bannerbannerbanner
Звукотворение. Роман-память. Том 1

Н. Н. Храмов
Звукотворение. Роман-память. Том 1

– Повели Мяхнову своему всех до единого перестрелять! Толпа разбежится, а эти останутся. Не то после не оберёшься!

…напыжился – и спёкся. Выдохнул, как плюнул:

– Ну тебя! Указчица нашлась! Иди отсюда, не мешай! Сам знаю, что делать…

– Ишь. Заговорил!! Ну-ну…

Тоже к зеркалу подалась – лоск навести. Дородная, властная, с гордыней непомерной, во взгляде да из-под бровей неженских угадываемой. Отражение напротив сказилось тотчас – чета супружеская являла собой нелицеприятное зрелище: как бы друг перед другом ни скрывали чувства низменнейшие, однако физиономии буквально перекошены от злобы и ненависти, страха подступающего… Внутри сознания копошилось тревожное, смутное-не смутное, но неприятно волнительное предощущение близкого конца – всему. Загнать вглубь нервную дрожь, вызванную и неприятием происходящего в минуты эти на площади перед обителью роскошной их, и подспудным предвидением открывающихся в скором будущем потрясений великих, и общей неудовлетворённостью вся и всем – не могли. Оба. Ни Он, ни она. Слой амальгамы впечатал в полировочку гладкую застывшие в порывах нереализованных позы – ненормальные, взбешённые… и угрожающие, и растерянные сразу… Так и стыли, пожирая глазами нечто невидимое, зазеркальное, готовое, казалось, вот-вот вылупиться из ледянистого покрова необъятного и стать не кошмаром надвигающимся, но вполне зримым и осязаемым воплощением уготованной мести. Самовлюблённая чета, хозяева Сибири русской – Он и она. Четыре кулака, стиснутых судорожно, грозили и тем, кто сейчас на площади находился, и – пуще прежнего – грозили мороку ужасному, наплыву призрачному, грядущему. Стращали тем, что, разжавшись, в патлы-кудри ближнего вцепиться могут неистово. Опасность была взаимной и явной, тут уж никуда не отвертеться! Незадолго до сценки сей про меж них серьёзнейшая размолвка вышла. Не первая, не последняя, разумеется… Плюс эти вот события… К тому же настроение Родиона Яковлевича подпорчено изрядно было донесением одного из его помощников на местах (уцелевшим непонятно как), что стихийное бедствие вчерашнее слизнуло с лица земли прииск новый, «неверинский»; так мысленно называл золотоносное место Горелов. Погибло невесть сколько людей – впрочем, последнее обстоятельство заботило меньше всего. Жаль, прибыли поубавится, да восстановление хозяйства потребует и времени и вложений дополнительных! Конечно, несметные россыпи, жилы рудоносные возродятся! Скорее бы… И хрустнули кулаки миллионера от нетерпения.

Ждать невмочь. Совершенно не тешит душу, что беда – смертельная-не смертельная – пройдёт, дело-то поправимое! Однако… однако денежка уплывает, мимо кармана идёт!

Понемногу стихал шум на площади.

Редело. Чем ниже вечер, тем гуще ночь. Ночнело скоропалительно, почти сразу – словно кто спешил мантией с плеча добрецкого накрыть люд, уберечь от неприятностей назревающих. Небо – накатом агатово-слюдяным, над стрехой – лунища, взгромоздилась вороной, только сыр один и виден, сама же —?? да ещё сияние лёгкое, восковое, оплывшее… И взорваться готов блеск изюминок, накрыть ситом звёздным купол холодно-фиолетовый… Повеяло стужей…

Редело. По-одному, по-двое разбредались старокандалинские – кто к кому кто куда… Иван Зарудный в тайгу подался, по зимовьям, заимкам, кущникам, так просто… Знал: в городе ему не жить, научен горьким опытом досыта был. А тайга тайну скроет, на то она и есть тайга. Дремучая, вальяжная, расписная, она стала для него надёжным отныне пристанищем. К тому же лучше Ивана Зарудного вряд ли её кто теперь знавал – ведь Трофима Бугрова более не существовало.

4

Мыкался по белу свету Толя Глазов, среди злых и незлых людей жил-рос – по старой памяти, как по грамоте, душу свою закалял, к новым пыткам и радостям по судьбе шагал. Хотя радостей, конечно, было совсем ничего – так, на пятак, раз-два и обчёлся! А всё ж…

Однова, без работы оставшись, забрёл на пристань. Его туда постоянно и неудержимо влекла непонятная сила, страстная власть позатайная. День ветреный, стужий выдался; шелестел над затоками редкий лист палый, мостил пятнашками зыбь-рябь. Зачинались осеня жухлые, докипала цветь… Внимание подростка привлекли двое мужиков, что на брёвнах, к сплаву готовых, сидючи, промеж собой гута-рили втихомолочку. Порывы дуновенные с реки приносили обрывки фраз, отдельные слова, которые невольно заинтересовали парня.

– У их, веслинских, подворные да подушные, айв нас, рабов работных, ась?! Одна забота – жарь до пота. Пробавиться нечем. Ни те грядочки какой… Душу отвесть! Укащику – рупь, самому – полтина. Живёшь, как скотина! Помню, тятька-т покойный крушец варил – по-кричному железо выделывал. А жили всё равно впроголодь! Бывалоча, с огня домой возвёрнется, в закуте свовом ото всех нас особится – с тоски-т… а мы, мал мала меньше, носами хлюпали, не разумели, что к чему. Токмо под ложечкой сосало – не приведи Господь! Жуть брала. Четверо нас было, голоштанников. Двое с голендухи помёрли… ну, с её, окаянной! Тятька бился-бился, сам росинки маковой от смены до смены не возьмёт бывалоча, отощал вконец… Захилял… Вона как! В закуте свовом однажды и преставился, храни, Господь, душу евойную! Маманька-т ишшо допрежь тово Боженьке душу отдала! Щас вспомню: ком к горлу. Зря, штоль, грят: кадык невелик, а рёву много! Эх-х!! Вот инно думекаю: а пошто человеку жить-то? Да рази ж мамка с папкой, когда меня стругали, гадали так? Им в обох ладно-любо было, а потом хоча трава не расти! Не мог меня тятяня в сторонку сдрючить?! Хы!! И то верно: жизня, она завсегда должна своё брать. Жисть наша. Так то— жисть! А мы што – живём? В гробину живьём… С ноги на ногу переминамся… Едри тя…

– Цыц, расшабанился!

– Чевой-та цыц? Тише да тише!! Молчбою прав не будешь. Когда схоронили мы с тятькой да брательничками маманю нашу, земля ей пухом, то нечаянно, в поминанье, прослышал, как она нас выкармливала. Угу… мне, сопле, скока было тогда? Годочков семь-восемь, да вот врезалось в память: маманька тогда однова без работы ходила, ну… с мужиками, что на ногах твёрдо стояли, спала, будучи мужниной женою… Понятно, домой ворочалась как след, ни гу-гу! Грех? Грех! Да не скажи-и… Она у мужиков тех заместо платы то полковрижечки, то ишшо чево домой притаранит, нам, бишь, малькам… Где так давали, а где и откровенно подворовывала, хоча воровством это рази назовёшь? Случалось, жалеючи, с поняткой, иные от дома без всяких со стороны ейной услуг отрывали на поживость… Короче… она тогда без работы, грю, ходила. Налево. Правда, и по дому поспевала… Словом, как-то застукала её сука одна. Пришибла маненько маманю нашу. Та оклемалась, бабы, оне тово, живучи больно, токмо вот с поры той в услугах ейных бабьих ей отказывали болыпо. С трудом на работёнку какую-никакую пристроилась… Дык вот беда: побои-то те опосля боком вышли! Схоронили мы её, бедовую, безгрешную! А вскорости и тятяньку туда ж, под её крестик, поклали, штоб рядком лягали… да вот… тако и было… Мы и поклали, кто в живых, спасибо им, родным, остался… Взрослых-то – пара бабок, да старик-сосед, уж, почитай, скоро год, как Богу душу отдал. Мнда-а… А годы-то всё волоком, волоком… Ни в жисть не выжить! Оттого-то я сюды, к реке, и подался. Брательник мой, Ваньча, тот дома, грит: от могилки сродной ни шагу! Мол, буду в городе мозоли натирать. Ну. А я вот – сюды… Подался-то подался, а толку ни на грош. Ума не приложу, деять што? Та ж маета. Не иначе, как зря всё. Надыть Зарудного, Сеньча, искать, да под евойную защиту итить. Рази ужо на свете божьем трепыхамся, то и жить горазд надыть, ну. Верно думекаю?

Помолчал малость, пожевал губами невысказанное что-то, застыл… с выражением обиды нереченной на лице, потом тихо, надломленно продолжил:

– Седня ведь в аккурат пятая годовщинка батянькиной кончины. Вот и решил помянуть с тобой, Сеньча. А что душу изливаю, так не обессудь! Не всё ж нелюдимить, не до самого ж отшествия в мир иной! Возьми вот, на-ка, хлопни!..

Вынул из торбы невеличкой, в ногах, бутылёк, початый, стакан, свёрточек – движения уверенные, замедленные, скупые… Оглянулся…

– А те, пострел, чевой тут надыть? Ась? Чё ошивашься тут? Глянь-ко, Сеньча, што за образина така! Да ты, харя, не проказный часом? Ну-к, вали отседа, да шибчее! Ещё нас заразит!

– Не пужайтесь, дяди! Энто меня в Старой Кандале тако. Слыхали, небось? На всюю жисть зарубочки. Потому должон я Зарудного сыскать. Она мне заместо отца родного. Ну.

– Ты вот чё, паря, языком зря не мели. Те скока годков? Чьих кровей бушь? Могешь чево?

Всё это время Сеньча практически не проронил ни «гу-гу», со стаканом в руке то на подошедшего, то на дружка своего, Григория Луконина, кстати(!), зыркал.

Глазов ответил не сразу. Кивнул Сеньче сперва: мол, пей, не дивись-не давись, а то ненароком расплескаешь, до рта не донесёшь стопарик-то. Затем, важно, слова разделяя, интонацией подчёркивая самые, на погляд его, существенные, главные, начал:

– Четырнадцатый. Зовите Анатолием. Рабывал на ватагах… кимряком был… подсобил кой-кому мельничку смастачить – большо, по плотницкой части… Да и по мелочишке не промах, сгожусь!

– А жиганить могешь? Ты, погляжу, дюжий не по годам! Ась? Грю, дюжий шибко!

– Шибко не шибко, а коль выйдет сшибка, позрим, большо!

– Доводилось, поди?

– Всяко бывалоча. Токмо ты, дядя, зубы мне тово, не заговаривай!

– Мнда-а… Ну, так как? Жиганить на «ГРОМ» пойдёшь? Работёнка ломовая – черновая да грошовая! Мне как раз помощник до зарезу нужон. Надумаешь ежли, приходь завтра. С ранья приходь. Вот сюды прямо и вали! Сведу тя с капитаном, приглянешься ему – возьмёт на борт. Кочегарить бушь, по Лене походишь… А тама, мобыть, и дёру вместях дадим, в обох, грю, разумеешь? К Зарудному. Я-т тя припомнил… Ну.

– Цыц ты, непутёвая башка!

– Ну, о-от. Заладил! Дык ты ишшо не хлопнул? Ну, мы, брат, про такое не договаривались. А парень этот наш, наш, я ево хорошо помню. У Авдотьюшки одно время жил, верно ведь?

– Угу… И щас захаживаю.

 

– Так што вот так вот, «УГУ»! Ежли насчёт «ГРОМА» надумаешь, к завтрему милости просим. Бугаина ты – ого-го, на все двадцать, а капитану нашему сильные нравятся, глядишь, под руку попадёшь – возьмёт!

Словом, Толя ушёл от них обнадёженный. Правда, Сеньча, исподлобья да искоса посматривая на обезображенное лицо парня, больше отмалчивался, хорошо хоть, что не «цыцкал»… Поведением таким в ком другом непременно заронил бы подозрительность, суждение в слабохарактерности и странности откровенной своей, однако Толя был человеком верного склада: сызмальства умел различать в людях порядочность, фальшь, иные качества, сам же никогда не кривил душой.

На следующее утро, ни свет ни заря, опять на пристани был. Сонно и славно поплёскивали у бортов лодчонок, судёнышек разных, к пирсу скрипучему ластились упругие, холодкие волны, от воды тянуло свежестью, запахом далёких солёных льдов… Поёживаясь, мальчик оглядывал пришвартованные берлинки, завозни, поромы, уженки… «ГРОМА» не находил. «Не-е, не солгал! В жисть не поверю, что за баглая приняли да обуфонили!» Перед мысленным взором паренька стояло открытое, прямое выражение лица того, с кем только вчера общался накоротке (не знал ещё, что это был Григорий Луконин, известный в среде своей да и вообще у портовых всех исключительной обязательностью и порядочностью). Потому и решил ждать, надежда ведь помирает последней! Ни слухом ни духом не ведал Анатолий, что глухою ноченькой нонешней, покуда сам он дрыхнул мертвецки на поленнице, «ГРОМ» с якорька снялся и сейчас, в канун дня разгорающегося, уже верстах в тридцати с лишком от Ярков пенную борозду «ложит» – под всеми парами вниз по-те-чению жмёт, испытывает себя перед дальней дороженькой речной. Не знал, увы! А Григорий Луконин, вкалывая в машинном, у топки, нет-нет да вспоминал мальца вчерашнего, который оказался одним из кандалинских – вроде как наобещал в три короба, а на деле… «Не по-людски вышло…», думал, отирая грязной ладонью грязный же потище со лба.

Светало ещё скорее, чем ночнело в краях сибирских – и для глаза местного вовсе неприметно. Прозрачной тонкой плёнкой подёрнулась мироколица, ясной, чистой зарью наливались изнутри дали дальние – просторы, суземы на том бережку, и чешуйчато подблёскивала, пуще прежнего мерцала весноватая рябь реки, оченно тихой, степенной, под перламутровыми покровами своими наверняка скрывающая и омуты, и заверти, и тайное тайн, извечное, как память её.

Четыре дня минуло после отплытия внезапного «ГРОМА», а Толя всё ждал, ненадолго покидая пристань, чтобы подработать малость на собственное пропитание, да Авдотьюшке подсобить, ждал, попутно расспрашивая люд портовый насчёт пароходика этого. С одним, с другим переговорил и выведал, между прочим, что «ГРОМ» представляет собой плавучий дворец-музей и принадлежит Горелову всё тому же, а капитаном на нём – некто Мещеряков, и что Зарудный Иван гдей-то во глухих борах скрывается, да не прячется из-за боязни великой, но сбирает народ сибирский для схватки решительной с окаянными режимщиками. Кстати, Луконина многие знавали, отзывались о Григории Кузьмиче с добром – отседова само собой вытекало, что он, Толя, просто обязан был повстречаться с машинистом и через последнего, с помощью братней, плюс оказии маненькой – фарта! – дай Бог, непременно сыскать Зарудного. Конечно, не чурался Толя и других каких возможностей к Ивану след проторить. В любом раскладе без Зарудного он себе дальнейшей жизни не представлял. И даже не в том дело было, что уж больно полюбился ему этот Человечище – берёг в сердце воспоминания о днях, когда тот, ни жив ни мёртв, в их доме отлёживался, когда мать, Тамарочка наша убиенная, за беглым доглядала, когда Прошка с ним играл и ручонками нежными больные места гладил – залечивал, когда много чего нового, интересного рассказывал им Иван вечерами таёжными под завывы ветра да потрескиванье уютное чушек в печи (топить не переставали, ибо к ночи студёно, знобко становилось, не взыщите, такова весна!)… Нет, не в этом дело было. Не только в этом. От Ивана исходила цельность, самодостаточность, веяло пониманием главного в жизни, в чём Толя хотел разобраться также и шагать затем верным, правильным путём. Конечно, он чувствовал себя почти счастливым и сейчас, думая о… далеком ли прошлом, возвращаясь памятью туда, в коротенькое детство своё, он разве что не блаженствовал, не умиротворялся, хотя и постоянно ощущал осадок нехороший, с горчинкой. Осадок смутный и безымянный пока… Э-эх, прежняя жизнь! Розовая явь, холёные мечты… Мы остро, больно переживаем радость колкую в груди и неосознанно, инстинктивно отодвигаем от себя новый, наступающий без продыху день-деньской… Боимся заглядывать в грядущее? Забегать вперёд? Кто знает! Может, отдаём отчёт в том, что завтра будет не так, иначе превсё и, главное, вряд ли лучше, краше, чем вчера, в босоногом детстве – в том сладко-кисло-горько-солёном несне… Ах, как наивно, светло, чисто было-то… До умопомрачения здорово… хорошо… Как будто самая заветная грёза осуществилась давным-давно, а потом, после, сейчас – ни-че-го. Другие синицы в руках – крупные, телами трепетными, зрелые вполне и к тебе, к груди твоей непременно прижимающиеся – мол, держи нас крепче, не оброни-не выпусти на ходу всём твоём!; да-а, иные синички-то проходу не дают, а журавлик, журавушка прямёхонько из детских чудненьких денёчков наших летит-парит непостижимо, непостижимо и недостижимо, и дотянуться до него нам не получится более – никогда… Толику же, Глазову подвезло-таки: попал спустя ажно месяц на «ГРОМ» и бок о бок с Лукониным стал уголёк в топку щедро валить-закидывать – а что? Силушка в наличии? Попахать не грех. Кабы харч погуще, то и подавно за троих справлялся бы, ведь Григорий Кузьмич могет, а чем он, баглай, хужее? На крайняк за двоих у него всегда выходило, ну, и тут промашки не станется. (Баглаем Толяна когдысь ещё мельник Тропыч кликал – Тропыч, ибо долго хаживал по свету белому, с законом не в ладах был, с годами кое как разобрался, а после всё искал, искал свойное дело, по душе чтоб! Заимел таковое, да, но и вёрст перемерил многошенько, правда, повторить должно, не валился с тропы, отчего и получил ярлычок нежненький сей!]

«ГРОМ», как и приисков десятки, банков, угодий всяких, дорог, заводов и заводишков о две-три трубы принадлежал (также повторить особливо стоит!] Горелову и являлся единственным на Лене большущим прогулочным пароходом, сделанным на заказ в далёкой Америке. Капитанил на судне в прошлом офицер морской Мещеряков – человек до мозга костей военный, бывалый и норову крутого, упрямого. Если бы со здоровьем в порядке было, глядишь, в большие чины выбился, поскольку морскую науку знал туго, досконально, авторитетом пользовался непререкаемым и в кругах, что адмиралтейских, что пароходства (им же, кстати, в Сибири и созданного с благоволения высшего!] уважаем безмерно был. Его слово для всех и каждого законом являлось, ежели, конечно, произносилось оно на борту судна, с капитанского мостика. Не премину отметить: сие относилось и к самому Родиону Яковлевичу, который частенько во дни ли навигации, в какие иные, на свой страх и риск вверх-вниз по речище челночил, благо крепостью-статью корабль сей отличался весьма и весьма выгодно от хилых собратьев меньших. В удовольствие, со дружками-неконкурентами именитыми, с особами царской фамилии (а вы думали!!], с «шагалихами»… Короче, флотский волк Мещеряков был гордостью «ГРОМА», был подстать «ГРОМУ» и порой казалось, что судно, аки существо живое, само выбрало в капитаны себе Николая Николаевича. Нашло, присмотрелось к офицеру – и выбрало! И не ошиблось, не разочаровалось в выборе.

Мещеряков с первого же погляда Толю зауважал, проникся к нему симпатией, потому без раздумий долгих взял на борт – помощником Луконина. Помимо Григория Кузьмича в экипаж «ГРОМА» входили рабочие и мастера других специальностей, числом двенадцать человек. Все они составляли крепкую, сплочённую команду, в которой наш сразу же почувствовал себя родным, желанным. Объединяла людей общая долюшка: вкалывать без роздыху посменно, надежды на лучшее завтра лелеять… Справедливости ради, добавить важно: Мещеряков пот из подчинённых своих не выжимал и относился к ним профессионально – то бишь, требовательно, строго, но и с пониманием, значит.

…Изнуряла в низах работа Григория Кузьмича. Хоть и был двужильным, точёным, да жилявость эта в последнее время шагренью подсократилась: выбивался из сил мужик и говаривал любое своё «на энтовом свете не устанешь, так на том не отдохнёшь» уже без бравой лихости-ухарства. Молчаливее, замкнутее стал – невосприимчивей к крохотным завалявшимся ли? с чужого стола перепадающим реденько житейским радостям.

Люд чёрный, он таков! Тянет-потянет лямку бурлацкую, скрипит зубами, а как подожмёт… припрёт возрасток да в придачу к нему утома зрелости почтенной как нахлынет волной окаменевшей, так сразу взыграет внутри жёсткое и угрюмое протестное «Я» и тогда ничто не заставит, никто и ничто не заставит мужика корячиться, надрываться. Конечно, он ещё повайкает маненько, но скорее по инерции, а самое страшное: в исступлённом мозгу, в сожжённой душе не останется местечка живого для того, чтобы какое там журавли – синие пташечки скромные гнёздышки «тама» вили… Тем паче, когда один на светушке белом ты – перст перстом один! Огрубеет, очерствеет сердце, останется в нём единая страсть незаманная – напоследок хотя бы по-человечески пожить! Оттого и сподвигся Кузьмич (пока только в мыслях!] к Зарудному дорогу искать. И, поминая намедни годовщину энную «батькиной кончины», самосидки глонув, оттого-то и разоткровенничался!..

Толяну тяготы пудовые нипочём были! Работал споро, жадно, зло и каждую минутоньку свободную стремился на палубу нижнюю, на дек, который, слыхивал, Мещеряков по привычке разве что не гвардейской, но боевой однозначно, орлолпдеком величает – есть такое… пространство на боевом корабле, вот капитан и пользуется обычной своей лексикой флотской. Один раз скоб-трапом и выше поднялся, чтобы, значит, видеть дальше. Глазами пожирал берега реки в надежде зыбкой след-примету какую в отдаленье сыскать и чтобы о Зарудном Иване подсказала она. «Дым от костерка хоча… – думал нетерпеливо, впиваясь в марево, в парящие безвесно и безвестно по оба борта, по сторонушки обе, словно подрубленные, крылья тайги – большо, есть же кто, ну…» Увы, тщетно! Ничегошеньки не мог выглядеть, да и ничего за марями призрачными не пряталось, не хоронилось, окро-мя одних и тех же лесов, лесов, лесов… И – опять лесов, что скалы да бугры расцвечивали… Тогда решил он на пути обратном крепко с Кузьмичём потолковать.

Первые дни плавания томило ужасно. Красноталое солнце опаляло всёшеньки в полдень знойный – молила теней облачных природа; к вечеру, однако, остыль, на осеннюю схожая, да сдобренная умиротворением, от воды веющим, брала-таки своё и враз делалось удивительно хорошо…. Прозорно, осиянно лучиками тонкими, чуть-чуть, в меру самую, тепло… наконец, просто любо-дорого… Любо-дорого… Остыль вся шла откуда-то сверху, с первых звёздочек самых – была она невидима и легка, лоскотна касаниями своими нежными, исцеляющими к потной коже и как бы просила мальчика остаться, не уходить, подолгу бывать в часы свободные вне машинного отделения, открывать для души не целованную красотищу вокруг… Красоту суровую, дикую, но за сердце берущую и отпускающую душу сразу… Серая с прожилками Лена, слюдянистая высинь-синь в огнях проточных, зеленотёмная мать-мачеха растайга… Утопая взглядом в ней, почему-то забывал Толя обо всём на свете – о хорошем ли (а много его, хорошего, видел?), о плохом, что ожесточило, но не сломило характер, эдакий стержневой штырь не согнуло в дугу – напротив, закалило сталь. И казалось пацану: ни хорошего, ни плохого, ни прошлого, ни будущего нетути вовсе… Да что там прошлое и будущее! Главного – настоящего! – и того не мог он нащупать в помине, вот ведь странно. Мира, жизни, передряг, рубцов, далей тёплых и чужих, веры фанатичной и безверия полного, человеческих исканий та-кожде не существовало! Не было ровным счётом НИ-ЧЕ-ГО.

Кроме тайги… вдоль глади речной.

А если и попадались на каком берегу избёнки, срубы, якутов незатейливые хижинки-мазанки, рыбацкие снасти, похожие на тенёта, заимки… то мнились они скорее дополнением, украсой, декоративными прелестями, а не одинокими вместилищами таких же одиноких, неминучих и неисповедимых человеческих судеб. Потому что не верилось даже, что в краях этих помимо тайги возможно ещё былиночкам людским тяготеть… Иное представлялось: нет места горемыкам под солнцем живым, лишние они на земле-власянице… что удел сынов и дщерей смертных – Христовы тяготы носить в приделах не здешних, не тутошних – в Бог весть какех!

В один из вечеров дивных, когда «ГРОМ» рокотал мерно по скатёрке лазурной-зеркальной, скользил курсом единственным в лето не бабье покуда, Толя на излюбленном пятачке своём находился, на деке – на деке, им же и выбранном, умилялся панорамой проплывающей да тягучую думу пытал. Внезапно закашлял, заурчал с перебоями двигатель – замер-заглох, подавился будто милями, позади кормы которые, либо перед бушпритом (на пароходе всё напоминало настоящее морское судно!), что стрелой нацеленной указывал направление на север… И тотчас ошпарила отовсюду безгласица немовейная, прям-таки колокольчики в ушах зазвенели! Несказанная, невыразимая тишина с поднебесья ширного, с Лены-тайги стекала за борт и… она же на палубу парохода восходила-вплывала и вновь струями мощными, незримыми, словно власы девичьи призрачные-угадываемые, оттуда на плечи реки ниспадала, где средь волн исчезала, чтобы опять воротиться и – до бесконечности так… Она, немота сущего рядом-вокруг, то поплёскивала реденько, то дуновениями нежными обвевала лицо, то звуком случайно оброненным, откровенным шептала: многолика и прозрачна я… найдёшь, что душенька пожелает в мгновении каждом отдохновенном нашем, только не проворонь, слышишь?.. Но вот, через ми нуту-другую, исторгла вдруг стогласье цельное. По ней, ж-жив-вой! застучали, будто по наковальне, рабочие, спецы от механики железной, к ремонту срочному приступившие – переродилось молчание. Забурлило, заклокотало на десятки ладов, снова впряглись силы лошадиные и поволокли со скрежетом, с монотонностью, лямочкам-бур-лакам подстать, вдоль берегов обрубистых тайги по большой воде пароход – воротилось всё на круги своя, недолго трудяги колдовали-чинили. А Толя стоял, стоял… – не мог забыть тихости и кротости мира, коих не ценил-не замечал прежде, о чём просто не догадывался. Ведь вот что странно: человеку-то, оказывается, для полноты чувственной, для души человеческой же(!) потребна малость самая: капелька росы на стебельке, глоток тишины искренней, возможность шажок чуточный в сторону от стези сделать. И – в беличье колесо!! До умопомрачения!! Выматывая жилы, разматывая свойный клубок нервов!! Опять. Опять, опять!!! Дабы не отстать якобы от жизни загребущей… И ещё: упиваясь тишиною, завороженно и даже одичало сердцем к ней стремясь, подсознательно, неизреченно проникся он, Толя, смутной, до конца не оформившейся живой мыслью, что тишина эта сродни сосуду драгоценному, в коем ТАКОЕ!!! храниться должно, ТАКО-О-ОЕ… – и уж, по крайней мере, не стук молотков-топоров и гаечных ключей!

 

…Спустя недели две после начала плавания столкнулся Толя на палубе нижней с девчушкой голубоглазой – дочуркой единственной Горелова, наследницей миллионов его. Была она вся в белом, из-под шляпки и вуали, паутиновой будто, на самом деле плотно-муаровой, но с отливом настолько волнующе-волнистым, легчайшим, что казалась сотканной паучком-добрячком; из-под них струились на лобик прямой, чистый, на крохотные плечи золотисто-каштановые локоны, показалось Анатолию, вьющиеся и – а это не показалось, ибо воистину так было – до волосиночки кажинной ухоженные, на подбор… В руках девочка держала куклу необычайную и певуче лопотала ей на ушко секреты заветные… Толя неуклюже, рывком посторонился, незнакомка с грацией премилой реверанс сотворила, потом, улыбнувшись, куда-то дальше поплыла… сказочное диво… фея… а он вослед глазел и поражался, и не чувствовал под собой палубы, сердце стучало, тукало и вокруг комочка впечатлительного ширилось что-то новое, странно-хорошее, трепетное, отдалённо напоминающее то чувство, которое охватило мальчика ни с того ни с сего во время поломки недавней в машинном отделении, когда спустилась с неба тишина… не так ли осеняют крылом божественным, ангельским, ибо нарастает томление в груди и невесть откуда вот-вот придёт СЧАСТЬЕ… ну, пускай не само оно, его прообраз, первая ласточка, – зато свыше и по зову тайному, выстраданному… И не нужно имя искать – Лебяжечка оно… Произнеси, не стесняйся умилённости, ласковости – их нам ой, как недостаёт!

Бугрятся мускулы; гарь и пекло адовые; грохот-гуд огня; бесноватые блики полымей; восьмого пота нет; угля сажей не замараешь; мозоли роговатые в пол-ладонищи; лопата жвых, ж-жвых!! железо клокочет-переворачивается в утробе механической; окалина брызжет, ревмя огрызается шипением стозмейным, вспышисто бьётся в нутре – не подступись!; Кузьмич кряхтит, сволочится; пить… пи-ить… а некогда, нельзя и мутится, черствеет рассудок; дрожь, вибрация сквозь стопы обе до кончиков ногтей аж… что ещё??? – Толя пахал нещадно в чаду, нахраписто, угорело пахал и помнил, хранил в душе тишину ту благоговейную – паузу! – равно как и видение прелестное, стан-силуэт лилейный… мечтал о встрече новой-случайной с прекрасным, молочно-берёзовым чадом, реверанс невесомый девочки вторично лицезреть… локоны шелковые кончиками пальцев своих осязать (сам себе в этом не признавался!]… ненароком… а что?., а что?!. Почему бы и нет?..

Бездыханная лепота, когда остановился пульс в организме стальном «ГРОМА», девчушка сказочная, личика которой не разглядел, заприметил лишь беспредельность, что ленится в очах, вызрил власы – кудель позлащённую? струи водопадные словно, спереди чёлочкой… – всё это повторилось необычно, странно… Так возвращаются хорошие, добрые сны, если думать и грезить о них, тосковать сладко и ждать, ждать в восторженном забытье…

Был вечер призрачный, воздушный… сквозь вязь волнительную волн, широко, выразительно и неотделимо от глади водной проступающую наружу, издающую плеск мягостный, пленительный, сквозь толщу омутовую и текучую во глубине тёмной-непроницаемой взору… сквозь что-то ещё, словами неописуемое, угадывалось, виднелось чуть-чуть… лицо Лены – переливающийся абрис отрешённости вековой от мировых скорбей, страстей, страстишек… И не лицо, – лик! Лик, готовый принять в средоточие, в лоно своё Толину тоску-печаль… Лик, лик, готовый до штришка, до былиночки донной явить собственное сопереживание-таки, не равнодушие, не отринутость внешние, кажущиеся, а именно сострадание человеку… В возвышенные минуты, о которых речь, Толе показалось, что Лена и есть та самая девочка, изображение коей застало его внезапно, когда находился на деке, и тогда же, в мгновение ока, предстала незнакомочка ему вся, словно сфокусированная силой небесной на тончайшей плёнке блискучей и ею же, пелеринкой сей, подёрнутая, занавешенная, будто вуалью, фатой газовой… Два образа – родная река и чудесная девчушечка – слились в сердце… Он обомлел. На него необычайно сильно подействовало увиденное и… услышанное – воротившаяся вскоре тишина… Итак, он стоял на деке. Отовсюду веяло заунывным и щемящим – веер ли? парус белый? несли встречь токи освежающие, тёплые, искренние. В глаза же ему смотрело изумительное, алмазинке чистородной подобное личико вполне обычной земной девочки, и настолько озарено оно было закатным огнём, что даже зыбкая, колышащаяся мерно вода под килем не могла смыть очертания губ, носика, лба с аккуратной чёлкой.

Веяло заунывным и щемящим… веяло чем-то солодким, дрёмным… по весне ласково-мерцающим и облагораживающим пилигрима любого. И красиво-неповторимою делалась грустинка невольная, поднимающаяся надокрест и – парящая? обволакивающая? обдающая?.. Красиво-неповторимою и до конца нерастраченной… Успокаивала, укачивала, будто это кручинушка тихая, не чувство неизъяснимое, а колыбель для души…

Да, он обомлел. Баюкался на волнах качельных «ГРОМ», мальчик от непосильных трудов праведных передых себе организовал, а лицо девочки, которое романтичная натура его приняла было за Лены лик, восходило к нему… длилось действо фантастическое секунды считанные, но впечатление производило неизгладимое. Дрожью-трепетом проникся Толя. Что, что было это? Галлюцинация?? И в момент, когда прикоснулось бесплотное нечто-распрекрасное к Толе, когда глаза в глаза сошлись оба, рухнули в никуда, в тартарары монотонные шум-трескотня машинные, исчезла вибрация, легчайшая здесь, снаружи, словно совсем пропала некая сеточка металлическая, наброшенная невидимой рукой на остов судна, – безмолвие вновь обуяло мир. И вздрогнул Толя… Провалился в пустоту невыдуманную… Оглушённо стоял, буравя толщу водополую… Пот градом… «Что, что сталось? – думал он, а может, не он, может, думало что-то вовне его и заставляло учащённо биться пульс… – чур, чур меня!!» Сам же продолжал шарить глазами по пучине стелющейся, успокаивающейся… Увы! Увы, померкла мара, божественнный идеал (не иначе!) стаял-пропал, и только мнился след незримый – недостающего лица зияющий оклад… Странно… Ничегошеньки-то и нет…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru