bannerbannerbanner
Звукотворение. Роман-память. Том 1

Н. Н. Храмов
Звукотворение. Роман-память. Том 1

© Храмов Н.Н., 2020


Жизнь человека – это музыка… без пауз и нот: гармония и какофония души, вырывающейся из судьбы.


глава первая
Недетство его

1

Два мужа было у Тамары Викторовны Глазовой, и каждый оставил ей по сыну. Первенца нарекла Толечкой – имя в краях её, прямо скажем, редкое, а второго, который появился на свет божий через шесть почти годков, назывывать Прошкой стала: ежли первый, законный, Фёдор, не пил-не курил вовсе (чем гордился – страсть!], то «Максимушка», супружник другой-второй, и наливочку перегодовалую в-во как! потреблял, и дымил смачно, а такожде без конца прошку ширкал – нюхал табачок-с. Бывалоча, намаявшись за день, ну и пропустив со-товарищи граммулечку – опосля трудов праведных да рази ж грех? – переступит порожек родимый, на жёнушку сурово эдак зыркнет (у самого-т лукавинки для Тамары в зрачках припрятаны, озорнинки хмельнющие] и тотчас вгул пехрает: «Глазунья, прошку!» И бросалась комодница наша к шкапу, и доставала всякий раз с торжественностию особенной ларчик невеличкий, заветный, кстати, ещё Фёдора подарок на именины давностные… вынимала щепотку вожделенную, подушечками пальцев припухших бережно-нежно, словно живое что-то, сжимала крупицы травчатые и – несла ему… скользила павою, игриво-радостная, разулыбчивая..; ох, же и любила саморучно табачок нюхательный милому подавать, при этом «тяни, чё уж…» неизменно приговаривая, не иначе как цельный обряд на сей счёт сотворила. (А комодницей слыла, ибо носила в груди мечту высокую – комодом разжиться-обзавестись, чтобы, значит, было где тряпицы разные держать-копить: вдруг аист расщедрится, да и принесет в клювике доцю – кому, как не мамке, о приданом загодя беспокоиться?!)

И Фёдор, и Макс в тайге сгинули. Ушли, сперва Фёдор, а через шесть, почитай, годков Максим, рано утром на зверя, да будто в воду канули. Оба раза рожала вдовой. Сама рожала – сама же и окрестила детушек в часовенке махонькой: кто ей судья? Одно верно знамо: в Кандале Старой, где тужила-жила, других Анатолиев отродясь не бывало, а Прошка, Прохор, значитца, на потом – тот что? При живом Максимушке словцо это постоянно на слуху было, прописалось навроде, саднило аж – оттого немудрено стало и сынишку, кровь-семя единородное, Прошкой именовать, в память об отце.

Время – лучший знахарь, врачеватель ран щемящих, дык нет: и ему невмочь выцедить боль-тоску, исцелить душу от воспоминаний, что поедом гложут, бередят и полынней, горше коих ничегошеньки не выдумать-не сыскать. На людях оно, конечно, полегчее, а вот как сама с собою, наедине, останешься – воем вой, напрасный труд! Никому и ничему не рада. Одинственное утешение – дети, два слепка крохотных с обличий сродных. Не будь ребятишек – хана да и только, впору в петлю живьём.

Бают, время разум даёт. Вестимо, даёт, токмо разом и отымает. Что ей, бедовой, до начальной половинки присказки ентовой. Горе горькое по горям ходило, горем вороты припирало, да кончилось, вышло всё. Жизнь завсегда своё возьмёт и лишку не убавит. Как была Тамарочка до Любови охочей, так голодно-жадной пуще прежнего стала-осталась – до счастия бабьего всамделишного, объятий и губ неземных… Э-эх, «чё уж…»

Первый сын – Богу, второй – Царю, третий – себе на пропитание? Не потому ль, чуть пообсохли глаза её жгучие, с поволокой, на Кузьму-соседа понацелилась, она его ещё допрежь первого венчания и побаиваться не побаивалась, но маленько сторонилась – неосознанно, смутно замирала. Краешком сердца замирала, когда замечала быстрый, пристальный взгляд, усмешку (тёплую!), ловила слово, обращённое к ней, его слово. Случалось это редко, потому хлопот душеньке её не причиняло. Вместе с тем, во скорбные дни и ноченьки-одиноченьки наваждение сие становилось мощнее, острее и она, Тамара, поделать с чувством своим ничего не могла, ибо, как ни крути, а к Неверину Кузьме Батьковичу, к нему, окаянному, позатайно тянулась, тянулась порой слепо, безотчётно, влекомая беззащитною силой страсти роковой в роковой же омут… Запретный плод сладок! Вторая молодость приходит к тому, кто первую сберёг! Румяной сочною налилась Тома, ну, впрямь, что твоя «вкусномолочная матушка»! Все веслинские мужички вдруг ополоумили – какой дивный цветок папоротником диким расцвёл у них на виду, это ж надо! Хм-м… не на ту напали! Она их враз отповадила, отшила – пущай жёнушек родимых ублажают. Ага. А вот по Кузе, по Неверину, – фамилия не того, верно, да только как с лица воду не пьют, так и от фамилий не пятятся – по нему и взаправду сохнуть стала. Сохнуть – не чахнуть! Внешне оставалась ягодкой пригожей, в груди однако всё клокотало, там бушевал изнутряющий полымя-жар, гнездилось безумство испепеляющее, запекались смага, прель…

Увы, глух к потугам ейным остался курчавый наш красавец Неверии, и то дело – сам паче чаяния за Марьей Аникиной бегал, приударял, «замуж собирался». Марья – та в девках ходит, а Томка деток родит. К тому ж по веси-по весне слушком-молвою нечаянно-непрошенно полезло-поползло: другие, мол, женщины беду отводят, а Глазова наша – здорово живёшь! – и ведьме в подмётки, но и не подарок-жена. Так-то. На роду ей, что ли, написано: всякого, кто под венец с ней сунется, изурочит глазом, в могилу болотинную сведёт. Вона каке страсти-мордасти! Не зря, видать, фамилию Фёдорову менять не стала, знаем мы ваших! (Максимушка, тот смирился, не фордыбачил шибко – не с фамилией жить, с человеком. К пустому звуку чего ревновать? Да и с Федей знался-якшался, слава Господи, не раз и не два, даже дела общие имели…]

Мнда-а… время разум даёт, а от большого разума с ума сходят.

Неслись вскачь дни, тянули лямку годы. Когда старшому, Толяне, семь стукнуло, было Тамаре не много не мало – тридцать с гачком. Сидела как-то на приступке верхней, в ногах Прошка барахтался, вдруг… Нет, ничего разэдакого не сталось, всё было на прежних, на заказанных местах своих: карабкалось вгору сквозь застень рванья серого, да лохмищ косматых с гулькин нос солнышко, гонялся за пылюкой ветер-прохвост, шумел-скрипел то дружно, внапряг, а то лениво и вразнобой кряжистый в доску бор окрест, голосила живность, чертили зигзаги-узоры шустрые птахи… и всё-таки чтой-то в мире сменилось, произошло. Будто током прошибло! Дыхнуло, повеяло враз… Подёрнулось рябью волноватой… Иное, новое, свежестранное-не чужестранное коснулось крылом… и радо бы приобнять… Очнулась деревенька, словно из спячки берложьей вышла, на потревоженный улей, муравейник сподобилась: всколыхнулись звуки привычные, засуетилось-заходило вся и всё кругом, резче обозначилось, забилось толчками пульса учащённого, горячечного…

Вот один, а вона и другой-третий мужик (день, благо, воскресный, вруцелётный!] озираясь воровато, спешно в лес подавались с котомками базарными за плечами, но вскорости выныривали из пучины хвойной-лиственничной и нелепо тыкались-мыкались взад-вперёд, чтобы, набравшись духа, опять пропасть на ненадолго в кипени дремучей. Малахай, ичиги стёртые, берданка… На голове у каждого невесть что… бр-р… в жарынь пеклую первосентябрьскую… делы-ы!! А за ними – и жёнки ихние! В домоткани грубой, простой, все такие сурьёзные, активные – живот надорвёшь со смеху. Зачуяв неладную, мышиную возню, что промеж людей пошла, вперекличь растявкалось верноподданное сучьё-собачьё, подтянули кудахтаньем спорым, мычаньем жалобливым вестимо кто… Короче говоря, спокойной оставаться Томка уже никак не могла. Сбираться скоро умела, даром что в бытность девичью непоседой слыла. Раз, два – и готово. Наказала Толяне за младшеньким в оба доглядать, набросила на себя с Фёдорова плеча доху, повязала голову цветастым платком – Максима подарок вслед сговору, и припустила за соседями под общий переполох. Изредка долетали до неё, взъискривались слова, обрывки фраз – «навалом!», «золото!», «айды!»… Неведомая, ангельская, звонко-загадочная мозаика из падающих ниоткуда, сыплющихся несметно осколков, звёзд, страз, монет, брызг, бисера… Золото! ЗОЛОТА-А!!! Э-эх-ма, сшвырнуть бы наземь, долой судьбу и душу подъяремные (чтобы детей, себя прокормить вкалывала Тамарочка подстать мужику на барина местного, которому по большому счёту каждый, каждая здесь и принадлежали), взмыть птицей вольною-разбитною надо всем, что застит гущи-кущи райские, люто долу гнёт. Сбросить бы с плеч беды-печали, да бабочкой-однодневкой по просторам вешним запорхать… вечно, в лучах и синьке крылышки радужно-прозрачные выполоскать!.. Запеть! Во хмельной пляс-перепляс на радости – взапуски… И-и!!

Впереди – она это ясно видела теперь – широко, по-хозяйски ставя обутые в чёсанки ножищи, ломился её (ой, ли?) Кузьма, сам-один и какой-то разобалдевший, чумной до невероятия – таким она его раньше не знавала. Отчаянное, ухарское и вместе досадливое, хуже – затравленное сквозило во взглядах, которые он поминутно бросал по сторонам. Читалось Тамаре: опростоволосился ведь и ка-ак! Надо было случиться такому!.. Не сумел тайну заманную от сторонних ушей и глаз схоронить…

А дело в том было, что незадолго до дня сего… предрокового в нехоженых дебрях таёжных, где в скрадке сиживал, селезниху ль выцеливая, по другим каким охотничьим надобностям, чудом-случаем неслыханным, образом невиданным знашёл-обнаружил Кузьма самый на свете белом дорогой крушец, быть может, одну-единственную под луной прямо наружу из земли бьющую вперемежку с самородками бессчётными меснику. И это в заболотистых в целом краях! Диво дивное! Пласт тот, по всему судя, (глаз у Кузьмы намётанный, зря, что ли, с приисковыми дружил-якшался!) необъятных размеров был, отливал далече-обок жилами цветно-мутными и на месте том, как водится, ничегошеньки почти не произрастало. Самое же изумительное: почему до него, до Кузьмы, сезам сей сказочный никто не отворил? Век живи – век вопросы ставь и восклицания.

 

Ещё же раньше в очередной раз к Аникиной пристал с ухаживаниями незатейливыми, а та – шлея, что ли, под хвост попала?! – возьми да брякни:

– Ж-женишок! Гол, как сокол, а туды ж мне…

Обиделся не на шутку тогда Кузя наш. Словом, одно к другому вышло всё. И вот теперь, нынче, в этот день вруцелётный, такой спозаранку пригожий, решил вновь к Марьюшке податься, счастьице наведать, попытать счастья-то! Глядишь, и подфартит. В амурных, правда, напевах не шибко искусен был, одначе и падать в грязь лицом не собирался – орлом глядеть станет, проболтаться не проболтается и от своего не отступит. Линию мужицкую-молодецкую справно гнул и впредь гнуть думку держал. Но когда от ворот поворотом запахло, проговорился, не сумел вовремя язычок прикусить. Она, Марьюшка, даже бровью не повела – эк, мол, тебя разобрало с кладовой злата несметного, ну-ну, завирай дальше! Тут бы Кузьме и остановить словесный поток бурный, ан, нет! Равнодушие, безразличие, а главное – неверие девушки зацепило не на шутку. Попытался было не обращать на них внимания – характер не позволил. И тогда выпалил в сердцах:

– Его тама тьма тьмущая! Ага-а! Валом под ногами! Бери не хочу! Показать могу.

Размахивая лапищами, задыхаясь, слюной брызжа, разве что не заикаясь, горячо, сбивчиво зашептал Марье об открытии потрясительном, умопомрачительном своём. Последняя слушала с большим сумнительством и даже разочарованием. Головой не качала, но размышляла примерно так: «Мели, Емеля, твоя неделя… Бредовые вести да будущей невесте… Видать, и впрямь тебе, Неверии, ни на грош веры… Да ты уж часом не того… Не зря парни наши не дюже с тобой водятся – здравствуй и прощевай покудаво!!.. Пожалуй, и мне, красавице писаной, не след спешить с замужеством, а то ненароком и ошибиться могу на всю жизнь!..» А может, и не думала она такое, зачем зря напраслину на человека возводить?

Он же тем временем разорялся:

– Куча цельная, да что куча?! Тыщи куч, кучищ тыщи!! Насколько глаз хватат… Бери не хочу! Иди за меня. Не прогадашь ведь! Всласть заживём! Да я… да мы… таперича… токмо б честь по чести вышло всё…

Рисовал картины их будущей совместной жизни, уносился в мечтах от сегодняшней яви, грезил, грезил, а она, «Марьюшка» свет Аникина, в ответ серчала желчно, чем-то нехорошим, язвительным наливалась, наливалась, вдруг как оттолкнёт зло ухажёра, да как выпалит:

– Тебе поверь!

Сказала – отшила.

– Вот те хрест!!

Побожился истово.

– Да ну-у?! Слышь, ма!

На взглас дочерин в сенцы вышла тихая, с лицом измочаленным женщина:

– Чево тут сумерничаете? Идить внутрь.

– Милёна-т мой что грит! – К мамаше подалась. Стремительно в ухо обсказывать стала, о чём минуту-другую назад Кузьма проболтался. Блаженное недоверие запунцовело на болезненно-бледном, кротком лице матери, складки кожи чуть заострились, губы готовы были вот-вот разомкнуться…

– Клянусь, не лгу!! Тютелька в тютельку правда всё! Как на духу.

Заполошно троекратно вновь перекрестился… рванул…

– Охолонь, оболонь. Заходь в комнату, зятёчек, – посторонилась, давая тому пройти – раз ужо здесь…

Звенела ранняя моха, тихо-тихо сделалось вдруг в мире. В большой, чисто прибранной горнице с печкой, с закутом восседал за столом сам глава семейства Аникиных с приготовленной уже стопочкой смородиновки. С одной стопочкой, для себя, любимого… а повод – поди ж ты – нашёлся и повод: будущий зять припожаловал!

– Гостю плеснёшь, нет? – Марья вынула из шкапа ещё пару рюмашек… – вот завсегда ты такой. И впрямь для себя… Лишь бы самому себе хорошо сделать, до других и делов нету!

– Цыц, тоже мне…

Короче, кромешную тайну Кузьмы спустя час-другой семейство Аникиных от и до знало. Ну, и зачесались языки, не без того. Аникин-старший – доподлинно известно – под смородиновку заводным становился и тако-ое сбрехнуть мог, что никакому барону Мюнхгаузену не приснится! Хм-м, языки-т, оне как? – попервой чешутся-чешутся, затем развязываются, ты их – на узелок, потуже, так ведь и вовсе заплетаются! Митрофан Степаныч Аникин под доглядом жены-сатаны обмыл новость Кузину, хмель в ём взыграл не на шутку, развёз по утряночке, вот и не утерпел мужик: хмелюга бродит – без сапог водит! Вышел покурить-освежиться, да и стал трезвонить на всю ивановскую! Скапнула ещё годиночка – и старокандалинские до мелочи подробнейшей знали о находке случайной, бесценнейшей. Стали по-одному, по-двое возле дома Аникиных околачиваться, собаку из себя выводить, в окошко распахнутое бесстыже зыркать да подъелдыкивать:

– А шо, Кузь, сватать – так и хвастать!

– Про золотишко, небось, наврал с три короба?

– Поделился бы, сам же гришь: на всех хватит!

– Большо, не жадный!!

– Марья нонче не иначе мильёнщица!

Терпел-терпел Кузьма, ненавистно поедая глазами будущего тестя, что из дурного теста, окно-форточку закупорил наглухо, перед этим отнекнувшись и отчихвостив рьяных-не пьяных… да без толку: кишка тонка оказалась ли, иное что – антипод жабе наружу выполз?.. Смех и грех: раскололся под орех! Вчистую! Такое зло за грудки взяло, такое накатило бесшабашие, позеленел аж, крякнул, раздухарился…

– Не петушись, охолонь! – Вдругорядь призвала к спокойствию, рассудительности тёща завтрашняя, произнесла это и положила сухую, тонкую руку свою на кулачище натруженный-сжатый гостечка дорогого – Скажи: разыграть всех надумал, вот, мол, и разыграл!!

Как бичом стеганула. Переполнила чашу терпения и без того хрупкую.

– Да я… щас… мигом…

Подскочил к окну – зашторенному им же, – вновь настежь его… уткнулся во взгляды многочисленные, разные: суровые и завистливые, с надеждой вялой-припрятанной и сочувственные, злые, с ехидцей и нагло-требовательные… Уткнулся, как в стену каменную. Стушевался было… на мгновеньице… И…

Видать, так устроена душа человеческая, – рассмеялся заразно-не заразительно, лужёной-то своей и басищем на-гора выдал:

– Да-а, с вами каши не сваришь! Добра ентова, и то правда, всем хватит, да ещё останется!

Кисло, остро на Марьюшку посмотрел…

– А ну, за мной! Покажу дорогу, утру носы фомам неверующим! Знал бы, что вот так обернётся, какой-никакой шмат сковырнул бы: вот, мол, глянь-ко, родной! Дык хто ведал, ась?

…швырнул, захлёбываясь, давясь невысказанным чем-то, разудало, сплеча зипунишко латанный-перелатанный и скрылся в глубине дома, чтобы через секунду-другую появиться на порожке, в зипунчике, кстати, и шеметом вон из деревни, в сторону вырубки…

Сколько помнил себя, ни одна живая душа ему не верила. Словно кто призорил, сглазил. А попробуй, мил человек, поживи, коли тянется за тобой с лет ранних ноша сякая. То-то и оно-то!

…в сторону вырубки, за которой стенищей кладеной надвигался лес. Откуда прыти столько? Мужики, бабы – за ним. Пацанва сопливая также увязалась было, но чей-то грозный окрик «Куды?!!» окатил душем холодным сорвиголовы и, взбрыкивая, улюлюкая, горохом по кручепажине рассыпалась, обратную дорогу мигом нашла.

– Струментишко какой надыть бы…

Только и успела молвить Марья.

…Гурьбой, сволочась и горланя, валили, верно, ходко шли – и разносился окрест, облавный будто, охоты шум: сухой, дробный треск лесин, прутняка, гвалт-гиканье, перестуки гулкие-молотящие, разноголосица, забавы ажно детские, гульливые, смех. А кого им хорониться? Ни души в бору… Барин местный по делам в большой город умотал с «половиною» своей – здесь подвезло, кубыть, так что… А тут, в чащобе, – мошка вьётся-звенит, да пот липкий застит глаза. Лишь перестоялый запашок первого, явственного оченно прения от сырости и тепла. Лишь обманчивое, благодатное чувство отрешённости сиюминутной от печалей-бед, замешенное круто на доброй надежде и вере наивной чувство.

Ещё не гнетут стервозно предощущения мрачные – гиблое дело затеяли! бросьте, не поздно покуда!.. Глас благоразумия молчит в тряпицу. Зато пьянит даль дремучая и засасывает голь перекатную.

Свободное, раскованное состояние духа овладело ими – вот она какая, вольница! Нервы-жилы – оголены… и хлещет взакрай воздух ядрёный, и солидарность реет крылато, будто полощется знамя на ветру солнечном, и потому вклещивались в глубь нетронутую, стречь жар-птице своей, богатству-кладу стречь поспешали. Выше, круче забирало солнце, похожее с земли на круглую золотину, в небе намытую – чем не знак простолюдью! – и, как сквозь пятерню растопыренную песок, в невозвратность сыпались тихие послушницы-минуточки. Через пару часов на зыбун наткнулись.

– Не робей, не робей!! Я никого не звал. Сами. А раз сами, так, значитца, с усами! Верняк?

Медленно, сторожко, проваливаясь-погружаясь шагом каждым в наплывный слой трясины, матерясь безбожно и тут же молясь в душе на баженый кочкарник: «Ну, же, держи-и, родимец…», двинулся Кузьма в одному ему известную сторону света. Остальные все, хоть и были десятка не робкого, но пыл поубавили; сгрудившись, прикусив языки, стояли, вслед Кузе глядели, отирали лбы взопревшие… А што? – чать, не купленные! Кому охота в топь лезть?

– Спятил, Кузя?

– Зыбуном не ходи – оконьями! Засосёт не то… Правее, правее бери!

– Тож-жа, умник! А ну, айды сам сюды, на моё место, тута и присоветуешь. Со стороны-т всяк видней, большо, да и командовать сподручнее! Язви тя…

– А чё, Сусанин наш и впрямь раздухарился! Эй, Кузьма! А за какем-такем лешим тя Седова попервой занесла нечистая?! Ты ж ни слухом ни духом про тое золото не ведал, ась?! Рази што по нужде большой? Гы-ы!..

Последние слова принадлежали Бакалину Степану, известному в деревеньке въедливостью и любознатством своим.

– Дык я другой дорогою шёл, а щас, штоб путю короче, а то к обеду приспичит, сюдой вот… Инный-то – в сторону Елоховской заимки, – у мя тама метки. В аккурат, ну, а то как жо? Зато не с руки часа три ещё топать, а здеся мы почти пришли. Вот я на страх и риск…

– Ну-ну!

Ропот нарастал. И тогда Томка, не будь дурой, растолкав плечами народ честной, задрав юбку набойковую, смело, гордо за Невериным ступила. Она всё это время поодаль находилась и открыто им любовалась, мнила: «Пригож, пригож!.. Хоша баба – что горшок, что ни влей, всё кипит. И пошто тянет к нему, окаянному? У-ух, ведь кабы не бы, уж я-то его приласкала… Никакой Марье не суметь, потому как накопила сил нежных, вдовьих немерено…» Размечтавшись макаром таким, сама по-кошачьи жмуривала, воображала сладко-сладкое невесть что, что и представить – грех срамной.

– Ты тока мотри! В-во даёт! Вернись, дурёха! Куды эт тя нелёгкая понесла? Аль короче короткого бабий век? У тя, слышь-ко, оба супружника, как пить дать, в моховине-т и по-загинули. За ними торопишься? О детушках попеклась бы – не ровен час осиротинишь ведь, да-а! Ну-к, ворочай, покеда целёхонька!

– Швыдче, швыдче!

И тут в перепалку новый встрял голосище – зычный, повелительный:

– Лешак с сым, зыбуном! Дай ходу, мужички, негоже от бабы отставать! Зато, мобыть, и подфартит с золотишком-та…

И стоеросовый баглай, что на голову Бакалина, других мужиков выше был, с виду неуклюже, на деле юрковато, ладно за Тамарой просунулся, по гиблому; в ручищах сжимал сучину здоровенную, коей с решимостью злобной, усердной в водье тыкал, инчас опираясь. Дышал шумно, важно. Собственно, он и подстегнул старокандалинских; с матерком нехитрым, но и неисчерпаемым да со словцом солёным вытягивались они в цепь и змейкой, шаг в шаг, след в след, за идущими впереди смельчаками в глухомань трущобную, в уброд стронулись. Кряхтя и пыхтя.

Наконец кончилась пытка, сушняк с камежником под ногами! Поредел и лес. Свернули вправо и тут в каждом азарт разыгрался, нетерпячка разбирать стала.

– Ну, и чё, Кузь? Скоро, поди?

– Чё да поди! Ша, несносные! Терпи пота, пока терпят бока. Ишшо маненько… С часок, большо!

Слитный вздох вальяжно, купно пронёсся над головами, но, крепче зубы стиснув, за Невериным, за счастьем пошлёпали. И вдруг…

…Зареготал дико, полоумно Кузьма, бросился вперёд, споткнувшись, не сронился чуть, турсук да котомку (Марья запасливая всучила!) порастеряв было, затем-таки подхватил их, сгрёб и ка-ак пустился вприсядку, да ка-ак рухнул на колени, облапив, словно бабёнку чужую, землю… Пригляделись остальные – не земля то была, но один на другой громоздились, отливали багрянцем тусклым самородочки рассыпные, главное же, куда ни забросишь погляд, (чудимое дело!), пробивалась наружу, каменца поверх, жила золотая, рудная матка – вся в подтёках да в родинках бородавочных будто: это так образовались-прилипли чистейшей воды, корольковые! златоньки-золотиночки подчервонные!..

– ХА-ХА-ХА-ХА! ХХХУУУ!! Вота, вота оно!! Не верили?!

Содрогался, заходился восторгом щенячьим Кузьма. И действительно, намётанный глаз в одночасье знаходил что след… И – обомлели пришлые. Тяжело, грудно дыша, вперили взоры истуканьи в сокровища сказочные. Замерли, чтобы… ЧТО?! Ринуться, сломя шею, на тельца золотого, по команде как??

 

– Чё уставились? Привёл. Вот оно, место тое самое.

Неверии первый в себя пришёл (иначе не мог, вдругорядь здесь!), с колен поднялся, в перепляс новый не пошёл взапуски, хоть и подмывало – жуть! Лишь изумлённо на фигуры «восковые» односельчан вытаращился.

И – прорвало-поехало! Очертя голову, опрометью, дабы урвать кусяру полакомее, на блеск, на ярь драгую, под ноженьками что завалялась, у-ух!! Потеряли головы. Загребасто, кровяня пальцы, в крушец и в меснику вгрызались, отламывали, скалывали кусмени, по мешкам-карманам распихивали, да за пазуху в придачу. Сей миг топорики из опоясок вынырнули, ещё кой-какой струментишко. Заладилось! И то верно – сколько намаялись, бедолаги! Натерпелись от «свово», здешнего кровопивца Шагалова и от миллионера с размахом Горелова, что в сорока с небольшим верстах отсель в городе жир копит. Настрадались вволю! Зато теперь не грех и дёру дать – с золотишком сподручнее. Любую «бамагу» раздобыть можно будет, ежли, конечно, с умом-выдержкою к делу подойти – с печатью гербовой ли, именной. Да что «бамага»?.. печать? Для умного человека – печать, для глупого – замок. Тут выше бери: самоё жисть коли не свою, так хоча детушек сродных перелопатить, дабы краше, справедливее стала – пара пустяков с деньжищами-то! Всё могу, сказало злато. Оно, вишь, великую силу имеет, значительную власть сулит-даёт, 30-ЛА-ТА-А…

Конечно, разговору об оном переселении великом в Кандале Старой и в помине никто не заводил, но мыслишка такая, искре подобная, могла со временем воспламенить далеко не отсыревшие сердца и умы бедных людей. Отчаянье и бесправие полнейшее всех и каждого были благодатной нивой… пороховой! Наперёд отрицать сие – наивно.

Гулко, глухо, сдавленно сопели мужики, бабы и вкруг их скреблась-шушукала деряга-тайга, осоловелая, разбитная. О тщете-суетности человеческой нашей подумывала: «Почто, козявки, бьётесь-печётесь? Вся недолга ваша – в побрякушках блёстких. Смех и грех!»

Огульно, нет ли, надсмехалась она над родовой людской, а поверх неё, точнёхонько к югу, солнцем моримые, тянулись белёсо-блёклые хлопья и мотоузки облачков и немой сговор их звенел-наливался в ушах, аки в омуте древнем, и кощунствовал вальяжно, сверх меры всякой, обволакивая мощью незримой тайгой-насмешницей лелеемые души неприкаянные и, казалось, смягчал, на нет сводил приговоры будущие безбурных пока, затаённо-выжидающих, враждебно-роковых сил свыше… Тягуче плыли… плыли… не качаясь, по неволнам изсиним, на шабаш, на Лысую гору заворачивали, с мироколицей прощевалися… Спади вот сейчас, в миг некий озарительный, пелена с очей и ясно видно станет: не облака-облатки это, но как раз души неприкаянные и есмь – из живых темниц выпростались (а скольким ещё предстоит участь тяжкая разлуки…] и вдоль столбовых вёрст рассейских под перезвоны колокольные – куда?! – путь держат.

Мужики, бабы, белены объемшись будто, вкалывали до упаду, зорили кладовую надежд чаянных, споро прибирали к рукам всёшеньки, что можно с собой прихватить, о пути обратном не помышляя даже, во как! Пупы рвали за ради безбедности завтрашней. По-над ними – твоя и не твоя постель пуховая, ждёт-не дождётся, манит, словно зга-слепота солнечная… Ну, же, Человече! Остановись! Внемли гласу невопиющему! Намёку тихому, позатайному…

И вобрала голову в плечи Тамара, не по себе стало ей – видением жутким смертушка пронеслась, косой синюшной-лютой сверканула… захолонуло сердечушко. Зашлась душа…

– Стойте! Чую, не к добру всё это. Быть беде неминучей…

– Молчи, сеструха!

– Баба бредит, да кто ей верит?

– Шалавая!

– У тя ж хлопцы, Том! Варежку-т не раззёвай!! Навались!!

Тамара обречённо и вместе запуганно, затравленно озиралась. Копошенье вокруг живых человеческих фигур выглядело до нелепости дико. Тяжёлое, спёртое дыхание, проблески пота на лбах, озарённых солнцем ярёным, какие-то механические, слитные и вразнобой движения, производимые шумы… Ей померещилось, что вслед за смертушкой с косярой дымные промельки встали из-под земли золотой… что облапили её и душить начали эти призрачные наваждения. Сглотнула. Попыталась сбросить с себя виденные картины… Краем уха зацепила:

– Чур, мо-ой, мой камушок, не трожь! Не для тебя ево заприметил. А ты, Томк, чё воду баламутишь?

– Не твой, а мой! Аль ты на ём каку метку оставил, на собачий лад? Х-хы!

– Тьфу, мать твою грызлу, я щас на тебе метку сотворю. Отцепись, грю, ща ка-ак перешибу!

– Я т-те перешибу! А ну, не замай!

– Заглохните, оба! Вдрызг обрыдли! Хоча перед Томкой не плюйтесь! А ты, красавица, не смущай сердешных! Не ндравится, большо, выдь в сторонку…

…Сдалась Тамара, не выдержала. Бесстыже раком согнулась, глазами-угольями (оттого ль фамилия такая?) долу впилась – у неё дело также шибко пошло. Крошила, царапала породу, ломая-стачивая ногти, потом подвернулось что-то навроде тесла – и здорово! С новой силой навалилась на жилу россыпную: дробила, отбивала-отбирала, заполняя понемногу сколом драгоценным узорчатый подол. Своя ноша не тянет!

Уходить не хотелось. Сверкала, сыпалась манна небесная, сама в руки шла, побрякивая-вызванивая и зверели изуверив-шиеся, изголодавшиеся люди. В кои-то веки выпал на долю их шанс с нищетой, с зависимостью от толстосумов раз и навсегда покончить, с горклым житьём-бытиём! Уходить не хотелось, а уходить надо было: солнышко в зените своём отобедало, утёрлось облачком, разсупонилось маненько, к постельке клониться начало… Назад же пилить да пилить веслинским, с золотом – о, работка адовая, часа на четыре, а могет и по-боле того. Дома опять же – детишки голодные, хозяйство какое-никакое… Да и Шагалов, холуй гореловский, как пить дать, мужичков с бабами хватится, когда из Ярков воротится. Воротиться к вечеру должон – Кузьме просто подвезло, что всё так вышло. Сам в тьмутаракань лыжи навострил, да и голытьба кандалинская увязалась за ним в отсутствие барина.

– Ф-фух. Ну, кажу соби, прощевай Сыбир! Повэрнуся на Украйну ридну, як у господа Бога за пазухой жыты буду.

– Зыбун, кажись, не обойтить… Мобыть, нормальной путёй пошагаем? Где-ё метки-т, Кузь?

– Ну?! Енто бабка надвое сказала. Однак верно: поспешать надыть. Что до меток – пошто они тебе? За мной дуй – не заплутать! А покелича – будя. Вдругорядь ишшо хапанём!

– Тоди ходымо швыдче!

– Давно б так… А то метки кой-кому подавай!

Верховодил людьми по-прежнему Кузьма. Мужики повиновались безропотно. И снова, кряхтя, матюгаясь почём свет, в пылюке-грязюке да в поту, аки мясо потное, потащили скарб волшебный до дому. Пёрли, пёрли – встречь какой новой судьбе? Ближе к веслинке, на ходу прямо, порешили: в избы золото не вносить, схоронить где-нибудь невдалече, в леску, от глаз лиходейских укрыть надёжно до часа заказанного. Одной ходкой не обойтись, это понятно, посему – запастись терпением! Ну, и роток – на замок, само собой. А на досуге обмозговать: что дальше деять? Чтобы чин-чинарём всё, не абы-кабы! Ведь с богатством подобным поистине расписные горизонты широко открываются. Живи вдосталь, упущенное навёрстывай, а места под солнцем всем хватит.

Обходить зыбун, конечно, и не подумали, рискнули торной стёжечкой, за Кузьмой! сунуться… Тамара, повелось как, второю, за нею баглай высоченный, затем братан Томкин Евсей, ну, и остальные, амбалы – не амбалы, но и не так чтоб себе, человек под тридцать, основных, всего ничего…

На гиблом завяз Кузя. По пояс.

– Бросай мешок, малахай те в зоб! Куды ты сым, дурья башка?! Пропади оно пропадом, золото! Ещё нагребёшь! Живо мешок с плеч!

– Едри тя в бок по самое нутро! Да ну же, нуж!! Сдохнешь ведь!! За не понюшку табаку дуба дашь, кому грят?!

Смертельная бледность… испарина… нечеловеческий уже, затравленный, неживой взгляд… Худо дело – тонул медленно, оттого неотвратимо-жутко, на глазах у соочевидцев.

– Держись, держись… Щас я… щас…

– Том, ты б о бугорок-то, вишь, слева, оперлась… Лесину-т на, ближе, ближе подводь к ему… Да не боись, я тя за ноги придержу! Чать потерпишь!!

Сунул ей сук свой здоровенный, с коим не расстался, детина высоченный наш, она, кинув рядом собственный шечек с золотишком, ухватила деревяшку ту судорожно, распласталась брюхом прямо по болотине хлюпкой – пара самородоч-ков из подола (там тоже не пусто было!) в водье канули, зато конец палки Неверину протянула:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru