bannerbannerbanner
Звукотворение. Роман-память. Том 1

Н. Н. Храмов
Звукотворение. Роман-память. Том 1

Подслеповато блестела высокая трава – не зелёная, не изумрудно-сочная – бесцветно-тёмная, либо от крови бурая. На ней, не то взлохмаченной, не то, наоборот, буреломом расчёсанной (там, где не кошена была!), появились и непривычно в глаза кидались странные совершенно, новые, посторонние вещи, предметы, занесённые сюда из иных далей: вперемешку со «своими» развалинами, руинами, на раздолбанном фоне их эти редкие, посеянные сверху обломки труб, изгородей, куски штукатурки и даже битые стёкла, не говоря о чужих всмятку петухах с насестов, да кошках-собаках, шм-мякнутых оземь, гляделись дико, несуразно. Чужеродно. А вот собственного, за что мог бы зацепиться взорушко очий, как раз и осталось, почитай, ничего – Бог весть, куда отсель зашвырнуло! Родимыми являлись блёклые, заштрихованные будто, залысины подворий без частоколов, поленниц, также – вырубка. Странно: в первые минуты «прогалины» сии также казались будто занесёнными – откель?! – ибо не просто растворялись в общем хаосе пустоты народившейся, но обрушились буквально громом среди ясного неба, не вписались в привычные виды, картинки знакомые-милые. Плюс – веяло от них замогильным… Последнее обстоятельство являлось решающим и создавало атмосферу напряжённой тоскотищи… скорби… Что груды, кучи, земля развороченная корнями выкорчеванными? Вот трупы сродных: матерей-жён, дедов-отцов, братанов-сеструх, деток замученных! Мусор – он мусор и есть! Здесь же другое… Подобного никто никогда не видел. Потому оторопь брала.

А вдруг не трупы? Вдруг кто дышит ещё??? И не успев подняться с земли обалдевшей, бросились к телам, что рядышком, туточки находилися, к груди каждой припали с отчаяньем, но в надежде бессмертной стукоточек сердечный услышать, в чувство недобитого привести…

Увы!

Смерть всем владела. Не сговариваясь, носами шмыгая, искать лопаты-заступы принялись, благо – нараспах окрест…

В круг встали, огромную ямищу медленно рыть взялись. Копали долго, с тупым остервенением. Тяжело, порывисто дышали, кряхтели, когда гребок не удавался – металл натыкался на корневище жилистое, каменюгу… Издевательским прищуром зырилось с притолоки небесной по-прежнему самовлюбённое, сдобное «соннышка-а…», кропило плаху земную бедовым светом, которого теперь стало вроде поболе за счёт образовавшегося пространства и который наводнил просеку буреломную, бездумно тени лепя. Сиятельнейший поток лучевой застил очи, допекал души. Мил нёбыл. Некстати был.

Отрыли. Также молча-бережно уложили на дно родные трупы, трупики, потом, опамятовав, послали несколько человек к Игринке, за водой – тела отмыть дабы от налипшей крови-грязи. Сыскали котелки, ковшики, благо посуды и битой и уцелевшей, просто рассыпанной поодаль, сказывалось выше, пусть и не навалом имелось, однако выбрать можно было. Зарудный с мужиками отправился – не мог боле видеть такое…

Сволочью безалаберной, злорадно-смехучей на порожках окатышных, в шиверах и на перекатах резвилась бойко Игринка, вся в аляповатых бликах, брызгах пенных, под призрачными мостками радужными, коими шагать припеваючи в райские кущи… – как не от мира сего. Набрав водички ледяной, Иван-сотоварищи и сами ополоснулись, напились, понесли влагу животворящую обратно, ждали где с нетерпением. Лоскутками, руками тщательно-нежно смыли-стёрли с кожи остывающей, остывшей уже близких-сродных подтёки, комья, пятна… Захолонуло в сердце у каждого, когда беспомощные тела обнимали, поддерживали… однак крепчали – стиснули зубы и святое работали. Токмо не разрыдаться! Сдюжить-перемочь. Толю Глазова также в относительный порядок привели, после чего он Прошкой занялся – на колени взял, глазки закрыл… Подул на реснички серые… Зарудный тем часом Тамару Фёдоровну умывал…

Всё. Уложили тела в могилку братнюю. Сгрудились, крестясь неистово…

– Пора, мужики, чево вошкать-та? Медлить – дела не избыть. – Сказал Иван, потом, рукой ткнув в сторону солдат, отброшенных буревалом летучим, с раздумьем-сумни-тельством добавил:

– Их, что ль, так и оставим? Не по-христьянски, болыпо…

Порешили ещё одну ямку вырыть, поменьше. Стаскали в неё трупы мучителей своих, завалили, землёй-дёрном, да чем ни попадя завалили, после же к основной яме вернулись, ещё несколько минуточек постояли, прощеваясь. Закапывать принялись. Сыпали землю – сперва, по обычаю русскому, православному(7), горсть каждый бросил, затем до лопат дело дошло. Набросали сверху бугорочек… Когда Зарудный втыкал в нахолмие сооружённый здесь же из пригнанных крест-накрест жердин крыж, то почувствовал остро: словно в живую плоть чью-то штырёк вонзает и вдвойне больно имяреку тому поскольку добивает его Иванушка, он-сам, бишь, и добивает-забивает без меры, извергу какому уподобясь… отпрянул даже… Ладони – потные… Но всё же заставил себя пересилить наваждение странное, опять за крыж взялся, надавил… Морщась, хмуря брови, досадуя… Сказал глухо:

– Таперича помянем горемычных, земля им пухом!

Мужики изумлённо уставились на Зарудного: спятил? Избёнки-т ветролом покрошил, не то что камня на камне, вообще ни хрена не оставил… Так, брос один! Тем паче – ни самогону, ни закуса!

– У Горелова поминать будем. Да. Бурелом, он, вишь, как прошёл, – стороною! Не стронул Ярки. С Елоховой заимки ажно на прииск (тот самый, «неверинский»!] подался… Не бо-ись! к утру дойдём! Али как?!!

И верно, стихия протаранила тайгу вдоль Лены, но не по самому руслу – параллельно, загубив немало веслинок-заимок одиноких, не причинив однако вреда городу.

– К утру дойдём, говорю…

И – зашагал крупно, не оглядываясь. Живые – за ним.

Страшное это было замедленное шествие. Не люди – вампиры привидённые: в кровищи, остановить которую полностью не удалось, конечно, – только не в чужеродной, но в собственной, в кровной кровушке, да в кровиночках замученных заживо, ибо воды, которую набрали-принесли с Игринки, в аккурат хватило для того, чтобы тела обмыть, о себе не пеклись. Вот и продвигались… стлались трактом, след оставляя памятный – кровяной. Тёк ручеёк, живой еле, тёк, не пересыхая… Хромая, подбадривая дружка дружку, стоном давясь, на мат-восклицания скупые, ноги едва разбитые свои переставляя, а то и приволакивая ногу-то, словно за поводырём невидимым – шаг, шаг… ещё шажок, и ещё… ну, же… ну… «за…» Не за кого!! Бобыли, бездомки, сироты в рубище шли. Вперёд, вперёд… Вперёд. Егор Перебейнос, нехристями донельзя раскуроченный, с вытекшим глазом левым, в раз дцатый схаркнул, оторвал от нательницы хохлацкой полоску – лицо обтереть, но Зарудный, боковым зрением углядев движение судорожное, остановил мягко-настойчиво:

– Кровь кровью смоешь, казак. Терпи покелича. Дай городским на тя вволю полюбозреть!

– Звидкэля цэ ты знаеш, що казацька в мэни кров?

– Знаю вот.

Сказал – отрубил.

Ближе к вечеру привал короткий сделали. Сидели, кто на чём, больше молчали, глаза вниз, а в метре – тайга, тайга – и всё тут, никаких эпитетов не надыть! Жила своей жизнью, отходила на покой заслуженный до зорьки ясной. Чернее чёрного ночь на плечи земные легла. Беззвёздная, безысходная… Будет ли зорюшка ясной, ещё померковать стоит! Одним глазом не больно красотинку выцедишь… Зато и слёзок вдвое меньше будет…

Зажгли факелы – сподручнее. Огонь скупой, мрачный, тотчас без шипенья сгас, будто в омуте чернильном. Первобытный страх заполнил чашу потрескавшуюся человеческого бытия? небытия? – страх этот, сквозной, мистический, пролился ниоткуда наземь… стал в сгустки сворачиваться, запекаться словно, образуя наросты уродливые на незримых оболочках затерянных, замкнутых, но непобеждённых душ, ибо бессмертие предписано каждой. Страху имя было – беда. Страх цепко вмёрзнуть пытался в жёглое-кровавое, пускал корни змеистые, седью набрасывался… туманил… чадил…

– Айды! – подал голос всё тот же Зарудный. И первый на ноги встал.

Дальше двинулись. Совсем медленно, переступами пяди мерили, наощупь будто в кромешности глыбистой… Толю Глазова поочерёдно к груди прижимали – несли, сам он не мог идти, не мог, хотя и порывался. Под утро разразился гром – гремел жутко, божественно, а дождя не было.

…Так и сканул проходнем, по судьбам-жизням во вчера отошёл второй день седмицы – тяжёлый, кровяной, но не скатился-выпал из обоймы зарядной календаря, а изволоком вгору, тянигужилея! пропади пропадом, окаянный, он!

Среда началась.

Непаханно заросло небосине поле бурьяном грозовым. В выбоинах туч тонко и неверно сияли прожилки чистейшего лазурика – словно чьи-то глаза без глазниц, от увиденного отшатнувшиеся и в страхе неприкрытом туда-сюда бегающие. Белёсо, хлопьями курился лог, в котором блёклым миражом проступали Ярки.

– Город-та-а… а – одними губами сечеными Толя Глазов вышепнул и заморгал часто.

Тракт ловко сбегал по склону в распадок, разбивался на заулки, рукава… Немым, заспанным истуканом, чем-то совершенно отрешённым и непостигаемым вырастал внизу город, частично сокрытый, занавешенный кисеёй серой туматы, испарений. Грани, рёбра домов, построек, очертания иных строений из камня, дерева не манили, но и не отталкивали. От них разило бездушием, сытостью, потусторонностью. Спуск занял с часок примерно. Всё. Пришли мужики. Допёхали.

Почти…

Пальнуло солнце – справа от Ярков пучеглазо зыркнула большая вода Лены; порт, правда, надёжно за сопочкой схоронился, но от этого ничегошеньки ровным счётом в настроении людей не изменилось – близость реки великой обманчиво вдохнула было новые силы в старокандалинских, да ненадолго…

Первым с Толей на руках Зарудный шагал. Случайно ль, но в тот самый час-миг, как вошли они в город, с колоколенки приземистой, что на взлобке росла, бухнуло к заутрене. И – остолбенела разгон берущая чужая кутерьма-суета. Работный и торговый люд, купчики, шулера, «слуги божыи», дамочки разодетые – возвращающиеся, прилизанные пай-мальчики – школяры, курсисточки розово-смазливые, выхоленные статские, дворовая ребятня – оборванец на оборванце, разные-прочие зеваки вытарасканно глазели на сошедших с одра смертного титанов и богов. Не ахали, не охали и не ойкали – крестились суеверно, лихорадочно, стыли вкопанно и при этом странным образом отодвигались-пятились… Зарудный к дворцу Горелова мир вёл.

 

И опять сверкануло-рассупонилось – вспыхнули в лучах дармовых фасоны бесстыжие, шелка-пан-бархаты и домоткань грубая, кацавейки внапашку да костюмчики франтовские-фрачные… серёжки, шляпки, лорнеты – но и голь нищенская, безнадёгой скроенная и пошитая – человеческая! Причёски, патлы, сапожки… зубы золотые, веера… свёртки в руках, трости с набалдашниками… другое многое мозаично засияло, запереливалось красками, переплелось в какой-то нереальный, распущенный узел… затерялось во времени и в пространстве… Брызнули из окон, к востоку обращённых, янтаринки холодно-заигрывающие, чуждые; криво, ломко взъискрились отражённые лоск и мишура баловней судьбы, тех, кто в прихотях-похотях жизни свои расточал.

СТЕНОЙ, стеной шли мужики, в кулак сжатые старокандалинские! Вторгались, вдавливались из последних силушек в центр города, в пекло самое, где особенно блистало мещанское благополучие, пухло, цвело цветом пышным самодовольное ничегонеделание, источались страстишки пагубные-мелкие, лоснились, потом бисерным, обильным на щеках мордоворотских-бритых салели сытость непоказушная да чванство и покачивались не в такт крестики православные… где приторно-едко разливались песнопения елейные, которые пастве бедной – как мёртвому припарки… где ждала аура нехорошая… Из последних сил двигались, но опять же таки образом странным, непостижимым во всём ЭТОМ силы-то и черпали, находили!! Словно от привидений чумных шарахались от веслинских горожане ярковские – оцепенение, в коем пребывали они, вскорости сошло на нет: пёстрые толпы росли, образовывали единую, кое-как упорядоченную массу, местами даже возникала давка настоящая, нешуточная – будто ручища невидимая подбрасывала дровищи в костерок, и тот всякий раз вспыхивал, обсыпался искрами ненадолго, трещал… А скопище увеличивалось, толкотня усиливалась, зык-язык, от местных исходил ровно, нескончаемо. Огромный потревоженный муравейник или улей! Зарудный, держа в руках задубевших Толю, неостановимо, грудью вспарывал и просекал с виду хрупкий, хлипкий остов противоречивого и податливого, бренного и непременно ими, с того света выходцами, проклинаемого, отутюженного этого городского мирка.

Жглое, в зенит гребущее, лучемётное, плавило-плавило рыхлую вкруг себя рухлядь, права качало…

В глазах Ивана, Егора, Фомы, Степана Бакалина, Ипата Бугрова, который действительно подпалил домину шагаловскую и который единственный из Бугровых выжил вчера, в глазах Толяна, других нескольких великомучеников – не слёзы, не свет божий – сродных лики… Мала веслина – в тыщу крат память по ней вёлие! Глубока память…

ЛУКЕРЬЯ ЛЕЩИНСКАЯ, работящая, приветливая..; ЕФРОСИНЬЯ ПАДЕРИНА, в святвечер народившаяся, вся в горклой вязи морщин, седая, сердобольная..; Авдотья ОСЕЕВА – «скока разов выручала, рядом в минуточку трудную лучалась бывать, потому как… вот беду и отводила, ну-у!»; АНФИСКА ЗАКАТОВА, гуляки безбожного разнесчастница-дочь..; НИКИТА ВЫРУБОВ – мужикам пример!..

– Стой!! Ни с места, сволочи!

Перед роскошным трёхэтажным дворцом буквой «П» – обителью гореловской, прямо напротив фасада колонного, в стиле барокко, на площади брусковой – солдаты с «ружжами» наизготовку. Много солдатушек. Видать, успели предупредить Родиона Яковлевича холуи его о приближении Зарудного и других недобитых старокандалинцев. Целый полковник лихо гарцевал на скакуне белокипенном с седлом да сбруей на загляденьице – Мяхнов это, не отправился он тогда в Старую Кандалу, да и к Горелову «на ковёр», на съедение не попал – у одной шлюшки недорогой отлёживался, вот его староста Кащин и не знашёл, «орёлика»! Зато сейчас являл собой завидный образчик «сполнительности», службой ревностной, энергичной жаждал расположение благостное миллионера к себе снискать-вернуть.

– Ещё шаг – стрелять прикажу!!

Разорялся офицер, вылупив буркала от запоев частых тронутые, осовелые… водочные!

Зарудный, кандалинские вперёд шагали.

…сам приземист, душой богат-высок ПРОТАС КАБИН – его тоже вчера нелюди… А подъелдыкивал, бывалоча, Протас! Это он Неверина до исступления, до ручки чуть не довёл, когда прознал от тятьки поддатенького Марьюшки Аникиной насчёт золотишечка – Аникин-старший разболтал, Протас же, кубыть, первым подначивать и начал Кузю, ну, тот не выдержал, как же, на глазах у Марии да сородичей ейных рази утерпишь, ну и сорвался с насиженного на всех-их горе-беду..; СЕРАФИМА НЕВРЯ – за правду-матку любому готова была глотку перегрезть… и её не стало; ТРИФОН НУЖИН..; УСТИНЬЯ КОКИНА..; ФИЛОН БАТОВ – не любил филонить, кстати..; ОШУР КОРЗУХИН, других десятки… не много не мало – под шестьдесят дворов насчитывала Старая Кандала…

– Цельсь!!!

Гаркнул Мяхнов и тогда только Зарудный сделал знак своим, веслинским, – те послушно остановились. Иван по-прежнему вперёд хромал, лишь бережнее-крепче прижал к груди Толю:

– Боисси?

– Ага…

Пролепетал в ответ мальчик. Изуродован он был до неузнаваемости, мать родная не узнала бы! (Была бы маманя, а там, глядишь…]

– Ничё, малец, теперича ужо всё.

Сделал ещё несколько трудных шагов, к Мяхнову вплотную почти подошёл – конь заржал, прянул… – но обратился к солдатам:

– Зырьте!!!

Поставил Толю на брусчатку: «Держись, малёна!»

Тот зашатался, неловко переминаясь с ноги на ногу, пытаясь удержаться, не упасть, однако от потери крови, от голода был слаб очень, почувствовал до тошноты головокружение и тихо со стоном им же подавляемым, но потому особенно щемящим, раздирающе жалым опустился на мощёную землю. И ёкнуло сердце у Ивана – своего, добитого, вспомнил сыночка.

– ЗРИТЕ!!!

Вздрогнули все.

– Стреляйте, падлы!!! Ну, же?! Н-ну!!! В него!!! В меня!!! В НАС!!! Палите! Командуй, херой!!! Не вороти морду, слышь-ко, образина, христопродавец!!! Ты и солдатня твоя – с-су-чьи с-суки, с-суки!!! Но будет и на нашей улице праздник. Огромный, светлый, прекрасный! СТРЕЛЯЙ!!!!!

Что-то нереальное, неумолимое ползло в замшевом, плотном воздухе – донимало, душило, обволакивало… и не было этому названия… Из сна чьегойного явилось – в никуда и уходило, уползало, бочок подставляя… проскальзывая… Сжалось всё… в точечку, в секундочку канунную… в предтечу сжалось…

– Ой, мнеченьки!

Раздался в толпе, что кандалинских взяла в полукружье позади, но держалась на удалении некотором, звонко-сердешный вскрик-всхлип, из сгрудившихся горожан выпорхнула-вырвалась как на серёдку простая русская женщина, неприметная, лет сорока с небольшим, к Толе опрометью бросилась, оторвала прилюдно от подола юбки сатиновой цветастый лафтачок, заботливоловко обмотала рану, открывшуюся на тельце детском с минуту назад и кровоточащую невыносимо, запричитала сбивчиво:

– …Обмыть бы надо… господи… чем же вас так, родненькие… неуж под буреломом косточки намяли… не дай Бог, заражение какое… бедныя… господи…

– Ты ж знашь, Авдотья, не так было. А ежли не ведомо тебе, их вот поспрошай.

Коротко кивнул в сторону веслинских.

– Надысь всё тут всадники, всадники… А щас вот – солдаты…

– Про то и сказ.

…десятки других, да-а..; поимённо распирали, вередили грудь, память сердца доимали пыточно, невостребованно. Отцы, матери, жёны, дети, сестрёнки и брательнички – всё население бывшей деревеньки… бывшее население… КОСЬ-МА БОРОВУХА..; АНИСЬЯ ЕФАНОВА..; СТАХЕЙ ЛИМАРЁВ..; ДРОФЕЙ ЧАБРОВ..; ДОНЯШКА ЕРОХИНА (энто звали её «Доняшка», на самом деле – Дуня, «Дунечка-одуванчик»!); НАРОКОВ ПЛАТОН… И каждый, каждая по-особому приметен и люб-пригож был! Взять Платона Нарокова. Много чудного за ним с колыбели самой тянулось: мол, в малолетстве, того допрежь, дитёнком неразумным, хворал часто – не с того ль, что ворожбу на него хтось напустил, сглазил ненароком? Гм-м, прошло столько-то лет-зим и теперь Платоша наш сам взглядом ли недобрым, смутным, водянистым, наговором каким кого хошь мог со свету сжить, извести. Такая вот напасть. Боялись его, окромя Бугрова-старшего, почитай все, чурались, будто чёрт ладана, поодаль держаться старались, никаких делов с ним не иметь. На всяк случай! Даже начальственные лица. Себе дороже! А ныне… Сейчас и Нарокову злой рок выпал.

– А ну, разомкните уста, мужики! Правду-матку наизнанку выверните, обскажите, как вас ихние! – рукой на чертог гореловский указал-ткнул – холуи живьём в гроб вбивали, да как не всех принял он, чтоб было кому месть чинить. Пущай таперича и городские знают да кумекают болыпо! А свет, видать, не без добрых людей…

Стояла себе в урманах-скрадках, за три девять земель, никому не мешала деревенечка, крохотная – Старая Кандала. Первые её жители – староверы да и вообще раскольники, от людей гонимые, изгойствующие, также – ссыльные по этапам, всё бывшие ссыльные, своё отвайкавшие, ну, и беглые, частью ненайденные, частью прощённые… Наверно, когдысь, лет двести, больше, назад, звон цепей-оков гремел в заброшенных дебрях чащобных нередко, оседал на одном и том же месте, где предстояло бедолагам и сроки мыкать, отбывая каторгу-наказание, и просто скрываться… выживать… звон гулкий пугал-разгонял тишину, всегда одинокую, нагоняющую тоску полозучую… Тое бряканье унылое, постылое разносил ветерок, разносила окрест судьбинушка, и разливалось оно вправо-влево по стремнинам игринок студёных, словно эхо стогласое боли народной, народного стона-проклятий… Из звуков скорбных, тяжких и народились приюты душам мытарским, навроде скитов особенных-отчих, возникли на голом месте; с годами же души оные, мёртвые? живые? корни пустили глубоко и, главное, узаконенно, благо поблизости городок рос-рос… Собственно, так и стали жить-поживать, не добра наживать предки Бугровых, Ефановых, Нароковых… Под общим небом, под единым Богом вкалывая от и до за ради детушек своих. Родовы подымали, увядали сами, промышляли семьями кто чем горазд, свободу выискивая-не находя, кабалу на кабалу сменившие, но при всём том непременно на лучшее надеясь и с гулькин нос счастьицу земному щедро и чисто радуясь, когда пёрышки жар-птицы случайной в руках натруженных оказывались. Нарадоваться не могли! Поколение за поколением… Русские, российские люди наши, редкостные, подзабытые – а зря! Наверно, оттого подзабытые, что мучительно, невыносимо бередить память человеческую горестными приметами, кои в названиях веслинок подобных навек осели-впечатались.

Стояла деревушка, стояла…

И – всё. Ничегошеньки не осталось почти, окромя нескольких мужиков, мальца, Толика Глазова, да пепелищ-развалин, хаоса, пустыря… Бугорочка с крестиком…

– Разомкните уста!..

Лопнула, изнутри разорвалась, напора чувств сдерживаемых не вынесла живая плотина человеческой отрешённости, терпимости. Выбросилось наружу сквозь отчаянье глухое, немоту панцирную, озлобленность волчью, выбросилось-выплеснулось из тесноты спираемой мужское страшное рыдание: всё, до последней детальки-штриха, точь-в-точь наперебой поведали они городским. И то, как Трофим Бугров с сыновьями во хвое-папоротнике Ивана Зарудного повстречали на стёжке-таёжке, и что дома у вдовы Глазовой хоронился-отлёживался потом Иван, и про дальнейшее – виселицу с дыбой наспеховой, поджоги-пожарища, Ступова, о драке с солдатами, когда открыли Бугровы пальбу из дома своего в подонков… главное же – о порке массовой взахлёб, навзрыд выговориться не могли. Да и как не сказать, как умолчать такое!

– Бурелому спасибочки, токмо зачема нам жить таперича-т, ась? Без семей-детей. Это ведь боженька на небе один, а человек один ну, никак не должон! Один хлеба не съест!

– Верно, Ипатушка! Правду гришь. И в раю жить тошно одному, а мы…

– Ничё-ё… помянем вот наших по-русски, по-человечески, болыно, да сшибёмся за сермяжную тую мужицкую истину с людоловами-холуями! А тама – в моги-илу… к ядрёной гадине… Угу.

И с таким безразличием резким после бесшабашно-бурного «сшибёмся», с такой обречённостью вытиснул из запахнутости своей нараспевное «моги-илу» молодой пареша кандалинский, что показалось: облеклось в плоть слово, привидённо заколыхалось в неволнах по-над площадью, запогостилось аки – и тень призрачная, крестообразная смиренно накрыла всех, вытвердевать-сгущаться стала, накликуя – что же ещё?! – на людей… В спёртом от стона, плача-рыданий воздухе зависло это самое неисповедимо огромное нещечко и поплыло незримо-зримо прочь облачком смутным-смурным, невесомым, будто из многих-многих душ одна, цельнохристианская – вот она! – святая душа.

– Нишкни! – главу гордо Зарудный вскинул. – Живому нет могилы. Мста не мзда! То-то ж. Горелову – икрюк на шею, к горлу секач – отмщу!!! А жить – за них! стану – длань в сторону веслинки бывшей простёр… и опять солнца луч на миг ярчайший из плена застенного – во небушко сине, а оттуда – в Ивана упёрся, вызарил светом Фаворским, подчеркнул значимость происходящего…

 

Их не просто жалели горожане. Люди принесли хлебец-благодать, кутью, водку-самосидку, травы какее-то и здесь же, перед беломраморной берлогой гореловской, вместе с кандалинскими, которых кормили-поили и немудрёно врачевали, главное же – которых и не пытались утешить: бесполезно, ни к чему это… с ними, сиротинушками, поминали безгрешных горемык, что до нескончания веков в одной ямине остались, под одним на всех православным крестом. Крестиком… Клокотал, бурлил пестротою, цыганскою словно, площадный перемешавшийся люд: десяток с небольшим старокандалинских и городские; стоймя цепенели ждущие команду на открытие огня солдаты и в длинной шеренге той выделялись рекрутищи саженные – тем и выделялись, что роптать не роптали, но с ноги на ногу переминались неистово да глаза в землю тупили.

Беззвучно бушевало в зенит целенное солнечное ядро, рвало плесняк рыхлый, седавый туч, возвращало бедолахам по толике махонькой тепло единородное, живиночку облегчения каждому давало. В сплетенье тел, в братском милосердном объятии всеедном, нерасторжимом, покуда жив народ русский, были скорбные сущности человечные, была наинепременнейшая черта характера, характера нашего – сострадание, поддержка, умение уникальное чувствовать боль чужую острее, чем собственную, свою. Ибо нетути чужой боли, как и не быват деток чужих! Наконец, виделось, воплощённо виделось желание неподдельное растворить в себе журьбу, принять на себя горечь чёрную до без остатка!

Фома-земеля…

Уткнулся в подвернувшееся откуда-то, случайно? нет ли? мягенькое, белизны свежайшей плечико красивой молодой женщины, почти девушки, и безжалостно, икающе взрыдывал, несчастный… Образы жёнки, Даши, и доцюры коханой Ельки-недельки (в воскресный день родилась!] измочалили, истерзали, исполосовали память и он, по-детски заобиженно, притулился к похожему до невозможности и такому ласковому чужому плечу, лопоча голосом изменившимся «Дань…», «Елюшка-а…», словно вызывал из мрака вчерашнего к жизни посмертной жену и дочь – две кровиночки, как бы выкапывал их из той ямы, куда удобно и аккуратно – давно ли? – обеих рядышком положил… Его руки… пальцы безотчётно, конвульсивно буквально вгрызались в булыжник гранитный, ногтями, до боли, исступлённо в комлищи каменные впивались, сам же, обезумев, в истерике обрушившейся, зверел, сатанел от пережитого – отходил так… Забыться, забыться! Вымолить запоздало прощение, отмолить грехи (а ведь имелись грехи-то!]… да нырнуть в утречко поспелое, добурелом-ное, допорковое, вторниковое, когда ещё так пригоже, так обетованно хорошо было… вновь ощутить прикосновенную лёгкость лебяжечек своих, дочуркин смех услышать непосредственный – вот сейчас, сейчас… ни секундочкой позже и услышать… иначе просто не сможет… И пальцы сильнее, страстнее пытались разгрести в булыгах перед палатами чертожными землю… а дворец глазел десятками окон изуроченных да арочных, а палас слушал десятками ушей оттопы-ренных-барокковых… и Фома рычал, рычал, не болозень[1] – нелюдей проклиная глухо и уже совершенно не отдавая отчёта тому, что делает… С ним никогда прежде такого не случалось!! Утонуть во счастии надо было ему – во счастии, которого на свете и в помине, оказывается, нету!!! Фома вырыдывал из нутра обугленного душу, не мог вырыдать из себя – себя же, хоть убей! – не мог и всё тут. Он отделялся телом от этой самой своей души, не наоборот, рассудком, помутившимся на миг, там, с ними, находился, простите его!..

А та, кто тщетно пыталась Фому утешить, кто убаюкивала, гладила… она, мужняя жена (колечко-т специально сняла, перед тем, как шагнуть к нему, чтобы он не стеснялся, понимаете, а?) она, голубушка наша, впервые, может, за свои двадцать неполных лет прониклась звёздным чувством, которому и названия не придумано – чувством, обратным, противоположным ревности!! Она дарила ему эту самую Дашу, «Даню» – и не хрупкую иллюзию настоящей, а именно живую-живёхонькую, во плоти… Святую, великую ложь создавала для него, и не от себя отрывала с оглядкой на окружающих, но с состраданием глубоким, мудрым, женским! творила по образу и подобию собственным нечто вроде двойника Дашиного… она тотчас перевоплощалась в Ельку-недельку… Знала: чем быстрее вырыдается, отведёт душу Фома, тем раньше полегчает хоть на столечко бедолаге, потому как полное исцеление душевное, возможно, не наступит никогда. И она улыбалась, рдела, расцветала всем существом своим, радостно несла-дарила Хмыре самое дорогое, прекрасное, изначально имеющееся в женщине каждой и также безымянное, хранимое в лоне её от рождения и предвещающее всю последующую жизнь, долюшку… и переходящее затем в по-кровенное МАТЕРИНСКОЕ НАЧАЛО… И она делала это естественным образом, незаметно поднимаясь на недосягаемую в иные минуты человеческую высоту, откуда рукой достать божественное, мадонное… шаг-шагнуть до величия бессмертного, скромного.

По-над ними лепестком распустившимся, раскрывшимся лазоревым лепестком – одно только небо, бездонная, невозбранная воронка, втягивающая в исподнюю наготу всюю боль чад любых земных, дабы там, в беспредельности вечной, обнять слёзы, обиды наши, обвеять их светом таинственным, теплотою истинною, окунуть в омуты исцелебные, что от ангелов – всеблагих…

…Пили горькую, горько поминали и всё это время уже не лихоскоком, а запуганно, нервно вдоль строя дрожкого тыркался тудэмо-сюдэмо полковник Мяхнов и напряжённо-затравленно стояли с ружьями навскидку солдаты. Стрелять было нельзя, и Мяхнов отлично понимал сие – ведь здесь же, в толпе разросшейся, находились и люди знатные, с положением-именем: купчики гильдий разных, попы, дамочки в мантильях горностаевых-шёлковых, интеллигенты, чинуши из мест присутственных, причём, как раз этого, последнего брата, протирающего штаны и рукава, в Ярках за последние годы особливо много на халяву развелось, до нерезанной… пардону-с, (говорится так]; однако более всего собралось простолюдинов – работных, торговых, ремесленников-кустарей, портовых и прочих, прочих, прочих… также бабонек золотеньких наших да детей, впервые лицом к лицу оказавшихся с неприглядной грязью-жизнью. Кишмя кишел муравейный подол (дворец, площадь расположены были в небольшой, неприметной глазу, но-таки низине, что заросшим восточным окрыльем своим подгребала-подступала чуть далее к Лене…] перед окнами Горелова, подол тот упирался в частокол штыков примкнутых, частоколище же, в свою очередь, гирляндно огибало ограждение витиеватое, чугунное, в два ряда аж, под арками соединительными, с вратами – поверите? – триумфальными почти, выложенными, подстать дворцу, мрамором белогордым… продолжать долго можно, к месту ль «щас»? Уже не проклинали огульно-молча старокандалинские город за свалившееся отсель горе беды, как недавно совсем, когда шли вслед Зарудному под грохот небовый сюда… не хулили, а принимали поддержку и благодарили народ честной, ведь кабы не люди кругом-вокруг, не их души рядом, то и представить страшно, что ещё могло бы произойти: у Бога дней много, так что вчерашний, «лёгкий» и «сухой», не последний, кубыть. Во-она как. А издеваться над людьми холуи гореловские горазды были! И сегодня, сейчас, под прицелами взятых наизготовку винтовок старокандалинские разумели: их спасают, спасают для будущего…

Тем часом сатрап жестокий в покоях своих у окна расширенного с женой Наталией Владимировной находился и ненавистно вниз глядел, выискивая Зарудного, коего более всего ненавидел и от присутствия которого ему нехорошо становилось – зачуток, но факт! Фа-акт. Оторвался от окна, размашисто, упруго к знакомому уже зеркалу гигантскому шагнул, на собственное изображение, в нём набычившееся, хмуро воззрился. Хотел харкнуть, харкануть не столько на «себя», сколько по привычке стародавней – плевать в зеркало и ошмётком слюны выход наружу чувствам неукротимым, порочным давать. Напыжился…

1Болозень – болезнь, шишка
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru