог, разумеется, сообщить следователю того, что знали, например, мы с Штейнгартом или Мишка Биркин с товарищами, и нет ничего удивительного, что он отнесся к делу поверхностно, спустя рукава. Что касается врачебной экспертизы над опечатанной рвотой, то результаты ее остались нам неизвестными.

Много позже мне передавали за верное, что яд действительно находился в руках арестантов, в количестве целых двух банок. Одна из них, по слухам, была вынесена за ворота и исчезла неизвестно куда, а другая очень долго скрывалась от бдительных глаз начальства и гуляла по тюрьме, переходя из рук в руки. Наконец дошло до того, что арестанты стали проигрывать ее один другому в карты. Только год спустя, когда меня не было уже в Шелайском руднике, Штейнгарту удалось проследить это опасное оружие, выкупить и швырнуть в печку…

По окончании следствия и Юхорев и Азиадинов были выпущены из карцеров и опять водворены в тюрьму. Обстоятельство это вначале страшно смутило тех из арестантов, которые открыто заявили себя их врагами. В разговорах между собой они выражали серьезное опасение, как бы Юхорев не отравил их теперь всех гуртом… Огурцов на одной из поверок высказал эту мысль самому Шестиглазому.

– Да, да, не совсем это удобно, не совсем, я понимаю, – озабоченно согласился с ним Лучезаров, – но ничего пока не поделать. Я не могу собственной властью убрать его. Буду хлопотать, а пока потерпите и остерегайтесь.

Что касается самого Юхорева, то он держался теперь хотя и с прежним гордым достоинством, но: уже совершенно в стороне от общих тюремных дел, не только в них не вмешиваясь, но даже и не прислушиваясь ни к каким арестантским разговорам на артельные темы. По целым дням не было слышно в тюрьме его голоса; он работал, спал без просыпу и редко прогуливался даже со старыми своими приятелями. Видимо, он сильно грустил… В могучей натуре этого человека так и бурлила еще жизнь и кипучая жажда свободы; до выхода на поселение ему оставалось не больше четырех месяцев, но он был почему-то твердо уверен, что Лучезаров выхлопочет ему еще несколько лет каторги… Иногда, лежа на нарах после вечерней поверки, он долго мурлыкал про себя какой-нибудь чудный мотив из своего богатого репертуара народных песен, но потом внезапно останавливался, вскакивал и ударял в отчаянии кулаком по нарам, загибая энергичное словцо:

– Эх, пропала, черт возьми, жисть, ни за что ни про что пропала!..

Единственным благотворным последствием истории с отравлениями было то, что фельдшера Землянского Лучезаров наконец удалил и его место занял молоденький, только что кончивший фельдшерское училище, безусый юноша, робкий, как застенчивая девушка, мягкий и добродушный. По первому же заявленному мною желанию он записал меня в больницу и поместил в маленькой отдельной комнатке, в той самой, где умер некогда Маразгали и куда по окончании горных работ ежедневно приходили ко мне Башуров и Штейнгарт поболтать и отдохнуть от тюремной сутолоки. В праздничные дни, усевшись тесной кучкой на моей убогой койке, мы не разлучались от утренней поверки вплоть до вечерней, и о чем только ни беседовали, о чем ни спорили!

Летние истории страшно повлияли на Валерьяна. Он круто изменил свой первоначальный взгляд на арестантов как на случайный отколок народного мира, ничем, в сущности, от этого мира не отличающийся. Теперь, напротив, он называл обитателей каторги "отбросами" народа и в большинстве их видел отпетых людей, сознательных, ничем не исправимых преступников. И с той же горячей искренностью, с тем же юношеским апломбом, как некогда старые свои взгляды, защищал теперь новые, как будто они составляли заветное его убеждение, добытое долгими годами тяжкого опыта и тяжких страданий, а не несколькими всего месяцами мелких сравнительно разочарований и огорчений. И если раньше я старался охладить оптимистический пыл товарища и показать ему оборотную сторону "отколков народного мира", то теперь испытывал естественное стремление защитить и оборонить своих несчастных сожителей от преувеличенных нападок, от окончательного втаптывания их огулом в грязь. Что касается Штейнгарта, он, видимо, мало интересовался нашими спорами и держался мрачного нейтралитета; было заметно, что опять какое-то глубокое личное горе терзало его и делало угрюмым и необщительным. Вечная беготня по больным, вне стен тюрьмы и внутри их, работа в аптеке и утром и вечером, а иногда даже ночью, оставляли ему слишком мало свободного времени для прежних откровенных бесед со мною, и порой мне чудилось даже, что он начинает намеренно избегать их, что между нами опять происходит в последнее время отдаление. Меня это очень огорчало, хотя напрашиваться на дружеские излияния я не хотел, тем более что не допускал перемены в его личных отношениях ко мне и причиной отчуждения считал какие-нибудь новые осложнения в его грустном романе… Штейнгарт очень часто забегал в мою келью, но каждый раз ненадолго, и рассеянно слушал наши беседы с Валерьяном.

 

– Ну все-таки не станете ж вы хоть того отрицать, – кричал неугомонный Башуров, – что люди вроде Тропина с товарищами безнадежно вредные члены общества, что таких-то уж ничто не исправит, никакие школы и книжки? Неужели все недавние истории не убедили вас в этом?

– Башуров, да вы ведь без году неделю живете среди этих людей и не успели хорошенько узнать их!

Тогда Валерьян вспыхивал как порох, в нем заговаривало самолюбие.

– Во-первых, не забывайте, что я шел с ними дорогою – значит, не совсем уж не знал еще и раньше прибытия в Шелайский рудник, а во-вторых – и это самое главное, – как жили вы здесь до нас эти два с половиной года, которыми так кичитесь?

– Кичусь?!

– Да, есть небольшой грех… Жили вы, по вашим же собственным рассказам, мирно, спокойно, как у Христа, за пазухой… Нет, постойте, не сердитесь! Знаю, что вы хотите возразить, но у нас не о том сейчас речь, Бурная жизнь внутри самой тюрьмы началась только при нас, и в этом отношении ваш опыт буквально тот же, что и мой.

Часто после подобных "милых" разговоров мы расставались с чувствами уязвленного самолюбия и раздражения друг против друга, хотя на другой же день встречались опять как ни в чем не бывало. Башуров являлся ко мне, широко улыбаясь и дружески протягивая руку. И не проходило десяти минут, как мы опять сцеплялись по какому-нибудь поводу.

– Два слова о недавних историях, Валерьян Михайлович, – заговорил я однажды, – знаете ли, какого я теперь мнения о них?

– Ну, очень любопытно узнать.

– Я думаю, что в этих грустных историях можно найти и свою светлую сторону. Эти убитые богом люди, преступные и невежественные, все же ведь разумные существа, которым не может быть вовсе чуждо сознание человеческого достоинства. В обычное время, в будни, так сказать, жизни, чувство это, правда, тлеет в их душе, как искра под золой, ни для кого не заметное.

И тогда мы зовем их дешевками, возмущаемся их низостью, раболепием, продажностью… Но вот раз в жизни, в праздник жизни, случилось этим несчастным стать на равную ногу с людьми иного, высшего сорта и почувствовать, что сами они тоже люди, а не скоты. И когда эти "высшие" наделали по отношению к ним ряд бестактностей, потухшая было искра вдруг разгорелась, чувство человеческого достоинства проснулось… Но тут мы опять негодуем – на этот раз уж на то, что привычные холопы посмели обнаружить щекотливость испанских грандов! И формы этого взрыва, и ближайшие к нему поводы, и все в нем кажется нам вздорным, нелепым, диким… Точно будто порыв ветра, раздувающий из искры пожар, бывает более разумен!

– Иван Николаевич, извините, но это прямо какая-то декадентская теория… Вы отыскиваете смысл, глубину и чуть ли даже не красоту там, где решительно ничего, кроме бессмыслицы и безобразия, нет.

– А вы, Дмитрий Петрович, какого теперь мления о кобылке? – обратился я к Штейнгарту, молча лежавшему на моей койке и нервно кусавшему себе бороду.

– Ах, все надоело! – отвечал он, нахмурившись еще больше. – Люди везде те же люди, как на низах, так и на верхах развития и образованности.

И с этим загадочным восклицанием он вскочил и убежал по своим делам.

В последних числах октября того же года на одной из вечерних поверок, в субботу, был прочитан, как снег на голову свалившийся с неба, приказ о переводе за дурное поведение в другие рудники Юхорева, Шматова, Азиадинова и Тропина, а Стрельбицкого, по болезни, в зерентуйский лазарет (после истории с отравлением с ним стали делаться какие-то странные нервные припадки, с болью в животе и с судорогами во всем теле; многие подозревали тут простую симуляцию). Значительная часть арестантов выслушала этот приказ с глубокой тайной завистью и изумлением: всем им как бы еще лишний раз подчеркивалось самим начальством, что для того, чтобы вырваться из когтей душного шелайского режима, надо только мутить побольше и устраивать всякого рода скандалы, ни перед чем не останавливаясь и ничего не боясь. Однако лица Юхорева, Шматова и Тропина не сияли торжеством, а, напротив, были очень серьезны: их, очевидно, тревожило тайное опасение, что прочитана пока только часть написанного в бумаге и по прибытии на новое место их накажут немедленно розгами или даже плетьми, а потом объявят увеличение срока каторги.

Увоз пятерых друзей состоялся, на другой день утром, когда по случаю воскресного дня вся тюрьма была дома. Я прогуливался по больничному коридору, когда дверь вдруг растворилась и в больницу вошел, усиленно гремя цепями, в которые его только что заковали, Гнус-Шматов. Не глядя на меня, он прошел в большую палату проститься с товарищами.

– Прощайте, братцы, увозят! – послышался оттуда его торжественно шипевший голос. – Увозят… И что будет – неизвестно… нашлись такие друзья – погубили!

Я с любопытством присел на лавку, ожидая, не скажет ли он и мне чего-нибудь на прощанье. По-прежнему громко лязгая кандалами, Шматов вышел в коридор и, сняв шапку, низко поклонился мне по-актерски.

– Прощай и ты, Миколаич, – прогнусил он, саркастически оскаливая гнилые зубы, – прощай! Спасибо, что в кандалы заковал… Тебе обязан!

Признаюсь, такой грубой, искренне-злостной клеветы, брошенной прямо в лицо, я не ожидал даже и от Шматова. Но прежде чем, придя в себя от удивления, успел я произнести хоть одно слово в ответ, Гнус уже вышел вон торжественно замедленными шагами, заложив руки за спину.

Вслед за этим в дверь просунул голову Тропин. Ему, очевидно, не с кем было прощаться; и он показался для того только, чтобы крикнуть во всю глотку Стрельбицкому:

– Ты чего ж тут копаешься? Скорее, леший!

Он окинул меня беглым нелюбопытным взглядом и, н. е удостоив. ни одним словом, скрылся. Да и что ему было говорить? Своего он добился, а до всего остального в мире, до лжи и правды, атому человеку, не имевшему ровно ничего за душой, не было ни малейшего дела…

Стрельбицкий вышел из палаты и, тоже ничего не сказав мне на прощанье, поспешил прямо к воротам. Я глядел в окно. Там стояли уже под дождем, в ожидании, Азиадинов, Тропин и Шматов. Быстрой, легкой походкой, ухарски заломив набок круглую арестантскую шапочку, шел к ним из тюрьмы Юхорев, вскинув на плечо свой мешок с вещами. В больницу он не зашел. Замок щелкнул – ворота распахнулись настежь, приняли в свою пасть пятерых друзей и снова громко захлопнулись. На новую жизнь! Не пожалеют ли когда-нибудь эти люди и о Шелайской тюрьме, не вспомнят ли с сочувствием о тех, кого теперь, уходя, пытались оплевать и закидать грязью?..

Башуров и Штейнгарт явились ко мне с тюремными новостями.

– Ну что, Иван Николаевич, заходили к вам прощаться?

Я рассказал о сцене, устроенной мне Гнусом.

– Ну, значит, точь-в-точь та же песня, которую и мы слышали, – с горечью рассмеялся Штейнгарт. – К нам Шматов и Юхорев вместе зашли. Первый шипел что-то не совсем вразумительное, кого-то в чем-то упрекал, кого-то прощал, то и дело прерывая Юхорева, который, по обыкновению, прикрикнул наконец: "Замолчи, Гнус, не дури!" Сам он держался с обычной важностью и с первых же слов заявил, что против нас двоих никакой злобы не уносит, одного только Ивана Николаевича считает врагом. "Как вам, Юхорев, не стыдно говорить такие вещи? – воскликнул я. – Иван Николаевич прожил столько лет в тюрьме, и все видели от него одно только доброе". – "Быть может, другие, но никак не я! Мне он враг, и я когда-нибудь сумею ему отплатить". – "Он нас в кандалы заковал!" – прошипел опять Гнус. Я обратился к Юхореву: "Неужели вы верите в такую нелепость? Ну, Шматов по глупости, а вы-то?.." Он сделал решительный жест рукою: "Не будем спорить, Дмитрий Петрович; у каждого человека свои взгляды… Итак, господа, прощайте, спасибо за вашу хлеб-соль. Валерьян, не поминай лихом!" Но мы отказались подать ему руку: "Если вы думаете так дурно о нашем товарище, которого мы уважаем, так по-доброму и мы не можем расстаться с вами". Тогда Юхорев гордо выпрямился, подумал немного и, поклонившись слегка, торопливо вышел. А за ним побежал и его верный оруженосец, продолжая что-то гнусавить.

– И откуда берется такая гордость, такой язык у чистокровной, в сущности, шпаны! – загорячился Валерьян. – Вот, Иван Николаевич, плоды вашего многолетнего нежничанья с ними.

Но Штейнгарт сурово остановил его:

– Вспомни, Валерьян, свое собственное амикошонство с Юхоревым…

Башуров густо покраснел и, замолчав на некоторое время, по обыкновению надулся.

Грустное настроение овладело мною, когда товарищи ушли в тюрьму, оставив меня одного. Мысленно перебирал я свои тюремные воспоминания, год за годом, месяц за месяцем стараясь отыскать там свои ошибки, промахи, вины против посланных судьбой сотоварищей, подобрать ключ к правильному пониманию их простой и вместе загадочной психологии, на почве которой создались между нами сначала недоразумения, а затем и вражда. Я думаю… И история этих мелких тюремных бурь наводила меня на мысль о более широких аналогиях и картинах: не возможны ли подобные же (только несравненно более грустные по своим огромным размерам и важным последствиям) конфликты и на воле между интеллигентными людьми и темными народными массами?..

Было сумрачное осеннее утро перед самым началом зимы. Порывы холодного ветра стучали порой по оконным рамам крупными дождевыми каплями. Неприветливо висело низкое темное небо над неприветливым, мокрым зданием тюрьмы, делая его еще мрачнее обыкновенного, а жизнь, происходившую под его кровлей, еще страшней и удушливей. Вот резкими, точно отсыревшими звуками ударил звонок на обед; съежившиеся от холода камерные старосты пронесли из кухни баки с баландой, нагибаясь под их тяжестью. Суетливо пробежало за ними несколько праздно торчавших в кухне отощалых фигур. Тюремный день продолжал идти своей обычной колеей…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru