bannerbannerbanner
Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

Валерий Есенков
Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

Попросивши достать себе на вечер Белинского, однако так, чтобы об этом никто не прознал, он помчался по Петербургу, встречая повсюду препятствия, едва заговоривши о деле, везде чуя и слыша неудовлетворение, даже тоску, эту болезнь всего нашего поколения. У Александры Осиповны читал. Читал два раза у Вяземского. Побывал у Дмитрия Егорьевича Бенардаки по насущному делу, мысль которого блеснула в Москве. Встретился снова с Белинским, именно тайно, именно в самом тесном кругу, единственно для того, что сильно желал знать его мнение о первом томе поэмы.

Виссарион Григорьевич оказался в совершенном восторге. В «Мертвых душах» ему виделось вечное приобретение русской литературы, именно то, что, как лучи солнца, попавшие в фокус стекла, сосредоточивает в себе общественное сознание, в одно и то же время возбуждая любовь и ненависть, восторженные хвалы и ожесточенную брань, полное удовлетворение и совершенное недовольство, но во всяком случае общее внимание, споры, толки и шум.

Тотчас вскочил и забегал по комнате, вскидывая тонкую бледную руку и от избытка чувства брызжа слюной:

– Словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи нашего подлого времени, явилось творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни. Творение столько же истинное, сколько патриотическое. Творение, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстной, нервной, кровной любовью к плодотворному зерну русской жизни, русской души. Творение необычайно художественное по концепции и исполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта и в то же время глубокое по мысли социальной, общественной, исторической…

Напряженный голос Виссариона Григорьевича вдруг оборвался, в тощей груди его хрипело и рвалось, точно кто-то драл кусок полотна, глаза сверкали, точно кому-то чем-то грозили. Он тяжело, порывами подышал, вытер пот, крупными каплями проступивший на лбу, и тем же напряженным голосом продолжал:

– В «Мертвых душах» вы такой великий сделали шаг, что всё, доселе вами написанное, кажется слабым и бледным в сравнении с ними!

Часто откашливая, то и дело обтирая побледневшие губы, Виссарион Григорьевич шагнул к нему и выдохнул страстно:

– В них вы совершенно отрешились от малороссийского элемента и стали русским национальным поэтом во всем пространстве этого слова. При каждом слове вашей поэмы можно сказать: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» Русский дух ощущается и в юморе, и в иронии, и в каждом выражении, и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступлений, и в пафосе целой поэмы, и в характере действующих лиц, от Чичикова до Селифана и подлеца Чубарого включительно, даже в Петрушке, который носит с собой свой особенный воздух, и в будочнике, который при фонарном свете, впросонках, казнил на ногте зверя и снова заснул.

Эти пылкие похвалы не могли ему не прийтись сладким медом по сердцу, однако ж они до того смущали его, что он было заговорил, не о поэме заговорил, как бы следовало, а о болезни целого поколения, против которой необходимо, чтобы слишком сильный и твердый отпор заключался в каждой груди, сила стремления к чему-нибудь лучшему подлой страсти к подлой наживе, избранной всей душой и всей её глубиной. То есть, он и сам почувствовал, как голос его напрягался, необходима цель внутренняя, сильный предмет тяготения, к чему бы то ни было, кроме этой подлой наживы, но всё же какая бы то ни была определенная страсть. Заключил нервно, не глядя ни на кого:

– Ибо всё находится в собственной душе нашей, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы проникнуть и найти в неё лекарство от всех наших бед.

Тут он смешался совсем и довольно нетвердо спросил, перебирая пальцами на животе, что прежде похвал необходимы ему указания на его недостатки. Так вот, что же при первом-то чтении в особенности запало в глаза?

Виссарион Григорьевич вздрогнул, вновь пустился бежать и закричал с мрачным видом, что да, что там есть, что местами слышится излишество непокоренного спокойно-разумному созерцанию чувства, которое увлекается даже слишком по-юношески. Да, это так, именно бросилось, в особенности бросилось там, где автор слишком легко судит о национальности прочих племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходствах славянского племени.

Он поспешно кивнул и сказал, что труд свой не почитает оконченным, несмотря и на то, что вещь напечатана, и что своим трудом сам недоволен решительно:

– Я не могу не видеть малозначительность первого тома в сравнении с остальными, которые последуют после него. В отношении к ним первый том мне всё видится похожим на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо ко дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, и в нем, без сомнения, немало и таких наберется погрешностей, которые пока ещё я и не вижу.

И тут же серьезно предостерег, что не всё может быть в первом томе понятно и самому понимающему дело читателю, который не знает, что скрывается во втором и в третьем томах.

Виссарион Григорьевич остановился на миг, склонив голову, так что волосы упали ему на глаза, и тотчас сказал, что и сам он увидел скорее введение, экспозицию, чем всю поэму, и что с нетерпением ждет продолжения, и просил не откладывать в долгий ящик по нашей русской привычке и высказывал даже надежду на то, что продолжение будет ещё получше начала.

На том они разошлись. Он поспешил оставить Россию, которая и без того задержала его, украдывая время работы, но перед тем попросил настоятельно Прокоповича, по обыкновению поглядывая по сторонам и несколько вниз, чтобы тот не разгадал по выражению глаз, как сам он других разгадывал часто, потому что всё это была только хитрость одна, ведь мнение Прокоповича ему было заранее слишком известно, а он всего только задал работу его заспавшейся немилосердно душе:

– Ради Бога, сообщи мне твои замечания. Будь строг и неумолим, как только сможешь. Ты знаешь сам, как мне это нужно. Никаким счастливым выражением не соблазняйся, хотя бы оно и показалось достаточным на первый взгляд выкупить кое-какую погрешность. Не читай без карандаша и бумажки и тут же на маленьких лоскутках пиши свои замечания.

Он остановился, точно эта мысль пришла только в эту минуту к нему:

– Да вот ещё что: о «Мертвых душах» непременно появятся разные толки. Я это предвижу. Так ты, ради дружбы, доведи их все до меня, каковы бы и от кого бы они ни пришлись. Ты не можешь представить себе, как они мне нужны. Также недурно бы было означить, из чьих они вышли уст. Самому тебе, разумеется, много не удастся услышать, ты теперь занятой человек, но ты кое-кому поручи, из тех, которые более обращаются между людьми и бывают в каком бы то ни было месте.

Глава пятая
Встаньте! Идите!

В силу он выбрался наконец и, разумеется, везде опоздал. Из Берлина надо было тотчас проехать к Жуковскому, да где обитался Жуковский, кто это знал, понапрасну же на Франкфурт заворачивать крюк не хотел и поворотил на Гастейн, чтобы в Гастейне приободрить бравшего воды Языкова, надеясь там же приняться и за «Мёртвые души».

Но, как нарочно и как это бывает в такие минуты жизни всегда, взяться за «Мёртвые души» оказалось нельзя. Он месяцев с пять, в Гастейне, в Венеции и потом даже в Риме, где он вновь водрузился на виа Феличе, 126, занявши третий этаж, тогда как Языков жил во втором, перекраивал свои драматические отрывки, в последний порядок приводил «Ревизора» и дописывал «Театральный разъезд», составляя из них четвёртый том своих сочинений, поражая Языкова своей способностью водвориться повсюду, как будто бы дома, целое утро писать, решительно никому не отворяя дверей, после обеда непременно – делать прогулку или дремать на диване, а в девять ложиться, да всё это до того аккуратно и просто, словно часы.

Тем не менее, и благополучно приделав это скучное дело, состоявшее в том, что по полдня копался в старых полузабытых, едва разборчивых рукописях, до того слабо и скверно написанных, что надо бы бросить, если бы не затеялось собрание сочинений, в которых определено было быть четвёртому тому.

И все-таки, наконец получивши свободу, он никак за вторую часть приняться не мог. Всё как-то снова запуталось, словно чёрт взмутил чистую воду своим мохнатым хвостом. Он ждал откликов на первый том, чтобы разузнать не по одним своим наблюдениям, каково состояние мыслей в России, на что уже готова она и на что ей ещё готовиться долго, чуть не века.

Как на грех, ничего не долетало к нему, а без этих вестей как же было начать, да и ожидание взвинчивало, отвлекая его от труда. Он всё надеялся, что вот завтра, вот опять завтра доставятся почтой известия от Аксаковых, от Шевырева, от Хомякова, от Прокоповича или Плетнёва, и потому со дня на день откладывал начало труда.

К тому же, денег не стало, и как-то вдруг, он и сообразить не поспел. Собрание сочинений затягивалось, верно, печатаньем, и Прокопович молчал. С «Мёртвыми душами» что-то тоже поворачивалось, должно быть, неладное, и Степан, аккуратный и верный, тоже молчал. Других источников получения денег он не имел.

Терпеливо продумавши месяц, он решился составить послание московским друзьям, которых просил взять на себя сообща все заботы о материальном его положении. Не потому, чтобы он не умел без посторонней помощи распорядиться своими делами. Нет, даже очень умел. Да это всё чересчур отвлекало от его единственного и главнейшего дела. Сама мысль, что надо истощать свои силы, убивать быстротекущее время на добывание прозаических средств для продления физической жизни, лишь бы нашлось на что есть и чем внести квартирную плату старому пьянице Челли, убивала воображение и отнимала возможность труда.

На это предложение ему тоже никто не ответил. Ему вообще никто не писал, точно землетрясение приключилось в Москве. Да ещё прибавлялось одно: поставить на ноги наобещал он Языкова и по весне совершенно здоровым отпустить восвояси домой. По этой причине он хлопотал над скорбящим поэтом почти деспотически. В полдень всякий день вывозил больного в открытой коляске по городу. Решился, притом, что не терпел в своей комнате лишнего стула, поставить у себя биллиард. Лишь бы отвлечь от неизменно мрачных, тягостных мыслей, катал с ним без всякого смысла шары. Ничто не помогало и, верно, помочь не могло. Языков хандрил, делать ничего не хотел, совершенно забросил перо и у него на глазах погибал, не столько от болезни своей, сколько от крайней слабости и неготовности духа, что было в особенности больно, обидно и непереносимо ему.

 

В общем, если правду сказать, варилось всё как всегда, да уже сам он был не тот, как всегда. В его глазах всё прежнее было только забава, безделки, пробы молодого пера, а дельное дело наставало только теперь. Он уже отчасти приготовился к этому важнейшему делу. Он точно созрел и ничем иным заниматься уже не умел.

Другая сторона его главного дела ещё было только одно: он повсюду пробовал русского человека, как этого требовал от него второй том, то есть ворошил и тревожил своих старинных друзей, каждому задавал такую задачу, исполнение которой само собой очищало бы от важных пороков, какие он в них успел разглядеть. Тревожил и ворошил также и для того, чтобы не заснулись, не залежались на месте. Тревожил и ворошил также и для того, чтобы знать, способен ли нынче русский хороший образованный человек посдвинуться с места, заслышавши это горячее, это зовущее слово: «вперед!»

Вопрос был только в том, какое он право имел тревожить и ворошить и непрошеные советы давать? Никакого права у него не имелось. Про себя он это знал хорошо. А потому долго совестно было ему начинать, как ни чувствовал, что начинать было надо. Он всё определенней видел и ощущал, что какая-то нервная смута растекается по белому свету. От этой смуты многих и многих мучит тоска, и ничего не придумано для избавления от этой тоски, кроме братской помощи всех каждому и каждого всем, и какие лекарства от этой тоски ни случится найти, мы все должны братски делиться между собой. Он же особенно знал, как трудно справляться с тоской в одиночку.

Из этого обстоятельства следовало первое право: он сильно надеялся, что в ответ на его непрошеные советы друзья сильно ему помогут своими советами. Другое право имел он как человек, многие годы проведший в непрестанной борьбе с собой, со своими пороками и лишеньями добившийся до этого права. Наконец, он находил, что советы всегда нужно давать и никак не следует останавливаться сознаньем того, что сам к тому ещё не готов, о чем дал другому совет, потому что, давши совет, становится стыдно, когда вдруг увидишь, что всё это следует прежде обратить на себя, и кончится тем, что наконец придет в ум исправиться самому, а он, исправляя других, шибко надеялся, что благодаря этому много скорее исправится сам.

Всё это он понимал. Понимал он также и то, проникнувши несколько в загадочную нашу природу, что осторожность надобно соблюдать чрезвычайную, как ни в чем прочем и остальном. Тут надобно в соображение принимать, что мы все вообще уже слишком привыкли к резкости выражений и мало глядим на себя, когда другим подаем совет да упрек. От этого наш совет да упрек бывает всегда недействителен. И всё же резкость выражений чаще всего не от желания зла, а лишь оттого, что повсюду перельет человеческая природа, доведя всё до излишества. Ей беспристрастие невозможно, так что она, защищая даже наисвятейшую середину, в слове своем покажет увлечение человеческое, не достойное предмета защиты и низкое по этой причине.

Смиренней нам надо быть. Нам надо смотреть на себя, когда упрекаем других. Своей душе нам надо давать спокойное и мирное настроение, чтобы совет и упрек наполнились великим смирением духа, чтобы ни резкого, ни самоуверенного, ни самонадеянного привкуса не слышалось в нем. Только тогда не останется на земле человека, который бы мог устоять против смирения перед ним и против братской любви.

И вот он каждому сообщал довольно прозрачным намеком, что думал о нем, какие видел в нем средства и какие способности находил в природе его, разумеется, в той только мере, как об этом может проведать человек посторонний, основываясь единственно на познании человеческой духовной природы, которое, как он всё явственней слышал в себе, сама мудрость небес вложила в самую душу его и которое, разумеется, слишком было ещё далеко от того, чтобы он умел судить обо всем без ошибки.

Стало быть, ошибки были возможны, очень и очень. Следовало ли ему утаивать то, что успелось познать, до тех пор, когда истинность познания достигнет до абсолютного? Ответ был очевиден: не следовало, ибо для человека абсолютное не достижимо ни в чем. Он должен был говорить и утешал себя тем, что то, что уже открылось ему, во всяком случае может быть полезно другим, хотя бы наведя на размышление о себе и заставляя взглянуть поглубже на то, по чему доселе скользилось прощающим взором.

К первому приступил он к Нащокину, слишком славному человеку, чтобы его не любить, слишком закисшему и погубившему попусту все свои богатырские дарования, чтобы его не вставить в поэму. В поэме, где дал имя Хлобуева довольно похожему на него персонажу, он уже наметил для бедного друга верный путь возрождения. Только это всё пока что было вымысел и мечта, а для верности успеха всего дела Павел Воинович, с Божьей и с его слабой помощью, должен был, заглянувши в себя, возродиться действительно, что спасся в Нащокине человек, а сам он стал ещё тверже уверен, что на верном пути, начертавши дорогу Хлобуеву.

Несколько дней составлял он обдуманное послание, стараясь быть деликатным, убедительным и простым, держа тон приятеля на самой короткой ноге:

«Вы, может быть, удивитесь, Павел Воинович, что я до сих пор не уведомил вас о разговоре, который я имел об вас в Петербурге с Бенардаки. Но прежде хотелось всё обдумать на месте и на просторе, а не отделаться двумя строчками с дороги кое-как и впопыхах, тем более, что дело, как вы увидите сами, стоит того. Теперь я сижу на месте, в Гастейне, и пишу к вам.

Вы знаете уже причины, вследствие которых я хлопочу о вас. Это не вследствие дружеских отношений наших, не вследствие одного личного уважения качеств души вашей, но вследствие ваших сведений, познания людей и света, верного взгляда на вещи и ясного, светски просвещенного, опытного ума, которые должны быть определены в дело, и был бы грех на душе моей, если бы с своей стороны я не способствовал к тому.

Я давно размышлял об вашей участи и о крайности теперешнего вашего положения, хотя вам не говорил об этом. К служебным казенным местам путь вам закрыт – это я видел ясно. Вы провели, по примеру многих, бешено и шумно вашу первую молодость, оставив за собою в свете название повесы. Свет остается навсегда при раз установленном от него же названии. Ему нет нужды, что у повесы была прекрасная душа, что в минуты самых повестничеств сквозили её благородные движения, что ни единого бесчестного дела не было им сделано, что бывший повеса уже давно умудрен опытом и жизнью, что он уже не юноша, но отец семейства, выполняющий строго свои обязанности к Богу и к людям и приобретший себе твердого вожатая в вере, которого часто не бывает вовсе у тех, которые произносят суд над другими. Но свету нет нужды до этого, это не принимается в строку, и название пустого человека, придаваемое всякому неслужившему, заграждает ему путь навеки к казенным местам. Вот почему я думал, что вам лучше всего нужно сойтись с Бенардаки, человеком, понимающим глубже вещи, нежели другие, владеющим ясным, верным взглядом и умом, глубоко практическим, стало быть, оценящим вас более, чем другие.

Я ему рассказал всё, ничего не скрывая, что вы промотали всё свое имение, что провели безрасчетно и шумно вашу молодость, что были в обществе знатных повес и игроков и что среди всего этого вы не потерялись ни разу душою, не изменили ни разу её благородным движениям, умели приобресть невольное уважение достойных и умных людей и с тем вместе самую искреннюю дружбу Пушкина, питавшего её к вам преимущественно перед другими до конца своей жизни. И будучи низринуты в несчастие, в самые крайние положения, от которых бы закружилась и потерялась у всякого другого голова, вы не впали в отчаяние, не прибегнули ни к одному бесчестному средству, которое бы мог вас могло выпутать из крайности, не вдались ни в один из тех пороков, в которые способен вдаться русский, приведенный в отчаяние, что умели вынести с высоким христианским терпением испытания, умели благословлять свои несчастия и несете свой крест с тою покорностью и верой, какая не является ныне. И в заключение сказал я, что если у него есть такое место, в которое потребовался бы честнейший и благороднейший человек, то он никого другого не употребил бы для этого с такою пользою, как вас. Он слушал меня со вниманием, и когда я кончил, он сделал такое предложение, которого я, признаюсь, совсем не ожидал: именно, не хотите ли вы быть наставником его сына? Зная, что вы никогда не имели в виду подобного места и не готовили себя на то, зная вместе с тем, что в свете на подобные места требуются семинаристы и студенты, знакомые более со школой и наукой, а не со светом и людьми, которые занимают такие места на время, пока не отыщется лучшее и выгоднейшее занятие, из насущного куска хлеба, зная это, я уже готовил было за вас решительный отказ. Но несколько слов, сказанных им тут же, объяснили мне достаточно его образ мыслей насчет воспитания. В словах и в самом голосе, с каким они были произнесены, был слышен отец, понимающий всю важность душевного внутреннего образования, а не наружного и блестящего. И, признаюсь, после таких слов уважение мое возросло к нему ещё более, и я вслед за ним делаю теперь такое же предложение с своей стороны: хотите ли быть воспитателем его сына?

Качества, которые я у вас для этого вижу, суть вот какие: об науках и ученьи вам заботиться нечего, для этого у него будут профессора и, без сомнения, лучшие, какие найдутся. Но вы можете действовать на него другою стороною. Вы можете внушить ему с самых юных лет познание людей и света в настоящем их виде. Уже одно множество происшествий, случившихся в виду и на глазах ваших, истории разорившихся владельцев, множество нечаянных случаев и событий, которые рассказываете вы так живо и увлекательно и с такою верностью, в которых так отражается наш современный русский барин и человек, со всей своей оплошностью и недостатками, которых виною всегда почти сам, одни эти живые рассказы уже могут подействовать глубоко на душу и сильнее всяких теорий и наставлений книжных заставить увидеть и свои обязанности и долг. Испытанные несчастиями и крушеньями, вы можете одни сообщить твердость душе его, которой не в силах сообщить ни один, не изведавший сам горя. Вы более, нежели кто другой, можете водрузить в его душу неколебимую веру в Бога, потому что получили сами её не внушеньями и преданьями, но нашли её сами в глубине души своей среди горнила бедствий, и потому вы один только можете внушить ему истинное мужество: не упасть духом в неудачах и не бледнея встречать несчастия. Кроме того:

Вы имеете на своей стороне светлую ровность характера, которая между прочим необходимое условие для воспитанника. Вы не можете ни в коем случае предаться минутному увлечению гнева, что обыкновенно портит характер. Вы можете скоро заставить полюбить себя, а путем любви можно передать много прекрасного в душу. Вы можете мало-помалу внушить ему желанье наблюдать людей и чрез то узнавать дурные и хорошие стороны. Не владея подробными знаниями в науках, вы имеете о них вообще светлые идеи и верные понятия. Вы в простых разговорах можете ему доставить то, чего не доставит ученый педант, потому что от него сокрыта тайна быть интересным для людей всех возрастов. Вы можете видеть уже сами, что ваше воспитание отнюдь не должно походить на так называемое гувернерское. Оно должно быть ближе к душе и к сердцу, всё в разговорах, а не в книгах. Жизнь, живая жизнь должна составить ваше учение, а не мертвая наука. Наблюдая за ним вашим светлым умом, вы более, чем кто другой, можете открыть в нем главную наклонность, стихию, предмет, к которому внушил Бог стремление ему в душу, преимущественно пред другими. И тогда вы должны обратить внимание на эту способность и на предмет, к которому оно влечется, то есть представить ему сколько возможно в заманчивой перспективе предмет и возбудить в высшей степени к нему любопытство. А там уж он со своим профессором может погрузиться в него, как в науку. Вы это можете сделать, то есть узнать главную способность, наводя разговор на всё, но этого не может сделать ученый или профессор, занятый односторонностью науки, ниже частный человек, не ознакомленный с разными сторонами жизни и людей. Вы знакомы с лучшими художниками и артистами и проводили часто среди их время, а потому можете познакомить его и с этою стороною. Искусства и художества много возвышают душу. Наконец вы можете передать ему настоящую простоту светского обращения, чуждую высокомерия и гордости или изменчивой неровности, какая бывает в человеке, вечно сомневающемся, как ему быть с другими, что немаловажно тоже, потому что ему предстоит поприще просторное в свете, а уменье обращаться непринужденно и просто всегда привлекает других. Итак, вот те качества, которые я у вас вижу, качества, говорящие за возможность вашу заняться таким делом.

 

Недостатки ваши могут разве в неподвижности и лени, одолевающей русского человека во время продолжительного бездействия, и в трудности подняться на дело. Но в этой же русской природе есть способность, поднявшись на дело, совершить его полно и окончательно, русский сидень делает в малое время больше, чем какой-нибудь труженик, работающий всю жизнь. К тому же бездействие не составляет вашего характера.

Итак, обратите всё внимание ваше, рассмотрите и сообразите это предложение. Прежде всего вспомните, что вы совершите подвиг, угодный Богу. Нет лучше дела, как образовать прекрасного человека. Вспомните, что тому, кого вы образуете, предстоит поприще большое, может быть даже государственное. Уже одни его богатства дадут ему всегда возможность иметь сильное влияние в России. Поэтому вы можете быть творцом многих прекрасных дел. Отец его приобрел богатства сии силою одного ума и глубоких соображений, а не удачами и слепым счастьем, и потому они не должны быть истрачены втуне. Они должны быть употреблены на прекрасные дела. Может быть, счастье многих будет зависеть от вас. Рассмотрите внимательно свою жизнь и вспомните, что всё, что ниспосылается к нам Богом, всё ниспосылается с великою целью. Бедствия, испытания, доставшиеся на вашу долю, самая эта твердость души, приобретенная вами, всё это дано вам для того, чтобы вы употребили их в дело. Теперь предстоит вам это дело: приобретенное добро вы должны передать другому. Вы умели терпеть посланные вам злоключения, умели не роптать, находили даже возможность протянуть руку помощи другому, как ни горька была ваша собственная участь. Но вы ещё не наложили на себя ни разу никакого подвига, свидетельствовавшего бы ваше самопожертвованье и любовь христианскую к брату, не предприняли дела во имя Бога, без чего все наши действия суть только оборонительные, а не наступательные. Вам предстоит теперь этот подвиг. Если вы предпримите его во имя Бога, с высоким самопожертвованием, как дело святое, то подадут вам с вышины и силы и помощь, и всё, что было трудного, обратится вам в легкое и удобоисполнимое, и много наслаждений вкусите вы в глубине души вашей. Потому что всё, предпринимаемое нами с такими мыслями и с такой верой, награждается чудными внутренними наслаждениями, которых и тени не обретет человек во внешнем мире.

Насчет условий я ничего вам не скажу, как только то, что Бенардаки очень понимает всю важность воспитания сына, что он знает ваше положение, что вы и ваши дети будут обеспечены и что он лучше, нежели кто другой, может чувствовать, чем вознаградить вас.

Итак, рассмотрите это дело, рассмотрите глубоко себя и дайте мне ваш чистосердечный, искренний ответ. Впрочем, он не может не быть чистосердечен. Я знаю вас и знаю, что вы ни в каком случае не захотите взяться за то, где вы почувствуете свое несостояние сделать пользу, как ни велика бы была крайность, вам угрожающая.

Помните, что вы должны будете переехать в Петербург, может быть, несколько изменить ваш образ жизни, может быть, даже несколько съежиться в первый год. Петербург и Москва две разные вещи. Впрочем, вы сами знаете это хорошо, и вас не подобные обстоятельства могут остановить. Я не смею вам советовать ехать теперь же в Петербург для свидания с Бенардаки, потому что не знаю, может быть, в крайности вашего положения эта незначительная поездка будет для вас значительна, но, признаюсь, мне бы желалось очень, чтобы вы с ним поскорее познакомились. Будьте с ним просты, как вы есть, и всё нараспашку, не скройте ничего, ни положения вашего, ни образа мыслей, ни характера, одним словом, чем скорее он вас узнает, тем и для вас и для него лучше. Он мне дал слово действовать тоже с своей стороны откровенно во всем. Итак, не замедлите и напишите поскорее ваш ответ. Я буду ждать его нетерпеливо. Как мое письмо к вам, так и ответ ваш я перешлю Бенардаки, ибо в этом деле, вы должны чувствовать, мы все трое должны действовать чистосердечно и добросовестно как только возможно больше. Итак, помолитесь Богу, и Он вразумит вас…"

Он начал опыт, необходимый ему для поэмы. Вопрос был серьезен и прост: можно ли поднять русского увальня, залежавшегося на месте, призывом к Богу, призывом к душе. Он сомневался, но верить в это хотел и потому приписал:

На всякий случай вот вам адрес Бенардаки. На Гагаринской пристани, в доме Неклюдова, Дмитрию Егорьевичу…»

В те же дни писал он и Бенардаки, которому тоже отводилось, заметное и значительное, место в поэме и которого хотелось бы рассмотреть не только в деле приобретения миллионов на Руси всё ещё не оцененной силой одного расчетливого ума и глубоких соображений, в чем он был убежден, но и в деле души, в том именно деле, что ему было стократно важнее других, пользуясь в то же время этой нежданно пришедшей возможностью высказать рачительному отцу свои наболевшие, нажитые мысли о воспитании, которые твердо сидели у него в голове, ожидая скорейшего и широчайшего применения:

«Посылаю вам копию с письма, которое я теперь только послал к Павлу Воиновичу Нащокину. Рассмотрите её заблаговременно и скажите, всё ли в нем как следует и согласны ли мои мысли с вашими.

«Решитесь ли вы так или иначе насчет образования вашего сына, но во всяком случае я почитаю необходимым сообщить вам при сем случае два-три слова. Предмет этот я считаю слишком важным и потому замечанья эти я считаю долгом сообщить, хотя бы они вам были уже знакомы. Бог наградил меня способностью чувствовать глубоко и чисто многое из того, что другому доставляет только тяжелые мучения впрочем, на свете бывает много таких людей, которых и опыт не научит ничему. Поэтому я вам скажу одну важную мысль относительно воспитания, превращенного в гонку. Ваш сын, кажется, уже находится в тех летах, когда, кто имеет в себе способности, становится живее к приятию всего. В эти годы имеют обычай – загромаживать множеством наук и предметов и чем более видят восприимчивости, тем более подносят ему со всех сторон. Нужно, чтобы наука памяти не отнимала свободы мыслить. Теперь слишком загромаживают ум множеством самых разнородных наук, и никто не чувствует страшного вреда, что уже нет времени и возможности помыслить и оглянуть взором наблюдателя самое приобретенное знание.

«Нынешнее обилие предметов, которые торопятся вложить в наше детище, не давая ему перевести духу и оглянуться, превращает его в путника, который спешит бегом по дороге, не глядя по сторонам и не останавливается нигде, чтобы оглянуться назад. Это правда, что он уйдет дальше вперед, чем тот, который останавливается на каждом возвышенном месте, но зато знает твердо, в каких местах лежит его дорога и где именно есть путь в двадцать раз короче. Это важная истина.

«Я в этом году особенно заметил увеличившуюся сложность наук. Старайтесь, чтобы всякая наука ему была сообщаема сколько возможно в соприкосновении с жизнью. Теперь слишком много обременяют голову, слишком сложно, слишком обширно, едва успевают перечесть и внесть в память. Зато в три года теперь не остается почти ничего в голове. Я нередко наблюдал в последнее время, как многие, считавшиеся лучшими и показавшие способности, делались препустыми людьми. И лучшими бывают часто те, которые почти выгнаны из заведений за небрежность и неуспехи.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru