bannerbannerbanner
Звукотворение. Роман-память. Том 1

Н. Н. Храмов
Звукотворение. Роман-память. Том 1

– Хватай, ну, миленький!

Также судорожно вцепился тот за палочье спасительное, выдохнул:

– Тащи…

Всю неженскую силу любви и надежды повечной вложила Тамара в тянущие движения рук. Сцепила зубы, закрыла очушки, дышать перестала… Бесконечно долго… – и время, и вылезание Кузьмы, и тишина, заглушаемая слитным дыханием подпирающих сзади кандалинцев…

Выкарабкался, словом. Потрясённый, грязный, чумной, зуб на зуб от страха не попадает. Пережитый шок читался чёрным по белому – губы тряслись, глаза слюдились…

– В рубахе родился, Кузя!! Большо, наука будет!

– Наука!! Да кабы не Томка, сам знашь, пиши пропало! Надысь…

– Мужьям твоим тебя! надо было в тайгу-т брать!

– Н-ну!!

Дальше тронулись. Тамарино золотишко почти всё в тине, рядком с Кузиным, сгинуло. На сей счёт без зубоскальства такожде не обошлось:

– Вы таперича тово: товарищи по несчастью! Ничо! На пару сгоняете! Местечко любое, дорогу знаете, а заодно и метки проверите Кузины! Глядишь, новые намалюете! В обох оно даже приятнее будет! Х-хы!!

И мало кто из присутствующих, видел, наблюдал, как всё это время глазела то на Кузьму, то на вдовушку нашу Марья-свет-Аникина…

До Старой Кандалы версты три оставалось… Знакомые потянулись края. Колодисто да роднёхонько.

– Заживём-та-а…

Мечтательно протянул Евсей Глазов, когда неподалёку от деревеньки, в местечке тут же облюбованном, сокровища ненаглядные упрятали – до оказии удобной. Про себя твёрже твёрдого постановили: возвернуться сюда, как случай представится, тем же составом, чтобы новую порцию заложить-положить – на будущее; токмо случай такой, кумекали, не сегодня и не завтра выпадет, а «зажить-та-а» на нонешнем, старокандалинском непросторе барин не даст, да и чтобы решиться на переселение великое – воля нужна, сразу и не решишься, тем паче, что и речи об этом покуда не предвиделось. Так, в умах колобродит идейка, но от мысли до шагов конкретных – уйма всего! Шуточное ли дело: всею почти Весниной сняться с мест насиженных, с хозяйством, скарбом, и ажно до Урала-Волги дойти, чтобы там разделиться, кому-куда разойтись навеки и опосля каждому, каждой счастливую новую жизнь начать с деньгою немалой и документами справными! Да, не предвиделось, ибо представить оное, вообразить – бр-р, а совершить – так здесь в пот-дрожь, простите, не кидает, швыряет аж!

Не предвиделось, хотя, повторить след, бродил-вызревал замысел, колобродил призрачно, больше на мечту несбыточную^) похожий.

«Заживём-та-а…» – говаривал из кандалинских ктось?

«Зажили».

Проведал обо всём, случилось что, Горелов. Прибрал к рукам золотоносный участок, ибо основное – на глубине, под землёй, как и подобает, скрывалось-было. Застолбил в духе героев джеклондонских, девятью шурфами россыпь вскрыл, нашпиговал прииск своими людьми: разными волостными, душеприказчиками, инженерами-спецами плюс солдатнёй… Народу согнал от души, словом, порядки казарменные завёл – приступил к широкой, промышленной прямо-таки добыче благородного металла всеми известными и разнообразнейшими способами!

Вложил немало денег, но и прибыль рассчитывал заполучить немедленную, баснословную. Деньжата рекой и потекли! Трудились преимущественно каторжане, да сёгады-якуты. Кандалинских же обыскали тщательно, ничего не обнаружив в домах, под полатями, ещё где, привели к тому месту сокровенному, кое золотишку бедолажному приют дало, к меткам-зарубочкам, значит, (вызнали дорогу, сволочи!), повелели «раскошеливаться». После выпороли здесь же, назад отправили, до особого распоряжения высочайшего-с… И тогда порешили меж собой мужики, не вошкая долго, Неверина убить – за предательство подлое. Тюкнули по макушке…

– Сука! Падаль!

– Собаке – собачья смерть!

…в трясину труп швыром; прочь пошли, в «могилу» схаркнув. Получил по «заслугам» Кузьма. Не нужно было своих Шагалову закладывать. Шагалов – кандалинский купчишко, барствовал в округе ихней-здешней, как, впрочем, немало других, подобных ему, помещичков из соседних деревенек. Жил-поживал, добра наживал в домишке мендовом, срубленном в «замок», с подворьем ого-го каким да пристроечками. За самого главного в Кандале Старой считался – с «благословения» гореловского. А «жана ево», Аркадьевна, (это САМ прилюдно её так навеличивал, полное же имя дражайшей половины – Емилиана Аркадьевна; в прошлом любила безумно, до самоотречения «ахвицера» бравого, который, одначе, в пух-прах проигрался, ничьей и, в первую голову, возлюбленной своей, помощи не принял – всё гордыня! – застрелился… будь они неладны, карты эти!), так вот, Аркадьевна, а по-простому, по-мужицки если – «Шагалихой» звали, именно она и передала кому не след про находку Неверина, рывок голытьбы кандалинской в нёдра таёжные, когда на золотце дармовое позарились… про дальнейшее всё… Подслушала, бестия, спутанный, сбивчивый шепоток Кузьмы – тот тайну смертельную муженёчку её за тридцать «иудушек» продавал и за то, что никто из «верхов» не тронет, от наказания положенного ослобонит «Сусанина»! то бишь, его, «первооткрывателя». Ну и навострила к Горелову лыжи, не дожидаясь, когда муженёк пошлёт «в ту же степь». Инициативу проявить изволила. Свидетели, очевидцы были. Невидимкой, али птахой какой сняться неприметно, выпорхнуть не могла. Люди лгать не станут! Частенько наведывалась в гостечки к миллионеру величайшему «Шагалиха» – дескать, по делам, к «горелихе»! Знаем мы ихние делы! На мякине нас не проведёшь! Но да ладно, там – одно, кака-никака система, закономерность образовалась. Можно было даже предсказать ходки еёйные в город. На сей же раз подозрительно скоропостижно намылилась – не потому ль, что мужики да бабы золото знашли?? Тут покумекать трохи треба!.. И допетрили: он, он, Кузя, подвёл под монастырь, гад ползучий! Не зря вот уж какой день смурнее тучи ходит, глаза бегают, руки трясутся… Хм-м! А «Шагалихе» только того и нужно! Предприимчивая, болыио(!]

Почему выдал Неверии тайну великую?

Отчего Емилиана Аркадьевна сорокой на хвосте понесла тайну эту ещё дальше – к Горелову самому?! Именно – тайну, тайну обжигающую, роковую!

Оба струсили.

Кузьма знал, сволочь: рано ли, поздно, только просочится секрет наружу (да хоть по пьяной лавочке, не впервой чать!], а тогда – держись-берегись, толпа кандалинская! Ну, а ежели сам Горелов проведает… а он прознает, как пить дать… тут не то что золото дармовое сыщут-отымут до кажинного зёрнышка игольчато-пластинчатого, либо округлого, не то что портки последние сымут-отымут… енто что? Так, цветочки!! Сущий ад наступит. Ведь Шагалов – он кто? Агнец божий по сравнению с золотопромышленником, ворочающим миллионами гигантскими, держащим в узде всю губернию огромадную, (а реально ежели – и поболее!] с чинушами-поберушами, блюстителями порядка, опричниками да всякими-якими подлюдниками. Знал и то Кузьма, что его же первого кандалинские и заложат, ибо не высокого мнения об односельчанах был, после чего власти в сибирку упекут, а потом – и подумать страшно, мурашки по коже… Зато теперь, когда покаялся и «совесть чиста стало быть», глядишь, и пронесёт нелёгкая: повинную голову меч не сечёт! Ну, взбаламутил честной народ, так ведь недаром что мужик-мужак – ума Бог нёдал! Бес попутал. Прости, барин! Отпашу! Отмолю!!

Может, и пронесёт? Выгорит??

«Выгорело»… Зыбун могилой… Вечное проклинание.

Что до «Шагалихи», то здесь свои мотивы, обстоятельства имелись. Была она полюбовницей Горелова и, главное, глазами-ушами его в Старой Кандале, местечке не Бог весть каком, однако, сами видите, сгодилась! Глазами и ушами, полюбовницей с ведома, кстати, Шагалова, который даже и не рыпался: жену-сатану нежностью не баловал, в супружницы взял давно и по ошибке, по неведению насчёт «ахвицерика»-то… так что пущай себе шляется, пущай суёт носик длинный в замочные скважины, вынюхивает что ни попадя, раз уж нравится, глядишь, возьмёт козырька! А у меня и без того хлопот полон рот. Да и на бабий счёт мадама наша не больно в ажуре, а веслинка родная хоть и мала, да есть в ней красавицы навроде Глазовой, Аникиной… Вот эти – пальчики оближешь! Моя же – ку-ку, откуковала! И чего это в ней Горелов нашёл? Хм-м… Ладно, Бог с ним, он – человек видный, ему – большое плавание. А в большом плавании всякое сгодится… Мне главное – костью в горле Родиону Яковлевичу не встрять, ни-ни!! Услужить! С таким шуточки плохи и ревности разные – бр-р! Здесь ухо востро держать надо. Во-о-на сколько помещичков да купчиков разномастных по ветру пустил! А мне покеда всё с рук сходит. Живу – богатею. Боженька даст – и дальше тако будет. Солнышко встаёт, день начинается, кап-кап денежка… солнышко заходит, денечек заканчивается, в постельку нужно пораньше… Живём один раз! И хорошо живём! А будем жить ещё лучше! Даст Бог – будем!

Не даст. Не «будем». И сказ про сие не за горами.

…Осенесь с надеждой, с верой у людей краше было. Нынче совсем невмоготу жизня у старокандалинских пошла. Налоги, поборы, оскорбления, травля, мордолуп – вот что значит раздраконить хозяев! Придиркам жестоким, несправедливостям, обидам конца не видно. Доканывали работный люд похлеще гнуса в вёдро, паутов чище – грызли-выгрызали крысинами голодными души порядочные, лакали вурдалаками кровь… некопеечную! Куда деваться? Зима на носу и даже не на носу. Вотушки, явилась-не запылилась, в лицо, окаянная, разит-не дышит, за грудки, за жабры! хватает. Лютой стужей занозить грозится, сивином замести-позанесть. Обрушила вслед за гневом барским гнев свой, ледяной, разглумилася!.. Крохи остатние чаяний, теплынь живую из домов-сердец русских поизгнать взялась, надежду-упование в добро земное, во хорошее рядом-вокруг. Дервенеют скулы, что скулы! Дервенели, грубели душеньки – в животах урчит, детишки хрипом-кашлем исходят – как тут быть, деять что?! Настойки из трав лечебных, загодя припасённых (тою же Тамарой!), отвары сандаловые, на слезах замешанные, кончились, иссякли. Да и были – что мёртвому припарки, ведь жили веслинские впроголодь, пахали же нещадно, от зари – до зари и восстановить силы – незадача прямо-таки. Тяжела ты, долюшка народная! До вербного воскресения, до Пасхи господней не раз и не два околеешь. Молитвы отчаянно воплить? Толку? В голендуху мёрли дети. Прошка и Толян Глазовы чудом выжили, зато Тамара совсем извелась, с лица спала, отощала – жуть. Не давал проходу и Шагалов-кобель, сами понимаете, обещал помочь в ответ на обходительность, но гордость Тамарину, её отвращение к особе своей не взломал.

 

…По ночам бухал отчаянно, страшно, рокочуще тяжёлый, чёрный в смерть чугунище – набатный, сполошный колокол, и подстать лукояновской девке Аксинье, в пургу ль, в морок-стыть, под згой вызвезданной бедная Тамарочка наша била, била в него, за верёвку двумя руками вцепившись, в него, беспросветного, насупротив часовенки махонькой установленного, – ведьму пужала…

Мор. Мор это…

Чума вползала в деревенечку… Шершавым языком слизывала живое на большаке пыточном судьбы российской. И пылали костры не чахлые, и трещали домовины да колоды в огне – хряскали зубы жёлтые, пожирали гробы и гробики… В круге чернотном чермные безумствовали искры… секли прошвой калёной нежить, гнали, гнали прочь…

Небыть… Небыть… Чей сглаз над нами? Не твой ли, страхолюдный?

Обмирала тайга. Невидимые распятия высились окрест, мучеников очередных высматривали-выжидали.

Алкали страстотерпцев.

Какие к лешему надежды на добро, на свет тёплый-тёпленький, на возрождение? Какая радость тайная, какая любовь к ближнему? А ну, взмой в стынь, в стынь паморочную взовьись, человече – что различишь под собою в тенях-тенетах изразцовых мачехи-зимы, в мертвенной бледности дня, по тайге разливанного? что вызришь, на примету возьмёшь, в ладанку положишь свою оберегом бесценнейшим?! Заколодило, закуржавело, замело внизу. Даже редкий звон-звук – и тот надтреснутый вроде, лопающийся поминутно от мороза ледащего, словно рвутся невидимые, тугие струны, губят аккорд ядрёный… Даже выдохи резкие – и те чужие, не твои как, не твои! Чужие и холоденные: рук ими не обогреешь, потому что скукожилась, свернулась в кокон невидимый-нелюдимый, запеклась удаль-силушка молодецкая, аки леденью наждачной обросла-покрылася на глазах твоих прямо… И страшно, страшно, немотно, немочно… сстрррашшшшно-оо… так. Не хранит Господь, не паришь ты в вышине и не поёшь, не мечтаешь… Не живёшь! И жить-то не хочется.

Чума глодала, огрызала…

Зима пеленала саваном, швыряла белые горсти в не вырытые могилы и только шарахалась от огневищ, сытая да голодная сразу.

Небыть…

Нежить…

Вмурованный в каждого стон…

…Вдруг – вспышечка родненькая в промозглости серой, сплошной… Робкою толикой плеснуло из мартовского ковшика на кошмар стоячий, неуют, блеклость болезную мира… на сон без сна… Живою водицею брызнуло-ополоснуло – махоню самую, чуточку первую, зажданную… Окропило! И тотчас дрогнули реснички… а следом – стряхнули с себя наваждение некое плечи, загорелись огоньки в зрачках. Встрепенулись люди, вместе с ними заходили-загудели и сосны, сосёнки! Напряглись, чтобы соками, смолкой разродиться, смолкой, наипаче янтаря медового которая быть-стать могла. Зычным, им одним слышимым баском ли, альтом-тенором новый разговор промеж собой повели… Подтянула и меледа кедровая голосами пробудившимися, потянулись потягушеньки вольноотпущенницы-лиственницы во борах девственных – также чтой-то зашелестели… пока ещё без побегов зелёных, только веточками-прутиками оснеженными и мерцающими хрустально, речи повели вспоминательные, однако досужее воображение рисовало живо, ясно, радостно, что стоят они в сочных зеленях своих, шуршат на семи ветрах, птиц перелётных зовут-приглашают на влазины… Трепетно, тонко повеяло завтрашней благодатью! Сколько неги, душистости!.. Терпко, хмельно проник-просочился запашок забористый – в души измождённые вливаться по капельке стал. Почудилось… да нет, не почудилось вовсе: спешит-то-ропится весна-красна, чтобы немножечко облегчить страдания-муки нечеловеческие, выстукивает яркими каблучками весёлый перезвончик, «аленькой» припев, и развеваются, сверкают косы её жгучие, голубеет нежнее нежного солнцетканая шаль на стане точёном, гибком и, живое-победитель-ное, к ней, матушке, ластится – родненькой, нашей!

Перемогли сибиряки и эту чудовищную зиму. И уж как будто начала забываться история с золотом, с Невериным Кузьмой (прости, Господи, грех его, упокой и душу…), стираться в памяти присной, тускнеть. Смирились жители Кандалы

Старой с тем, что под носом у них богатство неслыханное и что не они – другие такие же работные люди на щедром прииске от темна до темна спину гнут, себе на пропитание горбом-потом зарабатывают. Пороптали отдельные личности, вроде Аникина-отца, поворчали – да притихли: вышел порох. С начальством особливо не потягаешься, тем более что большущий зуб у этого начальства на простолюдинов имеется… Словом, вернулось всё на круги своя, и те, кто пережил язву моровую да стужу-зябу гибельную, по-прежнему пахал на помещика, не видя просвета в бесправном положении, в немилосердной судьбе.

Однажды…

2

…На краю весны, близ лета, светозарно-чистые лучились вечера. Снег стаял-сошёл давно, дождички намедни поливали от души и разомлевшая, добрая, мокрая землица к зорьке закатной пообсохла чуток, хотя грязюки хватало. Скользко, плавно будто текли небушком сиреневым космы, гривы, кучери… по-над ширью в тайболах, урманах, логови-нах… плыли, плыли… с час назад белёсые, бестелесные с виду, а в минуты эти словно набухшие, дозревшие, пышно-вздутые и окрашенные в тона необычайные: фиолетово-алые, огневые, томно-бардовые… эко вона! и ведь сие сразу в облачке одном, а таковых… Один бочок в окалине яркой, сердцевина гуашью летучей напоена, вся в подпалинках рдяных, кремовых, пастельных, что же до стороны другой, то она либо кровью обожжена, к прошлому взывая, либо в красном вине вымочена… Не облака, не тучки – заглядение! И веяло чем-то высоким, сказочным, хорошим… И казалось: если долго-долго, неотрывно любоваться многочермной, карминной грядою лепнины небовой сей, то непременно постигнешь, заново откроешь истинные истоки тучечек пелеринных… Начало начал их, предтечи – не за кормой сибирской, не за кромкой лесной и не за окоёмами дальними, не за морями синими, но в сгустившейся плотно тишине вокруг, тишине зыбкой, в чём-то зыбучей, только не пересыпающейся, а переливающейся из одной чаши в другую и страстно стремящейся притулиться к извечным трём ипостасям мирским: умиротворённости, миролюбию, мироносицкой нашей неделе! А ещё мнилось: там, в покое вышнем, высшем, безмолствующем… не пропадут облака, никогда не пропадут, но образом диковинным перейдут, переоформятся в Фаворский свет первых звёздочек и звёзд – но не тлеющих меркло, а дарующих прозрачный блеск очей ангельских, что на веки аредовы, ибо так нужно людям.

Сгорали розовые свечи и оплывали вечера… на краю весны, близ лета самого. Нынешний же вечер, позволим себе наперёд заглянуть малость, колом встанет для жителей многострадальной Кандалы.

Было:

Навкалывавшись за двенадцать с лишком кряду часов, собрались мужички на завалинке у избы старого Трофима Бугрова, которого здесь шибко почитали и который, кстати, за золотом поганым, неверинским, в тот день злополучный не ходил, с детьми дома остался. (Несколько слов: имел он пятерых сыновей – Захара, Ипата, Ивана, Акима и Михаила – по старшинству. Двое оженились – Аким да Иван, внуков принесли. Все сыны – богатыри, статью на подбор! Изба у Бугровых – основательная, завалинок длиннющий, здесь завсегда с удобством можно пристроиться для беседы задушевной ли, деловой какой… Конечно, как старшие самые жён в дом привели, тесно стало, не без того. Задумал Трофим второй дом ставить, да вот события приснопамятные не в жилу пошли, стало быть, повременить решил.) Короче говоря, вечерком погожим и собрались – просто так, стихийно-случайно, можно сказать. Бывает ведь – ворочаешься домой, в семью, вдруг стреножит тебя глас неведомый и неподвластная рассудку сила заставляет свернуть в сторону, то ли на огонёк чей заглянуть, то ли ещё куда-к кому… Подспудный зов! И ты неосознанно ждёшь в минуты эти странные встречи хорошей, доброго слова, участия в делах твоих, надеешься, что не будешь в тягость, на понимание надеешься крепко, на знак некий, тайный, что свершится нечто заветное и осчастливишься наконец. Зачастую получаешь удовлетворение, хотя порой и наоборот, боком выходит, не без того. Нынче ж подтолкнула мужиков кандалинских придти сюда не столько о пятом-де-сятом посудачить потребность неистребимая, сколько… двоякое чувство непростое: с одной стороны – накипь на сердце тяжёлая, все нервы постоянно дёргающая, раздражающая; ведь жизнь проходит, погодье разыгралось, а в судьбе сдвига днём с огнём не видать, нетути перемен к лучшему, якри его!.. С бока иного – эдакий внутренний протест принудил их – давно ль взаперти, без общения, тужили, боялись заразу смертоубийственную подцепить! Да пошло оно всё, поехало – обрыдло! Надо, надыть сбросить окончательно страх угнездившийся и налюди выйтить! Кстати, и по золотишечку окаянному зависть-тоска покоя не даёт умам иным – лихобродит, бередит, зудит!.. Выхода требует.

Сидели, смолили, травили баланду поначалу и вдруг не выдержали: словно запруду прорвало-снесло – и понесло… Разоткровенничались…

– Заморэ, ох и заморэ вин нас! Зовсим жыття нэ будэ вид гада полозучого!

Гневно, в сердцах Фома Хмыря выдал, сам высокий, кряжистый, приехавший за три девять земель в даль эту с обласканных солнцем берегов Буга Южного лет под пятнадцать назад по причине тщательно и ото всех без исключения им же скрываемой. Однажды утром постучался к барину, тот на пороге, в халатике ситцевом, блискучем, принял, бумаги сунутые проглядел наспех да и махнул рукою вседержительно-милостиво – живи покуда, лепи мазанку, вкалывай за гроши, устрою, уж больно везунчик ты… гляди только, чтоб порядки соблюдал, мною установленные, не то…

По натуре не очень словоохотливый, замкнутый, Фома и зажил – особняком. С годами, правда, малость пообтёрся, одначе языку воли не давал.

Мясистое, крупное лицо его рассекал шрам, сдвинутые к переносице густые, наводные будто, бровищи сливались в минуты смурные, раздумные в сплошное, жирное дужье, которое обводом строгим подчёркивало жёсткий, упрямый абрис и выделяло в характере именно независимость, цельность, самостоятельность, хотя на поверку зачастую выходило (об этом в веслинке знавали немногие), что случай тот, когда барин добро дал, являлся исключительным, а в целом Фома наш представлял из себя личность невезучую, мягкую, а в минуточки особые даже и нежную, лиричную… Глубоко посаженные, оттеняемые бровями роскошными, кустистыми глаза излучали в мгновения такие тёплый, из сердца льющийся свет-понимание… заботушку участливую… печалинку внутреннюю-неприкрытую. И тогда отступал гордец, ведающий себе истинную цену – на его место приходил просто уставший, добрый, чем-то серьёзно заобиженный беглец. Смена декораций происходила внезапно, неуловимо. Вот и сейчас, пока произносил Хмыря слова выстраданные, запевку разговору мужицкому давал, успели зрачки сверкануть зло, яростно – и обмякнуть… сгаснуть… На изваянно-непод-вижном, тучеподобном лице его при этом ни один мускул не дрогнул – лишь билась жилочка тонкохонькая, раскрывая состояние души: сплетение ненависти, озабоченности судьбами земляков новых, собственной семьи, ведь за годы прошедшие обзавёлся не только жильём.

– Гм-м! Правду мовляешь!

Многозначно поддержал украинца Егор Перебейнос, также оттуда хлоп, ныне маящийся на выселке сибиряк, – и выселке не ближней; крутолобый, с чубом взбитым и усами враздрай, некогда лихими, воронёными, с недавних же относительно пор – обвислыми, пожухшими, он, несмотря на последнее и явно удручающее обстоятельство, любил без конца повторять, что бурлит в нём «справжня кров, нэ моча!» и что бережно хранит в «ридний хати далэкий» самого Бульбы знак – саблю «востру», и что перешла она к нему «вид батькы та дида», а не взял с собой «сюды, бо так трэба було…» и при словах оных, загадочных, таинственно улыбался. В Сибири же оказался, ибо набедокурил «трохы» на «витчизне коханой, далэкий!» и по этапу за тыщи вёрст в Богом забытые и этим же, не другим каким, Богом проклятые края зауральские-захребетные, затридевятьземельные, был отправлен на каторгу долгую. Столнером заделался. «Столнер отдушину на свет прорубает, затем, что от духоты людям трудно-не-вмочь» – крепко-намертво заучил по-русски «щирый украинэць» Егорушко Перебейнос за двадцать с лишку «рокив» ада. Отбыв срок, потеряв здоровье богатырское, решил ненадолго «залышытыся» тут, чтобы и подлатать себя малость, и деньгу на путь обратный скопить, да вот прирос, не оторваться стало от могутней тайги… «Почекае сабелька!» – сам себе внушал, успокаивая совесть памятливую и память совестливую! Мужики веслинские души не чаяли в «Егорушке-здоровушке»(!?) Сёгады, вроде Трофима Бугрова, не понаслышке ведали про сечь Сибирскую, оттого в богатыре открыли для себя истинного представителя вольницы казацкой, нездешней, правда, – что с того? Казак казаку – брат. Казацкое братство – дороже богатства! Ничего, что столько лет катовщины за плечами у Перебейноса! Зато дух бунтарский, свободолюбивый осенял Егора постоянно – не мог миром ладить с Шагаловым, хоть ты убей, не мог, не хотел и не приметить блеска в глазах, реяния высокого-непризрачного было бы грехом. Верхом несправедливости было бы. Возвышало, истинно возвышало оно дух его, накладывало отпечаток свой, вот почему замечали в нём не столько усы обвислые – полбеды! – сколько готовность за правду-матку с кулачищами стоять. А на счёт усов, так мужики да бабоньки промеж себя гуторили-баяли: «август каторга, да после будет мятовка!» К тому же, Егора нашего касаемо, прикипел не на шутку, сердцем всем к борам всевечным, сварливым, к долам шумливым… а кому, ответ дайте, не понравится, ежели отчинный край-позакрай твой дорог-люб пришлому из далёкого далека?!

 

– Гм-м… – вдругорядь, как усом моргнул, Перебейнос, но уже потише, глубокомудрёе. Приглашая к раздумью присутствующих. Потом, вдруг, ни с того ни с сего зашёлся кашлем. Успокоился… Глазами повёл, залысину пятернёй причесал-погладил, вперёд подался и сановито, взвешивая слова, забасил:

– Нэ сэрчай, Фома-зэмэля, що пэрэбываю тэбэ. Меня-старого послухайтэ, мужичкы-казачкы! Трэба гуртом усим, голытьбою на Горэлова навалытыся. Ни то лыхо будэ…

– Лихо думаешь, так нёпочто Богу молиться!

Прервал ктось… но Перебейнос и бровью не вздрогнул, продолжил своё гнуть:

– …тилькы так!! – вхруст сжал кулачище – и тоди загынуть горэловы, шагаловы, инши собакы, ядри йих к бису! Воны, сучьи бисы, звидкэля богаты? 3 нас жылы тягнуть! Це ж мы йих кормымо-поимо! Нашими мозолямы деньгу грэбут! Щоб мы тут кровью харкалы, з голоду пухлы, мэрлы вид заразы усякой… свий 6…Й хрэст нэслы!!

– Что тому Богу молиться, который не милует?

Ещё один голос раздался…

– Так я ж цэе самое кажу!!

Выдох громкий, вспарывающее «ОХ»… И опять Фомы Хмыри глас:

– Дурни, яки ж мы уси дурни булы, Егор! И на хрэна нам золото здалось… цэе самое!! Як зараз памъятаю: «Быть беде неминучей!» Томка-т наша права була!

– Ополоумили мы, чого казаты! Обрыдло мэни, як ношу погану, як торбу яку усэ цэе в памъяти таскаю. У нутрях пэчэ…

И разом сплюнули в сердцах Фома с Егором, замолкли, засопели.

Покуда земляки по-своему гутарили, остальные хмуро прислушивались, но в разговор особо не встревали – каждый думал о собственных бедах-заботах, жевал, не мог заглотать свойные горькие, нужливые мысли, кои-то схаркнуть – не схаркнёшь. Не отделаешься от которых. Ярился протест супротив бесправия человечьего, безысходности-боли саднящей и по-прежнему сжат был кулак Перебейноса, словно грозил нежити тёмной. По-прежнему скалой, утёсом мрачным стыл Хмыря и проступал над глазищами аховскими чернобровый, густой насуп.

– Ха! Тамариха-т седня к Шагалову намыливалась, дурья башка, муки занимать-просить! Токма так он ей и отвалил – подставляй мошну! Скоро с самого портки сымут – по миру ево Горелов пустит, да-а! Он. Мильёны деньжищ у ево, чево Шагалов наш? Гол, как сокол, ежли ево рядышком поставить. Босый!

Это Евсей, Тамары Глазовой братан. Живёт с семейством своим в собственной халупе – два года пыхтел-кряхтел, но справил жилище отдельное, а поначалу теснились вместях под одной крышей – не свыкать! Но жисть гибкости учит: подмастил Евсеюшка барину разок-другой и разрешил тот дом ставить, благо леса кругом – хоть завались.

– Босой, гришь? Чрез свою босоту он богатину заимел немалую, а вот, большо, на нашу денежку прах пал. Эт мы с тобой босые, боевой дерьмо и месим! Ни спорок, ни чёсанок, ни чокчур какех – так… Он же, кубыть, ещё тот богачуха! Прав Егор: нашими мозолями, желвью кровяной нашей деньгу прикарманивает, под себя, под зад свой вонючий гребёт, козлина. Э!!

Крякнул, злуя, с нетерпячкой Бакалин Степан, староверов отпрыск, себе на уме, нелюдимый, желчный, будто кто его ошатунил. Дед Степана, силком новокрещенный татарин, покончил с собой в знак протеста самосожжением – не принял веры новой; отец, с пяток лет тому в бозе почивший, кущником был-слыл: не любил суеты мирской, затворничеством жил, хотя о пользе ближним думку в голове держал постоянно. Сам Степан, помня, чьих он кровей, людей ли, нехристей сторонился также, при том при сем знал-понимал: в голендуху всем скопом держаться надыть, иначе худо, хана!

– Чумной, круговой день выпал – затмение нашло! Золото глаза позастило, умишко последний выело. Правду Томка чуяла: быть беде!

– Гы-ы!.. А ты молвь, Стёпушко, на кой ляд она к Шагалову за мукой надысь бегала? Спятила, не иначе! Двоих, почитай, мужей да Кузьмы через неё не стало. «Быть беде», «быть беде»!! Вот и накликала, сама ж! А таперча за барина принялась? Гы-ы… Вот здорово будет, ежли и его кака лихоманка заберёт. Отольются наши слёзы! Я тогда первый за ведьмочку цельный стакан сивухи хлопну! А токмо как мы жить без барина станем-то, ась?

– Шоб тя розорвало, Евся! Не варначь! Про родну сеструху да такое! И как язык не отсохнет? Иль он у тя и впрямь без костей? Ну-к, высунь, покажь! Шо налыбился? Ты б лучше подсобил ей, не вишь, рази, как она с детёнками мается? Небось, дорогу к дому ейному взабыль забыл? Вчистую?! «Ась», «ась»…

Судачат, мол, яблоко от яблоньки недалече падает. Так оно, не так, да по Бакалину неприметно сие. При всей замкнутости, нелюдимости оставался совестливым и справедливым кущника сын. Потому и балаболке бесстыжему честь по чести ответствовал: нечай сродную забижать!

– Вот что…

Произнёс Трофим Бугров. Все головы тотчас к нему повернулись, но покуда он не проронил ни слова. Ждали мужики. Лишь Глазов Евсей на Бакалина – зырк, зырк, до ушей кончиков пунцовый, остыженный.

Правда, с небрежностью напускной стеблинку сорвал, принялся ею в изножье водить – малевать по грязюке неподсохшей: нехай другие умничают, а я, сопляк, мудрые реченьки послухаю, да на ус намотаю. У меня от своих забот голова ходуном… (Только не сопляк он, ува-ажь! Хоша по живому режь, а не могёт ослобонить сердце брательничье от зудящей вины за не сложившуюся долюшку Тамарину… не могет избавить душу свою, что с её, Тамариной душой, единородная, от чувства сего, выскоблив угрызения горькие!)

Но вновь глас подал Трофим Бугров.

– О Глазовой молчок. Одно верно: бобыль-баба.

Будто током прошибло Евсея. Вздрогнул ненароком, тихо, с поникшей долу головой аж дёрнулся незримо-неприметно – неприметно, пущай, дык ведь проняло! Сильней ткнул в землицу спасительный стебелёк. Было в словах сёга-да, в тоне самом что-то безысходное и потаённо-торжественное, его, Евсея, взбаламученной душе близко-сходное, отмыкающее братнюю сущность для истин-озарений сокровеннейших. Словно высветил кто в ней и в неё, мужицкую, грубовато-прямую, да с ехидцей-ёрничеством втиснул с нажимом боль огромную, боль незаёмную, ибо сродная есмь… Боль вложил, а также сестрину скорбь телесную… телесную! по жизни-не жизни вдовьей и вдовьей же нудьге-тоске!.. Вот что важно, ценно: накипевшее в человеке стороннем (каковым для Евсея и являлся Бугров), накипевшее и вызревшее понимание того, как беспросветно, без продыху, горкло, в тисках отчаянья и нужды лебёдушкой вдовою бьётся Тамара, как в колодец бездонный, будто в никуда, она горлит немотно, и при том несёт крест повседневный свой… так вот, понимание это сострадательное заронило в грудь Евсея полновесные, без плёвел, зёрна тёплой, обволакивающей, долгожданно-наконец облегчающей радости – высокий знак прощения… себе! самому. Он, Евсей, давно уразумел: чему быть, того не миновать. Уж коли задрал обойх мужей Тамариных хозяин-шатун, аль засосала топь болотинная, кочкарник подвёл (а что там в действительности случилось, одному Богу ведомо), то его, Евсея, вины здесь – ну, ни капелечки. Да, умом понимал. Но в том и беда, что и от ума сходят с ума! В закоулках самынных сердца «свово» поминутно чуял, не мог не чуять он шершавый ледок, пронизывающий холод омерзительной и окаянной прикаянности собственной к ударам подлым судьбы непредотвратимой, к ударам, которые сестра стоически выдержала, перетерпела, перед которыми не загнулась, бедолажная, и которые – вона, вишь, где собака зарыта! – он, братан, старшой, непременно должон был отвесть. (Особливо сейчас, когда дегтярный крест на заборе – на каком там заборе – на оградке покосившейся её! кто-то намалевал с намёком явным: муженьков обойх на тот свет спровадила, таперича за чужих мужиков принялась?!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru