bannerbannerbanner
Легенда о счастье. Стихи и проза русских художников

Николай Рерих
Легенда о счастье. Стихи и проза русских художников

A. M. Васнецов
1856–1933 гг

Сельский иконописец
Рассказ[49]

Склонялось вечернее солнце за зубчатую линию темного Сверчковского леса. На ступеньках каменной лестницы, ведущей в церковь, сидел церковный сторож, лысый Емельян; уже ровно битый час, как он находился в этом положении, но в его лысой голове во все это время не зародилось ни одной сколько-нибудь связной мысли; он почти спал, хотя только что всхрапнул и вышел после сна погреться на теплом весеннем солнцепеке. – «Что ему делать, старому хрену?» – так бы сказал старик дьякон – первый приятель Омели, – несколько лет уже по старости находившийся за штатом и не совершавший церковных служб. Табак у Омельяна давно смолот и стоит в горшке за дверью паперти. Пару лаптей кончил он плести еще в полдень – что ему после этого делать, как не спать и не греться, как старому коту на солнышке? Он слушал, как поют петухи на селе, как весело чирикают воробьи и без умолку тараторят на колокольне галки, собираясь на ночлег. Он ощущал своими старыми жилами ту теплоту, которую порождали в нем лучи вечернего солнца. Это же радушное солнышко заглядывало чрез окна и в самую церковь, играя на золоченом иконостасе, лампадах и ризах на иконах. Хорошо было в этот вечер Омельяну на церковном крылечке, а еще было бы лучше ему, если б пришел поговорить о том, о сем пономарь Лука или старик дьякон. Такое желание Омельяна, правда смутное, не замедлило вскоре осуществиться. Увидел из окна пономарь Лука, что жил напротив самой церкви, увидел в одиночестве сидевшего старика и подумал, «дай-ка я схожу со стариком покалякать» – и вышел, надев на голову поярковую шляпу с широкими полями, а выходя, подумал: «хорошо было бы, если б и старика дьякона принесло». Пришел Лука и сел рядом с Омельяном; оба молчат, не находя предмета для разговора.

– Слышал: покойника привезли? – осведомился Лука.

Омельян, помолчав, ответил утвердительно.

– А кого?

– Николину старуху.

– Вот те на! Дай Бог ей царство небесное!.. А давно ли, кажется, пивом меня поила; прихожу, – а она плохо видела, – «здравствуй, – говорит, – сват!» и поднесла жбан с пивом, да как разглядела меня поближе – только руками всхлопала – «видно, – говорит, – скоро умру: людей перестала узнавать». Добрая была, а теперь вот лежит под нами в покойницкой.

– Да вот старик Никола не больно добер, жила! – продолжал Омеля, – рублишко лишний пожалел: под паперть велел поставить, а не в церковь. Правда, за три дня в церкви в такую теплынь старуха-то прокисла бы.

– Что это, никак в прошлое воскресенье ее внука крестили? Там окрестили, а тут – похоронили, – на том и свет стоит… Что и говорить: крепыш мужик Никола, – подтвердил Лука, думая в то же время совершенно о другом: «хорошо было бы, если б Егор пришел», – на уме у него.

– Зимой сына думает женить, слышал? – спрашивает опять Лука.

– Кто?

– Да старик-то Никола.

Молчат и оба посматривают на Егоров терем. Егор Николаич поглядел в окно и, увидав Омелю да Луку на лестнице паперти, подумал: «семко я схожу к ним, нечего же делать». Идет Егор Николаич в белом холщовом подряснике по селу, идет… и не успел подумать, как навстречу, глядь, с другого конца села и старик дьякон плетется. Сидел, сидел он дома – делать нечего: поспит, пройдется по комнате, табаку понюхает, «Епархиальные Ведомости» почитает… «А дай-ка я схожу к Омеле табаку понюхать», – решил он и пошел, опираясь на трость-самодельщинку, с выточенною утиною головкой на рукоятке. Пришли и сели все, рядком, как старые воробьи на нашесте; не было только между ними большого воробья – пономаря Мальгинова; немного погодя, глядят, и он показался в воротах своего дома. Теперь недоставало только Семена Иваныча Копысова, местного иконописца, попросту Сеньки, и эта недостача была немаловажная. Церковная лестница в теплые летние вечера была любимым местом для собраний приятелей: это был клуб, ратуша – все, что хотите. Здесь они просиживали нередко до глубокой ночи, калякая о том, о сем, решая житейские дела, интересы прихода, епархии и даже всего Русского государства. Тут слышались одобрения или порицания нововведениям в среде духовенства и крестьянства, тут же порой рождались остроты, шутки, способные рассмешить хоть кого. В долгую зиму подобную же роль для приятелей играла церковная сторожка, где безвыходно жил Омеля, круглую зиму занимаясь молотьем табаку и плетением лаптей. О первом Омелином занятии нельзя пройти молчанием. Табак Омеля молол, нужно сознаться, на славу: на что старик дьякон – и тот чихал от его табаку; впрочем, только в тех случаях, когда погода хотела перейти в ненастье. При всех же других обстоятельствах старик никогда не чихал; много-много, моргнет седой бровью да оботрет платком слезу, выступившую на глаза от слишком злого табаку или чересчур большой понюшки. Секрет приготовления «носового зелья» долго находился в руках Омели, но однажды как-то удалось старику дьякону выпытать великую тайну. Она состояла вот в чем. Омеля клал в табак, когда молол его в горшочке при помощи огромной дубины, немного золы, да чемерицы, да подбавлял три сухих дубовых листа, а «для духу» клал камфоры. При всем том старик дьякон как ни старался в точности выполнить рецепт, не мог приготовить такого табаку, с которого бы хоть раз удалось чихнуть, – так пальма первенства и осталась за Омелей. Старику дьякону не было известно главное: Емеля знал «хитку», а хитка эта – хоть вымотай у него все кишки – ни за что не сорвалась бы с его языка. Где старому хрену дьякону догадаться хотя бы, например, о том: молоть табак только по четвергам да вторникам и ни за что по понедельникам и пятницам: в них хоть размелись – никакого толку не выйдет. Или брать дубовые листья только с дуба, который растет на «трех ветрах», – никогда бы это не пришло старику на ум. Омеля в то же время был всегдашним председателем, хотя и безмолвным, на всех собраниях приятелей. В его руках была возможность закрыть или открыть заседание, так как у него хранились ключи от паперти, – значит, он же и распорядитель клуба. Омелина невозмутимая физиономия и на этот раз среди всех, сидевших на лесенке, красовалась юпитеровски торжественно и строго.

– Егор, тебе сверчковцы хотят наломать шею, – такими знаменательными словами открыл заседание Лука.

Сверчки – богатая деревня недалеко от села, обладавшая самым большим лесом в приходе.

– Это кто? Не Александр ли тебе говорил? Точно, я его встретил там. Молчал тогда, карамора, а стороной: так и шею наломаю. Наломал бы я ему там!.. – Произнеся последнее слово, Егор Николаич показал увесистый свой кулак, глядя на который нельзя было не верить в действительность угрозы. – Да и на тебя, Лука, грызутся они, – добавил он язвительно.

– А что с меня взять: я рублю, где и все рубят.

– То-то! Эти жиды-сверчковцы живут богачами: что лесу, что лугов! а жаль им лишней пихты. Не полез бы к ним, да негде в другом месте взять-то ее. Вон, без малого полсотни надо пихтовых штучин на стропила и желоба к дому и службам.

По-видимому, разговаривая так, они не имели никакой посторонней мысли или желания, а между тем у всех было на душе тайное ожидание Семена Иваныча; глядя на его хату, Егор продолжал:

– А где достанешь лесу, кроме как у них, богатеев. Хоть с фонарем нынче ищи кругом лесу – не найдешь. А лет пятнадцать назад – поезжай в ближний лог – сколько хочешь руби, под самым ведь носом; да вон, недалеко глядеть, – и Егор Николаич указал на лог сейчас же за селом, где на месте исчезнувшего леса давно уже не было ни единого пенька.

– Да что! – сказал он после некоторого молчания, – мой-то дворец из какого лесу? Вниз по реке весь рублен – вот как! – сказал он и победоносно посмотрел на всех.

Впрямь, год от году лес редел кругом, жалобы на безлесье слышались чаще и чаще. Многие из старых обитателей прихода, благодаря этому, уехали далеко в починки: в Сибирь, на Амур, навсегда простившись с родиной. С исчезновением лесов как-то само собой связывается прогрессивное вымирание и героев села. Как ели-великаны, росшие по полям его, – бренные остатки былого леса – склоняли долу свои старые головы под топором, так и герои села гасли один за другим под косой времени… Бесследно, тихо уходили они в темную область смерти, и лишь могильные холмики на кладбище говорили об их бренном существовании. Но холмик постепенно зарастал травой, равнялся с землей, а с ним исчезало с лица земли и последнее воспоминание о жившем. Где теперь все те, которые сидели в этот ясный летний вечер на церковной паперти? Давно уж их унесла могила, и тот, кого я взял предметом настоящего рассказа, его первого не стало среди них. Его приятели в этот вечер то и дело посматривали на так называемую церковную избу на краю села, где Семен Иваныч имел пристанище; но Копысов не показывался; решили, что их приятель снова запил и время проводил в кабаке. Сидят старые воробьи на холодной каменной ступеньке, которую успели уже нагреть, – сидят и видят, что в овсяном поле за огородом что-то движется в траве черное. Что за диковина! – думают. Вот как будто спряталось, опять показалось немного поодаль.

– Стой! да это, никак, попов теленок. Те-те, дай-ка угощу его дубиной по хребту, давно уж добираюсь до него после того, как он попортил у меня рассаду, забравшись в мой огород, – и с этими словами Мальгинов выдернул дубинку из груды тут же наваленных палок, которые служили материалом для балагана во время воскресного торга. Заручившись оружием, Мальгинов тихо пошел вдоль церковной ограды, стараясь не спугнуть теленка прежде времени. Все следили за Мальгиновым и ждали: что из всего выйдет. Только, странное дело, с того самого момента, как Мальгинов погрозился угостить дубинкой попова теленка, последний точно сквозь землю провалился. «Вот смышленая скотина», – подумал пономарь. Но тут произошло нечто, повернувшее дело совсем в другую сторону. Не дойдя до огорода, Мальгинов неожиданно остановился, с сердцем плюнул и, бросив палку, пошел обратно, а то, что было теленком, поднялось в виде Копысова. Ругаясь, он уж явно пошел по направлению к кабаку, держась задворков. Но вовремя, видно, закричали ему старик дьякон и Егор:

 

– Куда ты, куда ты? Держи его, ату его!

Копысов постарался не слышать оклика и как ни в чем не бывало продолжал воровской путь.

– Сенька, Сенька! куда тебя понесло? Стой! Иди сюда! – закричал Егор Николаич голосом, которого нельзя было не слышать: и мертвых бы разбудил он, в церковной ограде мирно почивавших. Копысов, бормоча ругательства, невольно перенес ногу через огород и направился к сидевшей на паперти компании.

– Хе-хе-хе-хе! – встретил его обычным негромким смехом старик дьякон. – Куда это ты собрался, травленый заяц?

– Молчи, дьякон! – сердито ответил живописец.

– Всем ты был бы у нас хорош, Сенька, да зачем любишь того… – сказал Егор и щелкнул пальцем левой руки у себя за ухом, – закладываешь, – пояснил он жест словом, которое, в свою очередь, тоже требовало пояснения.

– Ну, и ты туда же! Молчи, черт, дьявол! – огрызнулся Сенька.

– И колер у тебя хорош в образах, и чисто пишешь, а вот… – и Егор Николаич пожал плечами, – любишь лишнее выпить, как и грешный наш пономарь Александр Николаич, – добавил он, указывая через плечо большим пальцем правой руки на Мальгинова, но так, как бы хотел сделать это незаметным для последнего.

– Тьфу! – отплюнулся тот, – не теперь бы тебе вспоминать об этом: на животе как кошки скребут, а жена третий день выпить не дает… только аппетит разжег.

Копысов ответил на шутку Мальгинова пьяным, неудержимым смехом и сел рядом с другими; теперь их стало шестеро; он заговорил:

– Ты, Егор, говоришь про колер, а знаешь ли ты это слово? Ты сболтнул спроста, ан дело-то не больно просто, – и Копысов многозначительно подмигнул, – колер? ты думаешь: краска; нет, шалишь! Краска – краской, а колер – колером, вот что! Нет, ты скажи мне, соснова-елова, где ты найдешь такой колер, как У меня, Копысова? Бьюсь об заклад: кто кругом пишет, как я, – найди – спасибо скажу. Сунской – тот просто маляр; Чернышев – да он предо мной мазилка. У меня в иконе если лицо – так лицо, рука – так рука, небо – так небо! Я и драпировку положу как следует. А кто пишет с золотом, как я пишу? Скажи на совесть, соснова-елова, кто? Другой ляпает его на икону, где не следует, и весь колер собьет, а я знаю, как им распорядиться.

– Ишь куда хватил! куда занес, Сенька?! – поглядывая на других, как бы спрашивал Егор Николаич.

– Да что, в самом деле, будет, довольно! Сенька Копысов пьяница, Сенька такой-сякой – только и слышно, а во каков Сенька Копысов! Мало того, когда я учился в Москве, на выставке копию с оригинала, «Турчанку», продал за пятнадцать целковых чистоганом; скажут, невиданное это дело, чтобы нашелся дурак и дал за картину пятнадцать целковых.

– И впрямь, уж не хвастаешь ли? – усомнился Егор Николаич.

– Да коли я хвастаю, – произнес Копысов и стал на площадке перед честной компанией, – если не правда то, когда я учился в Москве и продал «Турчанку» за пятнадцать целковых, – не правда – пусть провалюсь на самом этом месте сквозь землю, – сказал он и молча сел на старое место.

Старик дьякон собирался было что-то сострить в ответ Сеньке, да никак слова не лезли ему на язык, и ограничился он только тем, что скривил рот да почесал седую бороду двумя согнутыми пальцами; может быть, он и собрался бы уязвить друга, но Лука прервал его.

– А правда ли, Семен Иваныч, – начал Лука.

– То-то, Семен Иваныч!.. – многозначительно произнес Семен Иваныч. – Ну, что, правда ли, – говори, я слушаю.

– Правда ли, Семен Иваныч, сказывают про этого самого живописца – как его… Ну, про которого ты часто вспоминаешь, мудреное имя-то больно. Ну-ка, Семен Иваныч, припомни.

– Ничего, ты говори со мной спроста, по-старому – не обижусь. Это про Рафаэля ты хочешь знать?

– Да, да, про него самого. Правда ли, говорят, в малолетстве был с ним такой случай… Это мне рассказывал певчий из архирейского хора… – Но не вовремя пономарь Мальгинов прервал начатый было Лукою рассказ из детства Рафаэля.

– Про какого вы там живописца говорите? – недоумевал Мальгинов. – Новый, что ли, появился; не слыхать что-то было про такого по околотку.

– Этот жил в Италии и давно уж умер, – пояснил Лука.

Копысов язвительно улыбался, глядя на Мальгинова.

– Не совался бы, когда не знаешь… «по нашим седым»?! Да такого днем с фонарем ищи – не сыщешь, исходи хоть весь свет до Камчатки, а то и еще дальше. Одно слово: гений! Вот тоже оригинал: в одно с ним время жил Микель-Анжело. Это был, я тебе скажу, такая садова голова: ерой! Самому папе римскому в бороду плевать хотел, – во какой оригинал! Одно слово, соснова-елова, кремень человек – огонь. Такую махинищу заворотил: собор Петра в Риме – первый собор во всем свете! Глядя на него, думаешь: не дело это рук человеческих; чтобы человек, этакая, с позволения сказать… – тут все ждали сравнения по крайней мере неприличного, но ошиблись, – песчинка в сравнении с собором и сложил из камня такую громадину.

– Анемподист Маркеловский ходил в Рим поклониться мощам апостола Петра, сказывал: собор поистине достоин удивления, – добавил Лука.

– А был еще в Италии художник Бенвенуто Челлини. Ну, я тебе скажу, это был такой головорез, такой сорви-голова, каких свет мало родил! – и Копысов от удивления и удовольствия развел только руками, – а мастер был, каких поискать.

– Видно, нашего Сеньку голой-то рукой не хватай, – съехидничал дьякон. – Коли так, берись-ка ты написать картину Второго пришествия для церковной паперти. Отец Михаил давно ищет живописца, да никак не найдет подходящего: дорого просят, а ты сделаешь по сходной цене. Берись-ка, благословясь, Семен Иваныч.

– А что ты думаешь!.. И возьмусь. Была не была богородская трава – куда ни шло!

– Взять-то ты возьмешься, а сделаешь ли дело? – сказал со вздохом дьякон.

– Да так еще напишу – любо-дорого! У меня есть старинная контурная копия на пергаменте со Страшного суда самого Рублева; с того самого Страшного суда, который он писал на стене Успенского собора, что у Троицы-Сергия. Досталась она мне от покойника Тараски, а ему от монаха троицкого Алимпия, тоже иконописца. Такой счеканю Страшный суд – и ты ахнешь, старый хрен: молодец, скажешь, Сенька!

– А водку перестанешь пить? – спросил дьякон.

– Молчи! Водка – водкой, а дело – делом, – мрачно ответил художник.

– Тебе из казны выдадут деньги на краски да на масло для иконы, а ты их в кабак да в кабак. И на поверку выйдет: картина-то встанет дороже дорогого.

– Погоди, я тебя за эти слова, дьякон, на Страшном суде в самое пекло запрячу, с берестяной твоей табакеркой: не нюхай, не пей из чертовой перечницы – туда тебя, старого хрена!

Дьякон хотя и был по старости за штатом и давно не совершал церковных служб, но, услыша такую мерзость, погрозил палкой Копысову, который разразился судорожным смехом, какой присущ только горьким пьяницам.

– И тебя, Егор, – продолжал он, также хохоча, – посажу туда же: как ты несешь бревно на плечах из Сверчковского лесу, черту на жаровню грешника поджаривать, а грешник-то этот ты же сам. Не воруй чужой лес, поделом тебе, соснова-елова!

Егор Николаич в ответ показал Копысову свой кулак, но потом спрятал руку за пазуху и, смотря куда-то в сторону, проговорил:

– Не балуй, Сенька, не балуй, а то попадет тебе, пожалуй.

– А себя-то и забыл, Семен Иваныч, – добавил Лука.

– И себя туда же с косушкой водки, – поделом вору и мука! Не пей, не губи жизнь – дар Божий. Так мне, так мне и надо!

Копысов не унимался, и его хриплый смех постепенно переходил в истерические всхлипывания. Он стоял на площадке перед компанией и, сильно жестикулируя, то взмахивал вверх руками, то, наклонившись всем корпусом, простирал их к земле, как бы перед ним находилась преисподняя, куда он по своей воле сажал своих приятелей и недругов. На самом же деле под его ногами были могилы давно умерших людей, и те, вошедшие в землю каменные плиты с остатками стертых ногами надписей и изображением адамовой головы,[50] были не что другое, как надгробные памятники предков, ушедших в темную вечность. И те начертания имен, что прежде ясно были видимы над их прахом, быть может, стерли ноги их внуков и правнуков, когда они набожной стезей входили толпами в церковь. Итак, несчастный над тлеющими костями человеческими изливал свою горечь и желчь, порожденные чувством обиженного, забитого судьбой человека…

– Всех, всех туда запрячу за их прегрешения! – кричал он. – И целовальника Митрошку за то, что народ крещеный опаивает, дерет с живого и мертвого – туда его! Пусть пьет горячий спирт и закусывает утробой залившихся в его кабаке грешников. И скупого тысячника, который жалеет полтины за образ Божий отдать труженику. Туда его! Не скупись на иконы. Пусть считает там голыми руками раскаленные добела медные пятаки и алтыны. И Иванову свекровку в Волме – туда ее! Как она в великую пятницу отказалась дать взаймы моей жене десяток яиц к Пасхе: «что-де своих кур не держишь», сказала. А чем их станешь кормить, когда самим есть нечего. Не для себя она просила: для малых ребят своих, хотела их порадовать в Христов день крашеным яичком. Мошенника Кузьку с Кунгура – туда его! Как за иконы Николы-чудотворца и Богородицы к свадьбе сына, что я писал ему, обещался осенью отдать овчинами, а пришел за обещанным – приди-де завтра, – так все и водил за нос всю зиму. Жена у меня целую зиму ходила без теплой одежи; старую-то шубу поправить бы Кузькиными овчинами – таскала бы, не мерзла на холоду… У меня тоже дети, надо поить, кормить, сам есть хочу, не с голоду же помирать, тоже человек, не камень – да!

И с последними словами Копысов зарыдал, ударяя себя в грудь. Далее продолжать он был не в силах, сел на нижнюю ступеньку лестницы и заплакал, беспомощно тряся и мотая головой. Что-то необыкновенно трогательное было в этом блуждающем тупом взгляде воспаленных от пьянства глаз, какими он смотрел то на одного, то на другого, подобно собаке, которую только что наказали. Как у всех горьких пьяниц, в нем одно состояние духа быстро сменялось другим; то он был буен и ругался на чем свет стоит; то тих и смирен, как наблудившая кошка. Последнее случалось с ним каждый раз вслед за фундаментальной выпивкой, после чего он чувствовал себя пред всеми виноватым и старался хоть смирением загладить вину. При виде плачущего Копысова во всех пробудилась к нему жалость; даже тяжеловатый на подъем чувств. Мальгинов пожалел и старался утешить по-своему.

– Перестань, Сенька! Есть о чем! Э, полно, брось, не надо! – говорил он, отмахиваясь рукой, как бы отгоняя муху.

Отец-дьякон тоже принял участие в Семене Иваныче.

– Эк тебя разобрало, – говорил он, – к чему распускать слюни? Хоть бы было о чем. Как малый ребенок. Перестань! А лучше, вот, благословясь, сходи завтра к отцу Михаилу и скажи, что так и так: беру на себя труд написать изображение Страшного суда на церковной паперти; вон на той стене, – и дьякон, медленно повернув свой довольно тучный корпус, указал двумя перстами на левую стену паперти. На противоположной же стене висела старинная икона распятия. – А то между заутреней и обедней народ без толку шляется по селу да считает на колокольне галок и лба еще не перекрестивши. Когда же будет висеть изображение Страшного суда в паперти, подойдут, посмотрят да увидят, какое наказание ждет грешника, авось в другой раз и побоятся пожертвовать черту на ладан.

– Взглянет, да с испугу другая старуха-дура неравно петухом запоет, – отшучивался Сенька.

– Да ты полно молоть пустое: тебе толком говорят.

– Толком-то баба меряла помелом: полтора с половиной, а у черта с гривной ку-ку-реку!

Всех рассмешила Сенькина шутка сквозь слезы.

– Ну-ка, ты, полтора с половиной помела, пропой-ка еще петуха, – поощряли его. Сенька был рад и повторил петуха с новой варияцией, передававшей поперхнувшегося во время пенья. Петь петухом была его специальность; мастер он был и на другие штуки; вся компания принимала их за чистую монету, не видя, как в то же время подернулось судорогой лицо и руки Копысова – явный признак болезни пьяниц.

 

– Не шутя, Сенька: пиши Страшный суд.

– И напишу, ей-Богу, напишу. Э, была не была богородская трава, – сказавши обыкновенную свою поговорку, Копысов снял картуз и ударил им о землю. – Завтра же иду к отцу Михаилу, и будь что будет! А жене на башмаки и ребятишкам на калачи хватит. – И Копысов от удовольствия в ожидании таких радужных семейных картин даже присвистнул и понес уж такую невообразимую чушь, что все смеялись, что называется, до упаду.

– Так смотри же, Сенька, – говорил дьякон, – завтра же утром встань раненько, причешись, умойся, а не ходи этакой растрепой, как теперь, – и к отцу Михаилу.

– Завтра утром, вот как Бог свят, начну это дело, – решительно сказал Копысов и в подтверждение своих слов даже перекрестился.

Вечерняя майская заря тихо потухала на севере. Вот, в полумраке наступающей ночи, исчез сверкающий лес, как бы потонув в темном озере. Лукина овина как не стало; вот и Егоров терем скрылся – не разглядеть, а наши приятели все еще сидят на паперти, разговаривая о том, о сем, и жаль им покинуть нагретую ступеньку лестницы. Но сладкие позевки, предвестники сна, слышатся чаще, чаще среди них и по мере их учащения разговор делается ленивее и настает, наконец, момент, когда никому первому не хочется сказать слово. Молчание длилось довольно долго, как вдруг Егор Николаич издал такой громкий позевок, что коростель, надрывавшийся где-то далеко в лугах, неожиданно замолк, должно быть, смущенный странным звуком, нарушившим тишину наступающей ночи. Позевок Егора послужил сигналом ко сну: все встали и разошлись по домам. Вот, слышно, заскрипела калитка на пяте у Егорова терема, звякнула щеколда у дьяконовых ворот, с визгом задвинулся засов у Лукиных ворот – и все стихло. Остался на паперти один только Омеля, но и тот, почесываясь и зевая, вскоре покинул насиженное место и ушел в сторожку, щелкнув за собой несколько раз замком, запирая дверь. Этот звук еще некоторое время держался под пустыми и темными сводами церкви, но наступившая за ним тишина так была безмолвна, так глуха, что все казалось навеки погрузившимся в непробудный сон. Медленно подымались туманы на полях и лугах и так же медленно плыли неизвестно куда, как грезы спящего ребенка. Бездвижно стояли леса, деревья, дремали тихие воды, цветы в поле не качали головками; даже сиротинка былинка при дороге стояла, как заколдованная. Казалось, вся природа была частью чьего-то сладкого поэтического сновидения, так беззвучна и бездвижна была она!.. И вдруг, среди этой немой тишины голос времени снова, казалось, все вызвал к бытию. Омеля ударил полночь. Первый звук часового колокола, слабый и дрожащий, как стон или вздох пробужденного, разнесся по окрестности и долго стоял эхом в воздухе. Второй был громче, но прозвучал как бы нехотя, в бреду. Лениво, удар за ударом, лились звуки и будили окрестность печальным плачущим эхом. Отсчитавши двенадцать, Омеля как будто колебался: дать еще раз или нет; помедлив немного, он решительно и громче всех ударил «тринадцать», как бы сказавши себе: «э, куда ни шло!» Егор Николаич, засыпавший было, стал невольно считать бой часов и, когда насчитал тринадцать, пробормотал:

– Вот, мошенник, нечистого тешит: его дюжину наколотил.

А тринадцатый удар часового колокола долго выл по окрестности, долго бродил, нигде не находя приюта, и замер, наконец, где-то далеко в Сверчковском темном лесу в самых его дебрях, куда днем солнце не заглядывало и дневали совы и летучие мыши, где даже неоднократно видали самого лешего; у него за пазухой тринадцатый удар колокола и нашел себе приют.

* * *

Копысов был крестьянин из ближнего села Волмы, где испокон веку заречная часть занималась производством и раскрашиванием дуг, прялок, вальков, сундуков и т. п. При этом нужно заметить, что волменские дуги славились особенно яркой раскраской по всему околотку. Что всего ярче горит в ярмарку в любом селе? – Волменские дуги и сундуки. Откуда это такая славная дуга у богатого мужика? – Из Волмы – откуда же иначе? Семен Иваныч в детстве помогал отцу в дедовском ремесле. Кудрявый Сенька тер краски, протирал вареным маслом дуги, а иногда и красил их. В нем рано проявилось артистическое самолюбие. Ему завидно было, когда, бегая по заречной слободе, он видел выставленные на солнце дуги, гораздо красивее тех, какие делал его тятька. Он старался не смотреть на них или же, глядя искоса, пытался уверить себя в противном, но когда подобные попытки не удавались и дуги все-таки превосходили качеством отцовские – швырял украдкой в них камушками. Оскорбляло его и то, что мужик, живший напротив и как нарочно выставлявший дуги на солнцепеке чуть не под самым Сенькиным носом, год от году богател, отец же, наоборот, беднел. Хотя немало способствовала последнему обстоятельству слабость отца, которую он передал и сыну: любил отец Сеньки закладывать – попросту: пил горькую. Так же рано в Сеньке проснулась и склонность художника воспроизводить в образах представления фантазии и памяти, за что, к сожалению, нередко бывал нещадно бит отцом по затылку и таскиваем за волосы. Помогая отцу в расписывании дуг, Сенька в то же время малевал на заборах углем невообразимые рожи, всадников на конях, которым служили ногами просто четыре прямые линии; строил при помощи мела и угля целые города вдоль бревен своей избы. Иногда брал сюжетами для произведений на заборах даже жанровые сцены вроде того, как Петруха бьет Петрушиху, как дядя Степан режет теленка, как тятька едет в город с дугами, как тятька пьет водку «из горлышка» бутылки. Конечно, во всех подобных произведениях голова большею частию изображалась в виде круга с тремя линиями внутри и кудрями около, долженствовавшими изображать части лица и волосы; туловище делалось наподобие мешка, с приставленными по углам четырьмя палочками с пятью маленькими черточками на концах, изображающими руки и ноги с пятью пальцами. Часто, когда тятька пил или торговля дугами шла плохо и когда поэтому мамка принуждена была занимать у соседей то муки, то чашку солоду, таская все это под фартуком, чтобы люди не видали, Сенька скорбел душою и втайне грозился отомстить соседям за те унижения, каким подвергалась мать, ходя из одного двора в другой, как нищая, прося и нередко получая отказы в просимом. «Я уж вам! дайте только вырасти большому», – грозился он, а с годами эта угроза сформировалась и перешла в желание сделаться живописцем, а не каким-нибудь маляром, красильщиком дуг. Когда отец Сеньки умер, сын не замедлил осуществить давнишнюю мечту: двенадцати лет он поступил в подмастерья к иконописцу, приехавшему в это время в село писать иконостас. Сеньке от своего учителя приходилось ни тепло, ни холодно, хотя довольно жарко от частых потасовок и холодно до «цыганского пота», когда Сенька со всех ног в легоньком шугайчике в тридцатиградусный мороз стремглав летел в кабак за косушкой водки для хозяина. Проку для него от такого ученья было не много. Единственная обязанность Сеньки таскать в кухню воду, дрова и быть на побегушках по хозяйству мало совершенствовала его таланты. Даже тереть краски, не говоря уже о фонах и припорохах для икон, ему кой-когда удавалось; а упражняться в рисовании на заборах и дверях, как прежде, для своего удовольствия и в помине не было. Зато, достав где-то карандаш и пользуясь всякими обрывками бумаги, он по вечерам при свете луны или сального краденого огарка, когда все уже спали, чертил разных святых, пряча свои произведения в такое укромное место за печкой, что никому и в голову не приходило заподозрить Сеньку в занятиях рисованием вне обязанностей подмастерья. Сенька имел тогда самый жалкий вид: лицо грязное и в красках, волосы торчали вихрами от частого их пребывания в хозяйских руках; взгляд тупой, растерянный, всегда голодный. Всегда оборванный и мрачный, Сенька скорее походил на нищего. Одежда чуть держится на худых плечах, сапоги «на босую ногу», всегда «просят есть», оскалив зубы, и из них, как поросята из закуты, выглядывают все пять пальцев. Бывало, когда он урвет минутку и прибежит к матери, та не наплачется, глядя на свое детище: и худ-то он стал, и глуп. Кормит она его ватрушками с кашей или пирогами с горохом, а сама, подпершись рукой, глядит на него сквозь слезы, вздыхаючи и охая.

– Сенюшка, ты мой голубчик! Что из тебя сделали, окаянные! – причитала баба, глядючи на свае кровное дитятко.

А он, как прибежит молча, ест молча и убежит молча. Промаявшись по разным селам года три с Тараской – под таким именем слыл его хозяин, – Сенька научился кой-что работать единственно только по своей настойчивости; а то так бы и сидеть ему краскотером и грунтовалыциком – примеры этому он видел на других подмастерьях, поступивших к Тараске раньше его и не умевших, что называется, мазнуть кистью. А как увидел Сенька, что он напишет Богородицу и святого не хуже самого Тараски, смекнул он: и сам парень не промах, может иметь свою мастерскую – благо от отца остались краски и кисти. Долго он держал эту заветную мысль сделаться иконописцем самостоятельно и придумывал способ, как бы отплатить Тараске за все его благодеяния: за пощечины, вихры и потасовки. Вот Сенька назначил и день, когда уходить. Это было под конец лета, когда на полях все работы окончены и когда много заказывают образов для осенних свадеб. С утра все сели обычным порядком за мольберты. Общее молчание, жужжат запоздалые мухи; сизым флером висит в воздухе чад от свежеиспеченного хлеба; пахнет вареным маслом и скипидаром; за заборкой слышно, как ревет в люльке Тараскин ребенок. Хозяин с похмелья и сердит – того и надо Сеньке для осуществления коварного замысла. Он начал.

49Печатается по изданию: «Артист», 1894, № 36, с авторской правкой по оттиску, хранящемуся в архиве Мемориального музея-квартиры А. М. Васнецова в Москве
50Адамова голова – изображение черепа.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru