bannerbannerbanner
полная версияРазмышления о природе и жизни

Владимир Быков
Размышления о природе и жизни

Но больше всего он меня умилил тем, что буквально со второго моего возвращения из командировки он при каждой очередной встрече лез ко мне во внутренний карман пиджака за самолетной конфеткой, для того мной сохраняемой. Однако никогда не делал подобного, если я возвращался из командировки поездом или машиной. Запаха конфетки он, думаю, не ощущал, поскольку тот был забит более сильным запахом одежды. А вот самолетный мог уловить, но мне казалось, что наличие конфетки он связывал с какими-то косвенными признаками: временем возвращения, моим настроением, предшествующим возвращению телефонным звонком и величиной интервала между ним и моим появлением, информацией, полученной по сему случаю от кого-либо из членов семьи, из разговоров и упоминания моего имени. Все наши он знал прекрасно.

Еще один пример на тему быстрого обучения, аналитических его способностей и необыкновенной сообразительности. В щенячьем возрасте он любил приходить в нашу с Галей комнату рано утром и забираться к нам в постель. В три месяца я решил заставить его открывать дверь только со звонком будильника и не лазить в постель. Открывать дверь по звонку научил в один прием, дважды вытащив его пару раз за дверь. На следующий день он упорно ждал под дверью и открыл ее сам только по звонку. А вот отучить от постели мы не смогли не по его непонятливости, а только по нашему нежеланию лишить себя дополнительного десятиминутной прелести от удивившей нас хитрости. Даже перевели стрелку будильника на 10 минут для более раннего звонка. Что нельзя лазить в постель, он понял также с первого же принудительного удаления с нее. Но на следующий день придумал блестящий прием. Тихо открыл дверь по звонку, почти крадучись вошел в комнату и улегся около нашей кровати, показав как бы полное понимание того, чего мы хотели и чему его вчера обучили. Через пару минут он положил на край кровати одну лапу, затем выждав немного, – вторую. Дальше опять, с выдержкой после каждой подвижки, в четыре приема попеременно засунул передние лапы под одеяло, выждав снова, втащил туда наполовину свое туловище, затем все его до задних ног, наконец, минут через пять этой программной операции залез на кровать полностью. Не уступить ему было выше сил. Прекратил он лазить в постель сам, точно так, как это по достижении определенного возраста делает любой нормальный ребенок. И делает, к нашему сожалению, порой много раньше, чем нам бы хотелось.

Столь же нестандартно он проявлял свои природные охранные способности, которым, естественно, никто его не обучал и к ним не призывал. Он впускал в квартиру без хозяев любого человека. Впускал вежливо, разрешал по ней ему ходить, сидеть, рассматривать и брать что-либо в руки, но из квартиры не выпускал, причем опять без видимых угроз, просто усаживаясь пред входной дверью. Даже мой отец, как-то открыв дверь своим ключом, вынужден был в ожидании просидеть с ним пару часов. Мы пришли к выводу, что, по крайней мере, его он не выпускал по чисто этическим соображениям: «Как это, дескать, уйти, не представившись сыну и не поговорив с ним». Мне казалось, что по отношению к чужим людям он руководствовался примерно такими же соображениями: настолько был напрочь лишен какой-либо агрессивности.

Нюх, по моим представлениям, был у Дюка средний. Обратную дорогу домой он находил по каким-то своим собственным признакам, по общему изменению окружающей среды, нарастающим запахам и шумом города. Поэтому шел домой, как по компасу, прямо, минуя лесные тропы и дорожки. Когда же упирались в какое-нибудь препятствие, болото, трудно проходимую чащобу, то обойдя их, теперь под моим воздействием и новой ему команды: «Домой!», опять брал прямой курс, но с поправкой на величину предшествующего отклонения.

Освоенный им словарный, вещественный и всякий иной информационный запас был огромен. Понимал отлично обычный, не командный, язык. Зимой, к примеру, мог точно установить, что я иду на лыжах, по совокупности признаков зимнего выходного дня (о них он знал с раннего утра) и брошенной мною жене, между прочим, фразы: «Ну, мы, пожалуй, пойдем». Аналогично практически безошибочно определял предстоящую пешую или велосипедную прогулку летом или мое желание пойти в гараж за машиной. При этом столь же точно устанавливал, будет он взят или нет, и если понимал, что нет, то очень редко унижался и никогда не демонстрировал открыто свое сокровенное желание. Зря по-собачьи не суетился, даже при малейших на то сомнениях, и прямо проявлял интерес, только окончательно убедившись в том, что он, по его понятиям, будет удовлетворен. Был горд, независим и не терпел никаких унижающих его достоинства поступков, даже с моей стороны. Ребят, тогда еще школьного возраста, к нему пристающих сверх, по его разумению, меры, он предупреждал ворчанием многократно, но если они его игнорировали, назидательно кусал насильника. Вид его после случившегося был изумителен: и глаза, и поза, и все остальное говорили о том, что иначе он поступить не мог: он предупреждал, он так просил…

В шесть лет он попал под машину, ничего не переломал у себя, но, либо от испуга, либо от возможного удара головой, своей задумчивостью и каким-то ненормальным взглядом глаз, неадекватной реакцией на обращения к нему стал моих домочадцев пугать. Врачи признали у него нечто вроде тихого помешательства и посоветовали его усыпить. Если бы я знал, как это у нас делается?!

Возвращаюсь к Альке. Вид ее был привлекательный: коричневого окраса с переходами от светлого до темного и отдельными почти черными полосами и даже отдельными черными волосками, при абсолютно симметричном их размещении на туловище, голове и лапах. Ни одного самого малейшего отклонения. Два черных волоска на правом ухе и два точно таких же и точно в том же месте – на левом. Темное пятно из нескольких волосков на одной лапе и точно такое и в том же месте – на другой, полоски на правом боку и такие же, тем же числом и размерами – на левом. Глаза и кончик носа черные, живот поджарый, соски щенячьи до самой старости, несмотря на то, что дважды рожала и заботливо выкармливала потомство.

Нрава была невиданно беспокойного. Без движения вне дома ни одного мгновения. Иду или стою, она вокруг меня, как вьюн. В трамвае, троллейбусе постоянная беготня по салону из одного конца в другой либо из простого любопытства, либо в поисках знакомых. Их она, кажется, знала всех, с кем хоть раз бы мы встречались, причем каждому знакомому искренне радовалась. Узнавала только на близком расстоянии и потому явно расстраивалась, когда, подбежав, обнаруживала ошибку.

Привязана ко мне была до самозабвения, 10 метров – максимальное удаление, которое она могла себе позволить даже при длительной прогулке. По той же причине в воду за мной бросалась немедленно при любой погоде, начиная с полуторамесячного возраста. Тогда же она разделила всю одежду, обувь и прочие предметы на «наши» с ней и «не наши». Последние ей, как говорят, были до лампочки. Наши, особенно мои, были священны, и она никому из домашних не позволяла к ним не только прикасаться, но даже подходить близко. К особо охраняемым относились походные вещи. Туда, за дверь, где они висели, она бежала немедленно, как только устанавливала факт чьей-либо попытки к ним приблизится. В крайнем случае отслеживала движение в их направлении и прекращала его, лишь убедившись доподлинно в предвзятости своих ожиданий. Однако вне дома, если я и наши вещи разделялись, то она бросалась за мной, как за объектом более для нее важным.

Любопытно было наблюдать за ее поведением по случаю какого-либо ее собачьего проступка. При малейшем сигнале о твоей ею неудовлетворенности, порой и устанавливаемой-то лишь благодаря чисто собачьей чуткости, забиралась под диван или кровать и тихо там сидела, несмотря ни на какие уговоры. Вылазила оттуда лишь тогда, как по той же собачьей способности доподлинно устанавливала, что ты окончательно и бесповоротно перешел в миролюбивое состояние, настроен на всепрощение, умиление понятливостью и даже готовность ее приласкать, погладить и, может, лишь слегка при этом пожурить.

Мои многократные попытки приказать Альке сделать что-либо против ее «настроя» оказывались безуспешными: выдержки ей хватало на три минуты, не больше, исключая разве упомянутое сидение под диваном. Она была абсолютно необучаемой собакой, знала только то, что было в ней от природы. Лезла, например, ко всем даже мало знакомым людям, но стоило человеку протянуть к ней руку самому, как немедля скалила зубы. Прекращала скалиться и рычать только по моему непрерывному напоминанию ей о недопустимости подобного поведения. Стоило мне остановить свои угрозы, тут же начинались ее. Не признавала команд, отданных ради команды, но зато всё, что по делу, выполняла точно и с большой понятливостью. Команду «остановиться» могла проигнорировать, если требование являлось следствием лишь моего пустого желания, и, наоборот, выполнить немедля, если это надо было сделать из-за какой-либо впереди опасности, ямы, идущей машины и т. д. Не мог ее отучить бросаться за мной в воду, охранять «наши вещи» дома, рычать при этом на домашних и, наоборот, приучить сидеть возле вещей вне дома, оставаться на месте при моем удалении, приносить хотя бы что-нибудь по моей просьбе.

Единственное, кажется, чему я ее обучил и очень быстро, так это отправлять свои естественные потребности на постеленную мною для того клеенку на полу балкона. И то, думаю, только из-за собачьего ее желания не доставлять мне излишней заботы по ее каждодневному выводу на двор, а может, из осознания, что это не менее выгодно и удобно для нее самой.

В пятнадцать ее лет почувствовал что-то с ней неладное и повел к ветеринару. Тот, осмотрев ее, задал неожиданный для меня вопрос:

– У вас в доме есть сердечники?

– Есть. Но какое это может иметь значение для собаки?

– Прямое. Собакам передается, и весьма часто. У вашей – больное сердце.

Боже, подумал про себя, когда мы вышли из лечебницы: «Попробовал бы ты пожить в таком каждодневном стрессовом состоянии, постоянном ожидании: чтобы тебя взяли – не оставили, вернулись – не покинули, простили – не наказали, не «украли» нашу с ней тряпку…».

 

Проболела она месяц и умерла. Мы с Галей в тот вечер сидели на кухне за столом. Алька была рядом, но чувствовала себя плохо, на мою просьбу поесть подошла к миске и, взяв маленький кусочек мяса, всем своим видом показала нам, что она больше не может, – хотела бы, но не может. Постояла чуть, вышла в коридор и спряталась за углом. Через пару минут я увидел ее там лежащей на боку… с отброшенными в сторону лапками.

В сравнении с Дюком она была просто дурой, ничему не училась, знала только, что дано было ей от природы. Но как же была мила своей полнейшей непосредственностью и самозабвенной преданностью. Одни сплошные от нее положительные эмоции. Даже умирая, постаралась не доставить нам заботы, лишних переживаний. А как поступают порой люди по отношению к своим близким?

«Более чем столетняя история блюмингостроения практически с неизменной технологией прокатки и постоянным составом оборудования, развивалась по пути инженерного анализа предшествующих аналогов, естественной эксплуатационной отработки новых конструкций и столь же длительного отбора рационального из них. Работал масштабный производственный эксперимент, который не мог не ограничить резко возможность и результативность чисто научных исследований. Наука в данной сфере фактически находилась на протяжении всех лет в позиции подтверждения принимаемых чисто инженерных решений. Так, например, отнюдь не на основании исследований, а на основе инженерного анализа было принято решение о повышении производительности блюмингов с 2 – 3 млн. тонн в год до 5 – 6 млн. Научно обосновывались, а не являлись следствием научных изысканий, решения по периодическому увеличению установочных мощностей приводов, вызываемого ростом производительности станов и требованиями повышения гарантий по их надежности. Обосновывались новые инженерные решения, например, по кольцевой слиткоподаче.

Совершенствование оборудования и технологии являлось прямым следствием инженерного анализа проблем проектантами, конструкторами и персоналом эксплуатации…».

Непонятно, что в этом заключении так возмутило Полякова? Разве мы могли допустить так открыто пропагандируемую профанацию инженерного труда специалистов? Да и вообще все в науке того времени, особенно, в нашей области, было подчинено давно не делу, а формализованному до безобразия написанию «диссертабельных» трудов.

Еще раз о Солженицыне. По прочтении его публицистического трехтомника.

Умный, хитрый, безупречно организованный, но сверх устремленный к болезненному эгоцентризму, связанному с его тюремно-лагерным заключением, неприятию всего, что не соответствует текущему видению им мира, его плюсов и минусов. Поначалу коммунизма, нашей соцсистемы, ее большевистского правления, а затем и западной демократии. Именно лагерное прошлое, якобы «позволившее (ему) оценить истинные свои задачи, истинную обстановку, и получить ту закалку, те особенные способности к твердому его стоянию», перевернуло все в больном сознании и, вопреки здравому смыслу, поставило это «все» с ног на голову. Отсюда его утверждения весьма алогичны, противоречивы, а по сущности – являются антитезой действительным представлениям о нашем грешном мире.

«Поразительна история 17-го года – история самопадения февраля. Февраль упал сам. И была не война красных и белых, а народное сопротивление красным…

Мы потеряли от социалистического строя 110 миллионов человек!…

Наш советский человек привязан к своему месту полицейской пропиской. Местные власти решают, имею ли я право уехать из этого места или нет…

Спасение России не может прийти от эмиграции, – а изнутри самой России. Надеюсь, что в следующий раз, в отличие от 1917, судьба страны будет определена теми, кто в ней живет (надо понимать диссидентами), а не теми, кто вернется из эмиграции…

80% соотечественников думали как я и достаточно ясно понимали, что такое советская власть и чего она стоит…

Коммунизм не переродится никогда, он всегда будет являть человечеству смертельную угрозу. Он враждебен всякой национальности. Социализм всякий вообще и во всех оттенках ведет к всеобщему уничтожению духовной сущности человека и нивелированию человечества в смерть».

– Это во времена, когда милый Запад, которому он фактически продался, виделся ему миром, где: «Можно жить, где угодно! Ездить за границу! Читать прессу других стран! Делать ксерокопии текстов (!)».

Впрочем, будем милостивы к Солженицыну. В таком же, ограниченным диссидентским воображением, виде, Советы и Запад представлялись всем остальным его собратьям по борьбе за «свободу».

Посмотрите! Не бунты, не ненависть народа к помещичье-сословному меньшинству, не предшествующий, от ненависти и бессилия, массовый террор против власти, не развратная жизнь царского двора (с умилением описанная Солженицыным в «Август четырнадцатого», но с омерзением воспринимаемая любым здоровым человеком), и не война красных с белыми, как прямое следствие ненависти, а (надо же придумать?) «народное сопротивление красным», хотя и оно имело место, – но не в таком же контексте, как у него.

Уничтожено 110 миллионов людей. Как смотреть, как считать? С не меньшим основанием можно констатировать, что мы ныне от пресловутой демократии потеряли, лишили жизни, крова и родины (а не какого-то там места), сократили рождаемость и продолжительность жизни, сделали несчастными в два раза больше. А ведь «там» было «уничтожено» за 70 лет, и после «кровавой» революции, а здесь, как не крути, всего за 15 – 20 лет, и после «мирного» переворота, никак «по своей «сверх мирности» не сравнимого с «переворотом» 17-го года…

Пришло «спасение России». Точно пришло, и без «насильственной революции», и без «эмиграции», но и не от диссидентов, а от жаждущих власти и богатства, воротил, остатков тех пятиколлоников, что уничтожались в годы Советов. И сделалась власть другой, но с подобными же, по «полезности» для народа, но только обратного знака, результатами, что и прежде. Ибо власть – есть власть, будь она хоть большевистской, хоть трижды демократической. Дело не в солженицынских болезненных видениях, а в народе, его истории, культуре, многофакторной совокупности всего того, что определят жизнь людей и государств.

Или его 80% «также думающих». При том исходном, когда способных к более или менее самостоятельному мышлению, дай бог, набрать бы с десяток процентов. В числе последних сыскать уже «однодумцев», причем в ничуть не большей части, а скорее всего, – разве лишь в среде его прямых сподвижников. Тогда и совсем нет никаких процентов, а есть одни среди них единицы.

А что стоят его бичевания советской действительности, ее коммунистической ортодоксальности и лживости? По Солженицыну получается, что никто и не жил и не работал в те времена, а только мучились все, и боролись с властью. На самом деле вся остальная публика, занимающаяся созидательным трудом и знающая, уже по жизни, органические недостатки соцсистемы, не уходила от ее критики, но была далека от критикантски настроенного диссидентского «движения», и вообще не воспринимала его. Более, она интуитивно чувствовала и понимала, к чему эта западная «свобода» приведет, коснись она нас в ее истинном обличии.

Не к тому ли подвигнулся и Солженицын, попав на Запад и обнаружив:

Что «там свободная пресса лжет также умело, также хватко, как и советская, и газеты обычно воспроизводят им нужное, вырывают какую-нибудь фразу, нарушают пропорции, а все свободы лишь «юридически безупречны, нравственно же – все порочны».

Что «там принудительно засоряют коммерческим мусором почтовые ящики, глаза, уши, мозги людей; навязывают информацию, не считаясь с правом человека не получать ее, с правом человека на душевный покой; плюют в глаза и души людей рекламой и отравляют молодое поколение растлительной мерзостью; совершают любую коммерческую сделку, сколько бы людей она не обратила в несчастье или предала бы собственную страну; осуществляют легкомысленно то, что нравится избирателю сегодня, а не то, что дальновидно предохраняет его от зла и опасности; возводят право страхования так, что даже милосердие сводится к вымогательству; безответственно скользят по поверхности любого вопроса, спеша сформировать общественное мнение; собирают сплетни для своих интересов, не жалея при этом ни отца родного, ни родного Отечества…».

И еще многое, что мы теперь, в более уродливой форме, получили у себя, вплоть до того, по его разумению, что «ни в одной стране на Земле нет сегодня той свободы одухотворенных человеческих существ, которая состоит не в лакировке между статьями законов, но в добровольном самоограничении и в полном сознании ответственности – как эти свободы задуманы были нашими предками».

И все – высокопарно, в виде звучных, но пустых критиканских лозунгов, в духе собственного самовозвышения, единственно верного своего разумения, а по сути, саморазвенчивания, вне логики, вне истинных причинно-следственных связей.

Не потому ли на Западе Солженицына стали скоро воспринимать как «яркого» представителя «горстки копошащихся инакомыслящих»? А сам он, вдруг осознав, что «режим, которого советские люди не выносят, оказывается преуспевает во всех концах света и выражает какую-то правду», призвал Запад «думать не о том, что произойдет в Советском Союзе, а о том, что произойдет на Западе, и оставить надежду на слияние двух миров, поскольку идущий процесс гораздо страшней и не обещает приятного мирного исхода».

Далее уже совсем тенденциозно ограниченный панегирик в адрес православия. – «Человечество в кризисе, в долгом кризисе, начавшемся 300 лет назад, когда люди отказались от религии, откачнулись от веры в бога и в основу положили прагматическую философию – делать то, что полезно, что выгодно, руководствоваться соображениями расчета, а не нравственности».. Какое-то мракобесие, на уровне средневекового эгоизма, когда общество по «взаимному согласию» разделилось на богатых, умных, хитрых, с одной стороны, и на бедных глупых, всему верящих – с другой.

Естественно, по законам марксистского бытия Солженицын не только видел себя, но и все делал для того, чтобы стать в числе первых. Все приведенное – полное тому подтверждение. Бытие, тюрьма и лагерь, определили его характер. И не будь их едва ли он «задумался бы над капризностью истории, над непредвиденностью результатов наших действий», и не исключено, что стал бы другим человеком по жизни. Жизни «недоступной, почти непонятной», которую, глядя однажды в ожидании поезда «на беспечно гуляющих, свободных и хорошо одетых людей», вдруг усмотрел автобиографический герой Костоглотов.

Было, все было! Никогда и ничто в мире не совершалось беспричинно и не строилось одного цвета, и только потому всякий, скатывающийся на позиции однобокого видения, непременно получал результат противоположный ожидаемому, и, тем более, чем претенциознее «ожидаемое» придумывалось и пропагандировалось. Такова «ирония истории». Она, по Энгельсу (чего только эта братия не написала?!), усмехается над поползновениями людей «сознательно управлять историей, изменять ее течение и, с удивлением, затем обнаруживать сделанное совсем не похожим на задуманное».

Из всего я усмотрел только одно Солженицына верное, но давно известное, «открытие» – «никогда у нас при Советах никакой диктатуры пролетариата не существовало, а была диктатура партии, вернее, диктатура партийной верхушки». Остается сделать такое же и второе, что по «ТВ-Центру» в карауловском «Русском веке» недавно «открыл» ничуть не меньший когда-то антисоветчик и философ А. Зиновьев. Сам его не слышал и цитирую по заметке из Литгазеты. «Сталин, безусловно, главная фигура мировой истории 20-го столетия, он и его время всесторонне оболганы, намеренно опорочены, их значение невероятно принижено». Правда, и тут автор этой заметки С. Громов не преминул отметить «безапелляционность суждений философа и его резкие, крайне нелицеприятные высказывания в адрес общепризнанных авторитетов современности». А как же иначе?

Человек раб своей сущности, а она есть следствие его природных возможностей и других случайных обстоятельств: эпохи, среды, воспитания. Солженицын – прямое тому подтверждение. Я говорю так о Солженицыне – писателе и публицисте, настырно навязывающим далекую от реалий философию жизни. Боль его, как человека, испытавшего издевательства власти, мне понятна. Хотя и дела ее также объяснимы и, по большому счету, адекватны Солженицына против борьбе.

Для большей убедительности хотел бы сослаться еще на Шафаревича, ничуть не меньшего критика страны Советов и защитника Западного мира, но с несравнимо, поскольку он ученый, более взвешенным и более объективным изложением взглядов, хотя и столь же односторонними, к сожалению, по ним выводами.

Вот что он пишет.

«Сложилась парадоксальная ситуация. Россия попала в полное подчинение Западу. Но сам Запад переживает кризис, вероятнее всего, агонию. Запад умирает в буквальном смысле. С громадной скоростью сокращается его население. На протяжении 10 лет средний уровень рождаемости в Германии равен 1,3 (меньше, чем в России), в Италии –1,2; в Испании – 1,07.  Наиболее парадоксально положение в США. Общая демографическая ситуация там не так катастрофична. Население, кажется, не сокращается, но состав его в последние годы радикально изменялся за счет иммиграции. В 1990-х годах иммигранты обеспечили весь прирост населения в таких штатах, как Калифорния, Нью-Йорк, Иллинойс, Массачусетс. За 1990-е годы количество жителей США мексиканского происхождения возросло вдвое.

 

Другой признак упадка связан с экономикой. Капитализм, обеспечивший колоссальную производительную мощь, стал парадоксальным явлением. Идет «коммерциализация хозяйственной жизни». Центр тяжести перемещается с производства на торговые операции. Состояние экономики определяется индексом продажи бумаг на бирже. В сфере биржевых спекуляций вращается в десятки раз больше средств, чем в реальной экономике. Которая приобрела характер наших пирамид. Ее ожидает неизбежное банкротство. Оно бы уже произошло, если бы существующее положение не было выгодно мировому капиталу, особенно г транснациональным компаниям. В спекулятивную экономику вкладывается больше средств, чем в экономику производящую. Капитализм стремится покончить с реальным производством. Картина жизни получается искаженной. В доходы зачисляются даже выигрыши при спекуляциях на бирже.

Западные страны теряют свое национальное лицо, свою «идентичность». Для западноевропейского человека нечего ожидать великой живописи или музыки. Литература западной цивилизации осталась в прошлом. В ХХ веке уже не возникали философские системы Канта или Гегеля. И даже система материалистического, естественнонаучного описания мира, величайшее по красоте и широте замысла творение западной цивилизации тоже кончается. То, что происходило во второй половине ХХ века, является реализацией высказанных ранее идей. А ведь именно культурными достижениями западная цивилизация стала привлекательной для представителей других цивилизаций. Теперь это блистательное развитие уже позади. Одни крылатые ракеты, атомные бомбы и счета в швейцарских банках не заменят эту притягательную сторону западной цивилизации.

Наконец, имеет место потеря традиционных ценностей, стремление к максимальному комфорту, то есть к «жизни для себя»,  раскол общества на верхний правящий слой и остальную часть народа, живущих разными взглядами и жизненными ценностями. Идеология правящего слоя Запада, «золотых воротничков», прямо противоположна идеологии большинства народа. А это значит, что потеряла смыл созданная там демократическая система. Она не отражает воли большинства. При ее посредстве осуществляет волю слой «золотых воротничков. Грядет неслыханная революция, которая потрясет все стороны жизни. Время Запада на исходе. Его смерть предопределена обстоятельствами. Все те страшные признаки, свойственные России, встречаются во всем западном мире. Западная цивилизация не имеет, собственно говоря, никакой другой духовной основы, кроме силы и стремления к власти, причем в гораздо более широком диапазоне, чем какая-либо ранее существовавшая цивилизация, и не только в отношении к народу, но ко всей природе. Ближайшее будущее мира будет определяться надвигающимся концом западной цивилизации».

Своеобразный гимн Советам! Изумительно!… Но, резюмирует он неожиданно, основываясь на болезненной увлеченности христианством, – «русская цивилизация может предложить человечеству древнюю культуру, идеал которой не двигать куда-то мир, а сосуществовать с ним, не в беге времени, а в идее вечности».

Нет, человек точно раб своей одержимости!

Откуда у этих двух, и других сегодня пишущих, вдруг появилась такое тяготение к религии и церкви, к спасению России через приобщение народа к прежней христианской вере? Но, как же тогда, этот религиозный российский народ, пребывавший в таковой вере целое тысячелетие, «допустил (по В. Карпову) физическое истребление за один год Советской власти 320 тысяч священнослужителей?». Что это? – Результат одного, беспричинного, происка большевиков, их призыва к разгрому церкви? А куда тогда девалась предшествующая многовековая (никак не менее действенная и, не в пример церковной пропаганде, более обоснованная и более доказательная) критика богословия со стороны умнейших людей мира? Наконец, разве большевики не построили свою систему по образцу и подобию церковной системы? Или, может, они превзошли церковь в нравственном, идеологическом и физическом насилии? Нет, безусловно, ибо обе системы были основаны на единой, для каждой из них, всеобщей для всех, идеологии. Единственное, чем они отличались, так это в том, что вместо пропагандируемого церковью далекого рая небесного, большевики, по глупости, наобещали своей «пастве», близкий рай земной.

Не говорю здесь о личностной вере человека в нечто ему святое и прочее. Речь идет только о чисто церковной системе, придуманной для более «успешной» эксплуатации «умным» меньшинством «глупого» большинства.

У Лескова есть превосходный рассказ на тему человеческой увлеченности. Герой рассказа Гуго Пекторалис «очень хороший, – конечно не гениальный, но опытный, сведущий и искусный инженер», по Лескову, оказался с ранних лет одержим воспитанием в себе «железной воли», которою он «занимался, как другие занимаются гимнастикой для развития силы, и занимался ею систематически и неотступно. Эта увлеченность, направленная на обязательную реализацию любого принятого им решения, вне учета внешних обстоятельств, вне обратных связей, сделавшая его безрассудно самонадеянным, привела к ожидаемому концу. Сначала он полностью разорился из-за дурацкого спора со своим соседом, а затем на его же, соседа, поминках, в силу несусветного упрямства, в соревновательном споре – кто больше съест блинов, он Гуго или отец Флафиан, – не имея на то никаких оснований, объелся… и помер.

Не кажется ли, что критикуемые мною гуманитарии, не столь может гротесково, но сверх тенденциозно что-то рекламирующие, напоминают нам незадачливого Гуго?

А вот еще один, но совсем другой разновидности, «диссидент» – Юрий Трифонов, – о котором с величайшей любовью написал как-то Е. Бич, и в порыве восхищения скатился в ту же крайность, что и его литературный кумир.

Оба отвергали «социальную нетерпимость», считали ее «фанатизмом, безумным заблуждением, безмерным ослеплением». Рассматривая нетерпимость на уровне следствий происходящего, а не их причин, они впали в крайность и стали пропагандировать «бесценность и удивительность» человеческой жизни вне социальных катаклизмов. А в тогдашнем социуме узрели одну «выспреннюю, лживую фанфарность», подорвать которую можно было, как писал Бич, только «тихим (трифоновским) повествованием».

Пописал, попризывал и установил…, что человечество устало от «неистовств», его больше «не тянет на баррикады», ему хочется спокойно «посидеть на веранде и попить чайку».

А тут тебе, раз! Снова то же… – по величине возмущения, по воздействию на человечество. Но только с другой стороны и другого знака. Там – ни свободы, ни товару, а тут – и свобода и товар, но при нагло-показной, мгновенно-гигантской разделенности общества на богатых и бедных, со всеми давно известными ее мерзостными атрибутами.

И потому вновь, вопреки Трифонову и Бичу, идет «подготовка» народа к очередной «нетерпимости и безумному заблуждению». И опять – на основе тех же исходных причин (а именно – издевательства Меньшинства над Большинством), продиктованных законами природы и неизменных, в части поведенческих устремлений человека, на протяжении всей земной истории.

Рейтинг@Mail.ru