bannerbannerbanner
Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

Валерий Есенков
Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

Слушали его со вниманием, а в ответ озирали такими странными взглядами, в которых он не мог не читать недоверия и даже чего-то похуже того. Вот словно бы эти хмурые, а то и с иглами взгляды выспрашивали его, для чего же он выдал в свет сочинение, если так низко ставит его и заранее убежден, что в его сочинении так много погрешностей. Ещё с особенным интересом как будто выспрашивали его, видал ли он когда на земле человека, который отклонял бы от себя похвалы и просил бы друзей о самой решительной брани. Конечно, не видел. В этом смысле сомнений никто не испытывал, поскольку такого рода людей вовсе нигде не бывает на свете и он их видеть не мог. Так зачем же он неискренен с ними, своими друзьями? Из какой нужды лицемерит? Уж не ищет ли вдесятеро более громких похвал, чем заслужил?

Много ещё недоверия и постыдных намеков читал он в этих прикровенных дружеских взглядах. Они мало смущали его. Он ещё настойчивей, разводя руками и улыбаясь, пространно просил, всё ещё надеясь всех убедить да и помня о том хорошо, что сам подал многим повод думать о нем как о человеке самолюбивом, хотя бы лирическими порывами, вставленными не без щедрости в первую часть, которая была бы слишком уж мрачной без них, если бы от них отказаться:

– Не соблазняйтесь счастливым каким-нибудь выражением, хотя бы на первый взгляд это выражение показалось достаточным, чтобы выкупить кое-какую погрешность. Не читайте без карандаша и бумажки и тут же на маленьких лоскутках пишите свои замечания. Потом, по прочтении каждой главы, напишите два-три замечания обо всей главе вообще. Потом о взаимном отношении всех глав между собой. Потом уж, когда книга прочтется, обо всей книге в её полноте. Все замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте ко мне. Внутренней застенчивостью или боязнью в чем-нибудь оскорбить авторское мое самолюбие не останавливайтесь. Даже напротив того, атакуйте самые чувствительные нервы его. Это мне слишком нужно, поверьте.

Натурально, ему тотчас обещали присылать замечания, которых он так пристально просит. Только поглядывали на него с укоризной, как бы безмолвно ему говоря, что уж это он слишком занесся и хватил через край, что авторское-то самолюбие у него слишком чувствительно и слишком даже огромно, что бы он тут ни пел, известно же всем.

Он опять не смущался. Он вновь и вновь повторял свою мысль с вариациями, надеясь на то, что его просьба будет исполнена хотя бы отчасти, радуясь про себя, что его московским друзьям поневоле придется поотстать от потока речей о справедливости и добре и понемногу, шажок за шажком, хотя бы и в малом, приняться за доброе дело, бескорыстно помогая ему в его исполинском труде.

А ещё тайно рассчитывал он, что поэма прочтется не на скаку, подобно тому, как читаются романы Александра Дюма, а с возможным вниманием, с остановками да с раздумьями, о себе, о нашей чуши и дичи, о нашей Руси, как только и должно читать, то есть не без пользы и для того, кто читает. Вот именно это и была для него первейшая и самая важная цель.

Немногим же, способным этим внимательным чтением и подробными замечаниями принести большую пользу и себе и ему, он говорил пооткровенней и попрямей:

– Мои творения тем отличаются от других, что в них все могут быть судьи, все читатели от одного до другого, потому что мои предметы взяты прямо из жизни, которая обращается вокруг каждого, куда ни взгляни. Многие мнения я знаю вперед. Я вперед знаю, что скажут обо мне печатно в таком-то и в таком-то журнале, однако мнения людей глубоко практических, знающих жизнь, имеющих много опытов и много ума, обративших ум и опыты в пользу себе и другим, для меня подороже книжных теорий, которые знаемы мной наизусть.

Он и просил:

– Помните, всё то, что может оскорбить тонкую натуру раздражительного человека, то, напротив, приносит наслаждение мне. Вы этому верьте. Мне можно и нужно говорить всё, что никак нельзя никому другому сказать.

Затем, после всех поручений, оставался отъезд, который еще более вызывал недоумение и вопросительный взгляд москвичей. Одни не хотели понять, по какой такой надобности далась ему эта Италия. Другие же не шутя опасались, как бы он не понабрался там итальянского и таким образом не утратил бы своего прирожденного русского духа. Третьи таили обиду, что он с ними не посоветовался, ехать или не ехать ему, словно был он малый ребенок и сам не ведал ещё, что ему делать и как поступить.

Известие же о том, что, как только завершит второй том, он отправится непременно в Иерусалим поклониться гробу Господню, вызывало недоумение невероятное и даже, кажется, страх, не впал ли он уже в позорное ханжество, а Сергей Тимофеевич, человек твердой веры, глядел на него такими испуганными глазами, точно намеревался спросить, для чего ему ехать туда, да всё не решался, не понимая в растерянности, каковы у них отношения, и тут же перескакивая к мысли о том, что ему, возрастом старшему среди них, не пристало навязываться самому на доверенность.

Угадывая, какая малосъедобная каша заваривалась в этой слишком наивной душе, Николай Васильевич поощрял своего старшего друга быстрыми взглядами всё же спросить, что ничего не стрясется худого, даже если он не ответит, а их души от такого запроса станут ещё чуть поближе друг к другу. Зря старался, следовал неминуемый вывод. Знать, не находилось в его старшем друге той силы светлой любви, которой всё нипочем, и не набралось веры в силу его ответной светлой любви. Он опускал печально глаза и размышлял:

«Нашей души движения лирические сообщать кому бы то ни было неразумно. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру, умеет беречь, как святыню… Во глубине души любящего душевное слово…»

И как бы между прочим напоминал:

– А все-таки помните, что путешествие мое ещё далеко. Раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае. Раньше душа моя для него быть готова не в силах.

Тогда Сергей Тимофеевич заговаривал стороной о разных трудностях и опасностях его путешествия, своими намеками, должно быть, предлагая ему отказаться от слишком странных, никому не понятных планов своих. Он же на это ответствовал, что, напротив, опасностей не предвидится никаких, что его путешествие случится ещё очень и очень нескоро и что по этой причине едва ли имеется смысл понапрасну предавать себя во власть беспокойства. Так и не разузнали москвичи от него, отчего он назначил себе путешествие, и по этой причине ставили его в положение до того нестерпимое, ложное, что во всё пребывание в дорогой его сердцу России, по их милости, Россия как-то странно рассеивалась и разлеталась в его голове. До того рассеивалась, до того разлеталась, что он оказывался не в состоянии собрать её в одно целое, без чего в одно целое не могла сложиться поэма. По этой причине его дух упадал и даже самое желание узнать её пропадало. Кто бы в эту заваруху поверил ему, в особенности без изъяснения главнейших причин? А главнейшие причины истолковать было бы невозможно, да к тому же и долго, так что ни на какие истолкования он и решиться не мог.

Для него это дело кончилось тем, что он положил себе срок и в обязанность вменил непременно исполнить его. Такой срок был до крайности нужен ему. Вероятно, не потому, чтобы посчитал себя недостойным отправиться тотчас. Такую мысль, если бы она забралась ему в голову, он посчитал бы безумной. Человеку не только невозможно быть достойным вполне, но даже невозможно знать меру и степень своего достоинства и недостоинства. Он же потому не отправлялся в этот путь тотчас, что время ещё не настало, им же самим и определенное в глубинах души. Только по совершенном окончании труда своего хотел он предпринять этот путь. Так ему это сказалось в душе, так твердил ему внутренний голос, смысл и разум его. Окончание труда перед путешествием ко гробу Господню было необходимо, как необходима душевная исповедь перед святым причащением. Его труд явился бы его оправданием. Видимо, так.

Кому же он мог всё это сказать?

Глава третья
Проводы

Михаил Петрович не только всё это время не разговаривал с ним, но и лишал возможности беспрепятственно выехать из Москвы, так что он был принужден адресоваться к нему в его доме с антресолей на первый, хозяйский этаж:

«Пожалуйста, напиши две строки к квартальному, чтобы он написал мне свидетельство о неимении препятствий. Иначе опять пропал день, а мне сегодня же нужно хлопотать в канцелярии о паспорте…»

Наконец и паспорт был выправлен, и место приобретено в дилижансе. Настала минута, минута прощанья. И что же? А то, что Михаил Петрович не возжелал и проститься. Маменька же упала родимому сыну на грудь, прижалась к нему вся в горючих слезах и глухо молила в жилет:

– Когда ждать-то, Никоша, тебя материнскому сердцу?

Николай Васильевич поглаживал её по гладко зачесанным назад всё ещё черным молодым волосам и повторял в какой уже раз:

– Раньше пяти, по крайней мере, четырёх лет возвратиться не думаю, не смогу.

Она поднимала на него заплаканные глаза:

– Как же так?

Набравшись терпения, он говорил, естественно, то, что одно как-нибудь могло поуспокоить её:

– Всё в воле Божьей. Богу угодно – время отсутствия моего сократится, Богу угодно – это время может продлиться.

Она вновь лицом утыкалась в жилет и стонала:

– Никоша, Никоша, не дождусь я тебя!

Её шел пятьдесят первый год, и выглядела она совершенно здоровой и свежей, женщиной лет сорока, и не страх смерти внушал ей эту безумную, бестолковую мысль, а слабость характера, вечный страх перед жизнью и неизлечимая склонность к выразительным, сентиментального свойства поступкам. Сообразивши всё это давно, ещё в первую юность, он довольно холодно посоветовал ей:

– Вы лучше молитесь, но не о том, чтобы всё было так, как хочется вам, а о том, чтобы всё было так, как угодно воле Его.

Она тут же и согласилась, обтирая длинные слезы смятым комочком простого деревенского носового платка:

 

– Хорошо, хорошо, а ты всё приезжай поскорей.

Он тихо поцеловал её в лоб, отстранил от себя и оставил дом Михаила Петровича с камнем на сердце, в молчании, не хотя верить тому, чтобы до такой степени велика было чёрствость того, кого он без тени лукавства почитал своим другом. И был все-таки прав. Михаил Петрович позднее с грубой своей откровенностью признавался ему:

– Когда ты дверь затворил, перекрестился я и свободно вздохнул, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч. Всё, что после я узнавал, прибавляло мне ещё более муки, и ты являлся, кроме своих святых, высоких минут, отвратительным существом.

Несмотря на всю эту кучу самых неприятных, обременительных недомыслий, недоразумений, обид, которые валились со всех сторон на него от ближайших друзей, не хотевших отпускать его на чужбину, те же друзья, кто небрежно, кто с беспокойством, выспрашивали его, станет ли ему на дорогу и на первое время в Гастейне и в Риме, пока к нему не прильют доходы с собрания сочинений и «Мёртвых душ», которых ждал он нескоро.

Он предполагал, что в первый год собрание сочинений только что окупит расходы, то есть издержки издания, поскольку спроса не наберётся и половины того, какой наберется на «Мёртвые души», в силу того, что книга не новость и в четырёх сразу томах, что потребует вытащить из кармана рублей двадцать пять. Этакая прорва всегда представляется ужасным расходом даже для самых верных читателей книг. Ждать придется да ждать. Тем не менее он твёрдым голосом объявлял, что денег хватит и деньги теперь ему не нужны.

Друзья не совсем ему верили в этом, поскольку попривыкли уже, что он всегда в своих разговорах нарочно путал дела, впрочем, не догадываясь о том, какие соображения принуждали его умалчивать, путать и докладывать о себе им не всё.

Он не смущался и с умело разыгранным убеждением отвечал, что у Прокоповича есть его деньги и что он возьмёт те деньги в зачет первых проданных сочинений. Разумеется, всё это было совершенно не так и никаких денег у Прокоповича не было, но ему слишком хотелось, чтобы выплатилась как можно скорей хотя бы половина его старых долгов из продажи первого тома поэмы и чтобы оттуда не брать для себя ни копейки до этого времени.

К такому решению его понуждало особенно то, что он видел собственными глазами, как великодушно его ссудившие люди сами нуждались в этих деньгах. Разглядевши всё это, он с глубоким умилением вспоминал о той помощи, о тех нежных душевных участиях, которые шли к нему всегда из Москвы, и с благодарностью размышлял:

«Петербургу подумать обо мне просто некогда. В Петербурге в голову не придет никому сделать запрос: этот человек ниоткуда не получает копейки денег, ничего не печатает в течение шести лет, так чем он живет в это время при своем здоровье расстроенном, при частых, необходимых для него переездах из климата в климат, из одной земли в пределы другой? Ты просто мог бы два раза умереть от голода, от нужды, и о тебе осталась бы, может быть, потом довольно трогательная молва, как о многих, многих талантах, окоченевших в то время, когда их окружали призраки славы и прочего, но великодушные друзья твои умели проникнуть то, что может проникнуть одно только нежное участие души к душе. Они умели предложить тебе таким образом, чтобы ты даже и подумать не мог, что это с их стороны что-то похожее на одолжение. И по большей части это сделали именно те, которые меньше всего располагали для этого средствами…»

Вот почему он твердо решился вернуть им как можно скорей хотя половину всех одолжений и беззастенчиво лгал, честно глядя прямо в глаза, и сумел обмануть, выезжая из гостеприимной Москвы с самой малой горстью в кармане.

Тем расспросы окончились. Потянулись долгие бестолковые московские проводы. Уезжал он из дома Аксаковых. Сергей Тимофеевич ни под каким видом не хотел отпускать его в чужие края и всё переспрашивал, когда ждать его обратно домой, разумея под домом Москву. Николай Васильевич повторял терпеливо, что положит все силы вторую часть окончить в два года, после чего непременно отправится в Иерусалим и уж оттуда, должно быть, снова заедет в Москву.

Сергей Тимофеевич точно всё подозревал его в чем-то дурном, принимал этот Иерусалим за его очередное чудачество, за нежелание быть откровенным или даже игру. От этого всё было как-то натянуто. Ещё хорошо, что вдруг явилась Надежда Николаевна Шереметева, подарила вечному путнику своими руками сплетенный шнурок, имевший чудесную силу спасать от простуды, простилась с ним искренне, от полноты добрейшей души и тотчас уехала, чтобы не помешать его прощанию с маменькой. Он и простился с ней еще раз, перекрестил её и сестриц. Сергей Тимофеевич и Константин повезли его непременно до Химок, где, по их уговору, поджидал его Михаил Семенович с сыном.

На станции заказали громадный обед и отправились погулять вверх по берегу извилистой речки, побродили без цели по березовой роще, сначала посидели, потом полежали в тени, говорили же мало, принужденно, несвязно, не находя, что на прощанье друг другу сказать. Наконец воротились с этой скучнейшей прогулки на станцию, уселись обедать, выпили за его здоровье с собой привезенным шампанским и до самого дилижанса проговорили о несноснейших пустяках.

Заслышавши издалека дилижанс, Николай Васильевич тотчас встал и ещё раз простился со всеми. Все были скованы, и прощанье получилось холодным, как лед. Он протиснулся в дилижанс, не оглянувшись ни на кого. Дверцы захлопнулись. Лошади взяли. Насилу-то выбрался он из Москвы.

Глава четвертая
В Петербурге

Всю дорогу то спал, то просто дремал. В Петербурге прямо явился к Плетневу, который оказался весь в бесчисленных хлопотах и даже принуждён был завести конспирацию, отменивши все приемы по воскресеньям и средам, чего прежде не делывал никогда, до того своими приёмами дорожил, придавая им смысл просвещения, распространения в образованном обществе здравых идей.

Ласково улыбаясь одними глазами, покуривая сигару, Петр Александрович с серьёзным видом рассказывал, заботливо усадивши его на широкий диван:

– Всем объяснил, что в городе живу только утром, часов до пяти, а обедаю и чай пью на даче. Это дает мне возможность спокойно заниматься делами, как по должности, так и по изданию «Современника». Теперь, пока не кончится в университете экзамен, я принуждён это делать. Представь, прошедшую среду, три дня назад, то есть в пятницу, прости, что сбиваюсь, был у нас отличный обед в честь попечителя отходящего и попечителя приходящего. Гостей обедало восемьдесят четыре персоны. Из лиц, князю Дондукову не подчиненных, был сам министр, был товарищ его, новый попечитель был с братом, граф Протасов, киевский попечитель князь Давыдов и тесть Дондукова. Перед тостом старому попечителю я прочитал небольшую речь в его честь, в которой благодарил за всё, что для университета, для профессоров и студентов он сделал. Его так всё это растрогало, что он тут же на оплату пригласил всё собрание приехать к нему на дачу в Ораниенбаум, для чего он наймет пароход. Вероятно, описание этого праздника Очкин напечатает в «Академических ведомостях». Так день за днем. В хлопотах весь.

Умытый, слегка перекусивший с дороги, в старом поношенном чистом халате Петра Александровича, который надел, чтобы не разбирать своего чемодана, Николай Васильевич молча с вниманием слушал, как захлопотался весь Петербург. Он видел отчётливо, что Петра Александровича искренне радует и самый парадный обед, и собственная произнесённая речь на парадном обеде, и приглашение на дачу в Ораниенбаум неизвестно зачем, и даже то, что описание этих шумных и никому не нужных университетских торжеств появится в никем не читаемом газетном листке. Само собой размышлялось о том, где же тут место и время для серьезной и строгой внутренней жизни. Тем временем Петр Александрович неторопливо и как будто важно расхаживал по кабинету с просветленным малоподвижным лицом с видимым удовольствием курил дорогую сигару и с тем же видимым удовольствием продолжал:

– Наш министр три раза звал меня к себе на обед. Я отправился. Там был и попечитель Волконский. После обеда мы долго беседовали об университетских делах и об Майкове. Министр нам читал, что ему особенно нравится из него. Тут же при нас он надел свой халат, а нас просил курить сигары, как дома. Я не поцеремонился, вынул сигарочник и закурил с Волконским и с доктором, который следит здоровье министра.

Петр Александрович так сморщил рот и съерошил глаза, что невозможно было не угадать, как ему приятна эта халатная фамильярность министра, в знак особенной милости распространённая и на него, и тем более эта нецеремонность, с какой была принята эта поблажка курить в присутствии его высокопревосходительства и сиятельства, которая даже как будто вызывала некую гордость, что вот, мол, каков, и тут не сплошал и выступил с самим министром чуть не на равной ноге.

Понимая всё это, смирнехонько приткнувшись в угол дивана, он не мог ещё раз не согласиться с собой, что Петру Александровичу, как он раздумал в Москве, не место и не к душе поручать издание своих сочинений. Он и молчал, однако поглядывал с сожалением, прикидывая в уме, что душа у Петра Александровича, точно, чиста и прекрасна и что Петр Александрович никогда не сделал никакого особенного дурного поступка, хотя бы несколько тяжелого и большого, и не был потрясен сколько-нибудь сокрушительной силы несчастьем, и потому слишком важен и горд своей чистотой, не примечая, что в этом и грех, что от этого понемногу и неприметно душа обрастала черствой коркой всякого рода светских привычек и сибаритства и уж мало слышит другого, временами далеко уходя даже от себя самое, и что вот по этой главнейшей причине ум Петра Александровича не глубок и не многосторонен, не может охватывать далее того горизонта, который охватывают собственные глаза, и отвергает естественно здравую мысль, что имеются в мире иные пространства вне этой близко зримой черты.

Петр Александрович был болезненно чуток. Он тотчас уловил этот сосредоточенный взгляд, по инстинкту принял его на свой счет, круто остановился возле него и, плавно взмахивая дымящей сигарой, поспешно заговорил с совершенно застывшим, чего-то выжидавшим лицом:

– Ты этак-то на меня не гляди. Я чувствую сам, что так не живу, как бы хотелось. Да ведь это положение по моей тягостной службе естественное, по остаткам долговременных опытов и даже лет, несколько поставивших тебя за собой. Я не вполне сосредоточиваюсь от беспрерывного прилива мелких служебных хлопот, ещё более от разочарований и, наконец, от физической тошной усталости, которая неминуемо овладевает телом после деятельности стольких-то лет. Тебе хорошо. Ты не служишь. Стало быть, что ж с тобой говорить!

Николай Васильевич намекнул осторожно, что, было время, тоже служил, однако же бросил служить, не имея в кармане дарового гроша, и, вот видишь, ничего не стряслось, так что тоже мог бы бросить служить.

Петр Александрович с возмущением, а все-таки косвенно взглянул на него, вновь широко зашагал, глубоко и часто затягиваясь сигарой:

– Тебе легко рассуждать. У тебя никого. Я же не хочу бросить должности потому, чтобы, пока не окончится воспитание Оли, быть по необходимости привязанным здесь. Мое же разочарование относится вообще ко всему, что я любил некогда пламенно и что не удовлетворили моим прежним юношеским большим ожиданиям. Я разумею под этим все чувства, все помыслы филантропии, хоть чем-нибудь помощи человечеству. Нет, нет, ты не вздумай, это вовсе не значит, чтобы я перестал для этих высших помыслов жить. Ещё бывают часто минуты, в которые я ко всему к этому возвращаюсь душой.

На это он не стал ничего возражать, не соглашаясь, но и не осуждая его, надеясь взбадривать и его отныне по-своему и в самое нужное время, когда явственно заслышится голос души. Он преподнес ему свои «Мертвые души», назвав его, как нередко бывало, самым искренним образом «друг души моей Петр Александрович», и обратился к нему:

– Вы, верно, станете разбор писать, по крайней мере мне бы этого очень хотелось. Вашим мнением я дорожу. У вас много внутреннего глубокого эстетического чутья, хотя вы не сверкаете внешним блистающим фейерверком, который так слепит глаза большинства.

Оставив сигару, взвешивая в руке плотный том, нерешительно улыбаясь, Петр Александрович крепко пожал его руку другой и заверил взволнованно:

– Непременно, непременно! Как же, стану писать!

Он посмотрел ему испытующим длинным взглядом в глаза, по опыту зная, как подвержен Петр Александрович увлечениям и как много сахару может вложить и в самую небольшую статью. Что ж, хорошо бы этому помешать. Он очень серьезно, негромко, неторопливо сказал:

– Мне теперь больше, чем когда-либо, нужна основательная, самая строгая критика. Ради нашей дружбы, будьте взыскательны, как только возможно, постарайтесь отыскать во мне недостатков побольше, хотя бы даже недостатки вам самим показались неважными. Не подумайте, чтобы это могло повредить мне во мнении общем. Я мгновенного мнения не хочу. Напротив, я бы желал от души, чтобы мне указали сколько можно более моих слабых, тем более слабейших сторон. Тому, кто стремится быть лучше, чем есть, не стыдно признаться в проступках своих перед всем светом. Без такого сознания не может быть исправления. Прошу вашей помощи в этом деле души.

 

Петр Александрович приподнял его, обнял за плечи, повел рядом с собой, должно быть, польщенный и даже как будто растроганный его замечанием, что ему не стыдно признаться публично в проступках своих:

– Разумеется, стану писать и всю правду скажу, что буду думать при чтении, а книгу твою давно жду, и все читатели ждут, сколько умею по слухам судить. Ты не смотри, что я несколько порасплакался перед тобой. Однако же, согласись, мудрено удержаться человеку иногда и от жалоб, когда или по множеству дел, или по другим мелочным неприятностям жизни припишет свое неудовольствие своему положению. В спокойные, в светлые минуты я чувствую, как должен благодарить Провидение за блага, которые ниспосланы мне на земле. Всё это сплин и хандра, следствие кабинетной замкнутой жизни. Мои занятия не так малочисленны и не так пусты, как иногда и я сам говорю. Исправление ректорской должности при издании в придачу журнала требует много не одних забот механических, но и умственных тоже. Доказательством воззрения на разные части университета, которые приготавливаю я каждый год, Да и самые официальные дела направлены к той же цели, то есть ко благу молодого поколения, здесь образующего себя.

Эти обстоятельства он хорошо понимал и всегда бывал до крайности рад, когда Петр Александрович, при всех своих юношеских замашках и вспышках, бывал занят делом образования, просвещения, особенно полезным и нужным у нас, посреди невежества общего, но Петр Александрович, должно быть, не понимал, что он понимает, и продолжал распространяться в свое оправдание, ему вовсе не нужное:

– К тому же у меня несчастный характер, который не позволяет мне заниматься. Ожидание и даже мысль, что кто-нибудь нечаянно может прийти и прервать, убивает во мне самое расположение усесться спокойно за дело. Мне совершенно необходима уверенность, что я не буду прерван никем.

Он посоветовал, из деликатности опуская глаза:

– Запирайтесь, прикажите не принимать.

Петр Александрович поднял от удивления брови:

– Как же это возможно в моем положении?

Он не согласился, не возразил, однако же тотчас круто переменил разговор на положение дел в типографиях и у крупных владельцев бумаги. Долго ли набирают? Сколько стоит самый скорый набор? Во что обойдется бумага, если взять ни самую толстую, чтобы не подумал дотошный читатель, что его решились надуть мнимой толщиной сочинения, ни слишком тонкую, чтобы она не просвечивала, сливая печать, и не выставила сочинение слишком уж бедным и скудным на вид?

Петр Александрович, часто имевший и любивший такого рода дела, много больше пера и бумаги, увлеченно и с истинным знанием пустился во всякие мелочи и оттенки сложных типографских расчетов, за которые Николай Васильевич был сердечно благодарен ему, сам не имея ни внутреннего расположения, ни времени вдаваться в расследования и набираться в этом деле понемногу ума. Всё же он чувствовал по глазам его и по особенно поджатым губам, что Петр Александрович ждал от него совершенно иного рода беседы, откровенной и задушевной, в особенности подробнейшего повествования о его московских друзьях и сердечных отношениях с ними, запутавшихся в последнее время. До такого рода подробностей милый Петр Александрович был чрезвычайный охотник.

Он был в другом положении. Он был весь захлопотанный этим делом об издании своих сочинений, занятый мыслями о себе, о своем внутреннем, всё ещё не приведенном в стройность хозяйстве, как любил он это кстати назвать. Выражаясь другим языком, он слишком был озабочен управлением своими непокорными слугами, которые всё ещё копошились в душе и над которыми следовало как можно скорее взять верх, чтобы они не забрали верха над ним.

Вот отчего он не имел на этот случай способности быть откровенным и светлым, что является принадлежностью лишь истинно безмятежной души. И он промолчал о своем, не потому промолчал, чтобы вовсе не желал говорить, а единственно потому, что не умел в таком захлопотанном состоянии говорить начистоту и даже на это не нашел бы и слов, как обыкновенно с ним приключалось в таком расположении духа, то есть не нашел бы на то, чтобы рассказывать всё, что хотелось бы рассказать. Какая же могла бы произнестись тут душевная исповедь? Душевная исповедь необходимо должна быть свободна от всяких внешних забот.

Таким образом он, притворно зевнувши несколько раз, сказав наконец несколько слов об утомительности русских проезжих дорог, отправился в небольшую гостиную, где ему застелили диван, а утром поехал к Прокоповичу с твердым намерением ему одному поручить и действительно поручил всё трудное дело издания своих сочинений.

Прокопович явным образом этим внезапным поручением был крайне смущен и с некоторой не свойственной ему даже горячностью принялся отговариваться, что человек он в этом деле исключительно новый, что с книгопродавцами ни с кем не знаком и что книгопродавцы все такие известные жулики, что его всенепременно обкрутят и оберут.

Он лучше Прокоповича знал, из какого делаются у нас кислого теста книгопродавцы и прочие виртуозы по части торговли. По этой причине он сам страшился в коммерческие отношения с ними входить и понимал, что на Прокоповича, как на нового человека, они, натурально, накинутся подобно хищным акулам. Да что же было делать ему? Он же кстати имел тайный умысел чем-нибудь этого человека, исполненного, по его мнению, больших дарований, пробудить от его непостижимого усыпления, в которое тот погрузился, едва они оба сорвались со школьной скамьи, и потому настойчиво умолял его взяться за дело издания именем дружбы.

Душа была у Прокоповича прекрасная, благородная. Николай Васильевич с детства её не раз испытал и верил в неё. Он взывал к ней, и вскоре Прокопович почти согласился, однако новым препятствием выставил его скорый отъезд и удаленность его от России, которая воспрепятствовала бы сношениям и переменам, если возникнет скорейшая надобность в них, по причине нашей бессмысленной азиатской цензуры.

Николай Васильевич желал попрочней воспитать в себе дух смирения, слабость которого в себе ощущал, и потому с самым искренним чувством на это сказал:

– Именно при корректуре я с самого начала хотел просить тебя: действуй как можно самоуправней и полновластней. В «Тарасе Бульбе», как успел я приметить, случилось много погрешностей у писца. Видишь ли, он часто любит поставить буковку «и» там, где она совсем не у места, так что ты это выбрось. Что до грамматики и отсутствия смысла, пожалуйста, поправляй везде с такой же свободой, как поправляешь тетрадки учеников. Если где частое повторение одного и того же оборота периодов, дай им другой и не задумывайся, не сомневайся никак, будет ли хорошо. Всё будет хорошо, как я знаю тебя.

Прокопович наконец согласился, и он ещё понаставил его, опасаясь, как бы тот по доверчивости натуры слишком не попался впросак:

– Как выручишь деньги, удовлетвори прежде себя, чтобы я ни копейки не был должен тебе, и свои деньги приберегай, ни в какие предприятия не пускайся, но, как будет время, повнимательней наблюдай за правильным ходом всего. Ты изумишься потом, сколько у нас есть путей обогатиться для изворотливого ума, принеся тем пользу и себе и другим. Однако после, после об этом. Ты пока в книжном деле опыту понаберись.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru