bannerbannerbanner
Сила Божия и немощь человеческая

Сергей Нилус
Сила Божия и немощь человеческая

L

Однажды в праздничный день отец игумен отсутствовал за трапезой. Были отец казначей и, конечно, братия. Меня назначили в этот день читать за трапезой Четьи-Минеи. Во время трапезы братия, пользуясь послаблением со стороны казначея, до того забылась, что смехом, громкими разговорами и разными бесчинными действиями окончательно заглушила чтение. Я остановился читать и умолк. Молчал я довольно-таки долго, пока не заметил этого отец казначей и не обратился ко мне с вопросом:

– Это что еще такое значит? Почему ты замолчал?

– Да чтобы не мешать общему вашему разговору, – отозвался я.

– Читай! – прикрикнул на меня казначей. – Читай, мальчишка!

Я повиновался и начал читать. Но казначей с братией, как бы нарочно, заговорили громче прежнего, а некоторые стали между собою ругаться, толкая друг друга в бока.

Грустно мне стало смотреть на допущенное бесчинство: дух мой возмутился до слез, а сердце, будто пламенем, охватила по Бозе ревность, и я громко призвал:

– Отцы святые и братия! Ради Преблагословенной Девы, Матери Бога нашего, именем всех святых, а наипаче преподобных отец, писавших уставы чиноположения для обители, ради Антония и Феодосия и всех святых Печерских, умоляю вас умолкнуть и слушать чтение! Или уж благословите мне замолчать, и тогда продолжайте свои разговоры. Только прежде обратите внимание на свое бесчиние: сообразно ли оно с местом, временем и долгом степени вашего звания?

Боже мой! Что тут поделалось и с казначеем, и со всей частью единомышленной ему братии! Рекой полились на меня укоризны, ругательства – словом, в трапезной воцарился полный хаос…

– Вот явился в наш век ревностный преподобный! Ах ты, мальчишка! – раздавались гневные восклицания. – Кто ты? Начальник, что ли, наш? Из молодых, брат, да хочешь быть ранним!..

– Яйца, что ли, кур учат? – кричал на меня казначей. – Нас учить вздумал! Да как ты смел это сказать всей братии при мне?

Я воспользовался мгновением затишья в их ярости и громко сказал:

– Вы слышали, что я сказал и как сказал. Теперь мое дело – молчать, а ваше – или исполнить мою просьбу, или держаться своих правил…

Опять поднялась против меня буря, но я уж молчал – до самого конца трапезы – и ото всего сердца молился за них Богу.

Даром мне это не прошло, вскоре ризничий донес отцу игумену, будто бы он неоднократно замечал, как я, оставаясь один в алтаре, становлюсь против престола на священническом месте, преклоняю колени, целую престол, беру с престола Крест и Евангелие, целую их и потом якобы касаюсь святого ковчега и беру из него для целования в руки Святое Тело и Кровь Господню. Отец игумен призвал меня и взялся строго мне выговаривать при ризничем, который и в моем присутствии не постеснялся подтвердить взведенную на меня клевету.

– Не смею я много оправдываться и уверять вас, отец игумен, в своей невинности, – сказал я, – но попрошу вас, отец игумен, приказать ризничему пойти со мной в Троицкой храм и подтвердить свои слова перед иконой Одигитрии; если его не постигнет тотчас суд Божий, тогда признайте меня виновным.

Но отец игумен велел мне оставить это дело без последствий, а спустя некоторое время, убедившись каким-то образом, что я был оклеветан, сам просил у меня прощения в том, что поверил клевете, по злобе на меня взведенной.

LI

Перед постригом моим в рясофор, не зная о том, что в сердце отца игумена уже созрело это решение, я в тонком сне имел такое видение: будто стою у свечного ящика в Успенской половине храма и вдруг слышу чей-то незнакомый голос, который зовет меня в алтарь:

– Феодор! Взойди сюда! – И так – до трех раз.

Удивляясь дивному голосу, я вошел в Успенский алтарь, совершил поклонение святому престолу и увидал, что у угла к востоку, близ престола, стоит вроде как отец игумен, а на престоле рядом с крестом лежит серебряный корчик, полный чистой воды, и над ним поднимается пар. Я подошел к отцу игумену, поклонился ему в ноги, и он, благословив меня, указал на корчик:

– Возьми и пей!

Считая себя недостойным взять что-либо с престола неосвященными руками, я, не двигаясь с места, стоял в страхе.

Отец игумен повторил:

– Возьми и пей! Это нужно было пить вон кому, – прибавил он, указывая рукой по направлению к царским вратам…

Я почему-то в эту минуту не оглянулся на царские врата, взял в руки корчик и, осенив себя крестным знамением, стал пить из корчика воду, которая оказалась прохладной и необыкновенно на вкус приятной… И сколько я ни пил этой воды, в корчике не убывало будто. Я силился выпить ее всю, но корчик делался полнее. А я все пил. Казалось, вода дошла до самого горла. Я напряг последние силы, глотнул еще раз и вдруг выпил из корчика всю воду… Тут я взглянул на царские врата и увидал нагого младенца, сидящего на кругленьком аналойчике, вроде столика. И младенец этот, не спуская с меня глаз, зорко смотрел на меня, и был он так красив, что глаз не оторвать. Глядя на меня, младенец ангельски улыбался. И заметил я, что он был весь мокрый, как будто его только что вынули из воды, и вода струилась с него чистыми, как алмаз, каплями по всему лицу и телу его, – и это придавало ему еще большую красоту. Сидел этот дивный младенец с ножками на аналойчике, и по чреслам покрыт он был белым полотном, такое же полотно было подостлано под ним. Позади младенца стоял монах, как будто отец казначей, чистым полотенцем он отирал покрывавшие тело младенца капли чистой воды. И вдруг увидел я, что по лицу младенца возле уха потекла грязная вода, как бы с пылью растворенная.

Дивясь красоте младенца, я спросил отца игумена:

– Кто этот младенец?

И чей-то голос ответил:

– Это ты!

А отец игумен сказал:

– Я хочу, чтобы ты был моим сыном.

После того я услышал прежний голос, звавший меня в алтарь:

– Ну, видел ты себя? Теперь вставай и иди к утрени.

Тут я проснулся, и в это самое мгновенье ударили в колокол к заутрени, и я встал и пошел, дивясь бывшему.

Вскоре после этого видения я был пострижен в рясофор в Ильинском храме на день Одигитрии, то есть двадцать восьмого июля. Постригал меня за Литургией сам отец игумен. Одежда моя с вечеру была положена на аналойчике перед образом Богоматери, а наутро, к удивлению пономаря и ризничего, аналой с одеждой оказался переставленным к местной иконе Илии пророка. Удивлялись они потому, что, кроме них, в храме никого не было, а они аналоя не переставляли, и храм до Литургии был заперт.

При постриге в рясофор имени мне изменено не было, и я был наречен паки Феодором.

LII

Спустя некоторое время после великого и знаменательного для меня дня пострижения в рясофор, но еще до пострижения в мантию, пришел ко мне в келью отец игумен и в разговоре неожиданно обращается ко мне с такими словами:

– Ты сам видишь, что казначей у меня человек окончательно неспособный, бесхозяйственный да, к несчастью, еще и выпить любит… Ну, это-то хоть туда-сюда; совсем плохо, что, замечаю я, в нем не только монашества, но и просто христианского – и тени нет. Так вот, прошу тебя, не откажись заменить его, а я уж буду лично просить об этом преосвященного.

Казалось бы, такое отличие должно было меня обрадовать, меня же оно испугало – так ясно представился весь ужас того положения, в которое я неминуемо попал бы, приняв лестное предложение отца игумена. Я знал несчастную слабость своего настоятеля, которая заставляла его относиться снисходительно к порокам подчиненных, и назначение меня казначеем при себе равносильно было бы тому, как если бы он мне сказал: ты видишь мои действия, ни в чем несообразные с уставами святых отец, основателей монастырских общежитий, будь казначеем и молчи, ни в чем мне не препятствуй, а я буду по-прежнему и примером своим, и управлением окончательно искоренять из своего монастыря и благочиние, и благочестие… Оборони, Господи! Да не будет!

Выслушал я игуменское предложение, встал перед иконой Преблагословенной и сказал настоятелю тихо и кротко, но твердо:

– Спаси вас, Господи, батюшка, за ваше внимание ко мне, недостойному, но позвольте и мне быть откровенным и высказать вам и чувства мои, и мои мысли не как перед начальством, а как перед отцом. Нас, батюшка, здесь в келье только двое, и пусть Матерь Божия будет меж нами Свидетельницей. Вы предлагаете, стало быть, мне должность или послушание казначейское?

– Да, – ответил игумен, – желаю даже.

Я поклонился ему в ноги и благодарил, но, вставши, продолжал:

– Ах, батюшка, не поняли вы доселе меня, иначе вы и не стали бы мне предлагать этой должности… – тут я опять поклонился ему в ноги… – Только вот что, батюшка: молю я вас и прошу – не думайте и просить обо мне владыку, ведь если вы все-таки на своем настоите, то я, несмотря на то, что вы игумен, будучи казначеем, таких от вас реформ потребую, о каких вы и не думали.

– Каких реформ? – удивленно спросил меня игумен.

– А вот каких, батюшка: здесь ведь общежитие, так и должно быть у нас все так, как отцы святые предали нам, начиная с кухни и кончая всем духом братского общежития. Пишу, например, чтобы варили на кухне не мужики нанятые, а из числа братии иноки; да все это – по уставу: огонь-то чтобы брать от иконы Спасителя или от престола во время утрени; потом, положив земной поклон пред настоятелем и испросив благословение, только тогда бы и шли иноки на дело. Да и на деле-то, чтобы младший на все просил благословение у старшего, так чтобы ковша воды не смел влить в котел, не помолитвясь: «Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!» И только когда старший скажет: «аминь», младший, сказав – «благослови» и услышав – «Бог благословит», только тогда он может приступить к своему делу. И так должно вести всякое дело при начале всякого послушания в обители. И просфоры должна печь братия, а не бабы в городе, как это у нас теперь ведется. Да чтобы от старшего до младшего – никого не было в праздности, чтобы каждому по силам его, возрасту и воспитанию было дано послушание. И в город-то, и в слободу отнюдь никому не ходить без благословения, ради благословной вины и то – только одному уставленному на то брату, кроме особых исключений. Вот и к воротам надо поставить привратника, будильщиков; да и ворота вне служб не должны быть так растворены, как в настоящее время, чтобы не было пути женскому полу через двор обители… В храмах надо завести чистоту не ту, которая теперь у нас, а такое благолепие, которое возвышало бы душу молящегося и возбуждало благоговение к святыне. Смеху и разговоров на клиросах и в алтаре – чтобы и тени не было… Да простите, батюшка, я и от вас-то лично потребую другого поведения во всем… Вина и пьянства – чтобы и духу не было в обители; и с похмелья я не дозволю давать братии денег и поить их в келье, как вы это делаете теперь. Нет, – на поклоны! Кто не хочет исправиться – с Богом из обители: пусть вместо шестидесяти или пятидесяти будет жить тридцать, но чтобы обитель была образцом благочестия, а не так, как вы довели. Взгляните по совести: ведь обитель-то служит соблазном для мирских, как рассадник не благочестия, а пьянства, невежества и всяких пороков… Итак, если вы не будете препятствовать новым порядкам, то избирайте меня – я готов. Если же из личных ваших, временных видов вы не измените своей системы, то лучше оставьте меня, иначе я вам буду первый враг и доведу о всех ваших слабостях до сведения владыки.

 

Ничего не возразил на мои речи игумен, но с этого времени охладел ко мне совершенно и о казначействе более не заикался. Мало того, по несчастной своей болезни, он имел слабость открыть о своем мне предложении самому казначею, с которым во время запоя, за бутылкой, слишком разоткровенничался. Конечно, он пересказал и все, что я наговорил в келейной с ним беседе, и тем еще больше возмутил против меня – и без того уже яростную – ненависть казначея. С этих пор казначей не упускал случая внушать игумену, что я добиваюсь власти, что хочу, как они оба выражались, их «стульев». И стали оба стараться выжить меня из обители, но как не было за мной никакой вины, то они замыслили перевести меня, дав мантию, в архиерейский дом в Тамбов. Этого им было бы не трудно добиться, расхвалив меня, кому следует, и при помощи задариваемых ими членов Консистории.

Слава и благодарение Господу, Который не дал им исполнить своего намерения, и все их козни не имели успеха, столь ими желаемого!.. Но об этом я скажу в своем месте.

LIII

Чувство братской любви нередко заставляло меня молиться ко Господу и к Пречистой Его Матери, чтобы излилось на младшего брата Ивана Божие благословение и чтобы обогатил его Господь благами земными. И вот, однажды, после горячей молитвы я изнемог, уснул и вижу во сне: будто стою у самой паперти каменной церкви, выйдя из нее в монашеском одеянии. Глянув вверх, я увидел луну и чистое ясное небо, все усеянное яркими звездами… Синевато-туманная даль терялась, уходя в бесконечную высоту… И под луной, несколько поодаль, увидел я плывущую в воздухе лодку, а в ней-то брата моего, Ивана Афанасьевича. На голове у него красовалась темно-малиновая бархатная шапочка татарского покроя, красиво и богато расшитая золотом и жемчугом, осыпанная драгоценными камнями; в руках он держал франтоватую черную пуховую шляпу. Глядя на меня, он изобразил шляпой глубокий поклон. Тут послышался мне в видении голос:

– Видишь? Так возвеличу брата твоего.

После этих слов я проснулся и, дивясь своему сну, написал брату на Нижегородскую ярмарку, где он в то время находился после закупки в Москве товаров.

Было это три года спустя после моего вступления в монастырь, в июне 1863 года. В ответном письме брат вызвал меня в Москву – повидаться с ним и его молодой женой. Мы очень радовались свиданию после долгой разлуки. Брат был доволен своей судьбой: дело, что ему досталось от тестя, у него спорилось, и он богател не по дням, а по часам. Но я заметил, что есть у него какая-то думка, какое-то тайное неудовлетворенное желание. Я его спросил об этом, и он ответил:

– Слава и благодарение Господу за все: всего у меня много. Есть уже и две дочки, но вот горе – сына не имею.

– А что? – спросил я его, – видно, тебе очень бы хотелось сына? – Еще бы, – отвечал он, – какой же отец и мать не желали бы иметь сына? Но да будет, видно, воля Божия!

Очень меня взволновали братнины слова.

На другой день отстоял я в Успенском соборе Литургию, помолился у святых мощей угодников Божиих Петра, Алексия, Ионы и Филиппа, зашел к Иверской и у чудотворной иконы излил в молитве скорбь свою за брата, умоляя Матерь Божию, чтобы Она умолила Сына Своего даровать сына моему Ивану.

Помолившись, я купил в Иверской часовне вершка в два, в серебряной ризе, икону Преблагословенной, чтобы благословить брата пред отъездом. Когда уже пришло нам время расставаться, я благословил этой иконой не брата, а жену его, сказав с верой, от всей глубины сердечной:

– Силен Господь утешить вас и даровать вам сына!

Под благословение хотел было подойти мой брат, но я почему-то благословил не его, а жену, сказав:

– Нет! Я желаю, чтобы сестра подошла.

И когда она положила три поклона и хотела, было, взять икону в руки, я повторил опять:

– Эта святая икона да будет вам в благословение на рождение сына, и чтобы умножил Господь вам детей и сыновей даже до седми.

На этом мы расстались с братом и невесткой. Прошел год, и у них родился сын, которому дали имя Феодор. На второй год родилась дочь по имени Александра…

В год рождения Александры брат виделся со мною и с какой-то внутренней досадой сказал:

– Опять родилась дочь, а ты мне говорил, что у меня родится до семи сыновей.

– Не лучше ли, брат, – заметил я, – молиться ко Господу – да будет воля Твоя, а не наше желание. Почем ты знаешь, что сыновья будут тебе на радость?

– Ну, как бы там ни было, – отвечал брат, – а я хочу, чтобы у меня были сыновья – на то и прошу ваших монашеских молитв. Будет с меня и двух девок, а тут еще третья родилась.

По всему было заметно, что духовное устроение брата, как христианина, уже начинало портиться от счастья и удачи в его житейских делах…

Немного прошло времени, и у него скончалась дочь Александра, а чуть погодя родились ему: второй сын Александр, потом третий – Василий, четвертый – Иоанн, пятый – Николай, шестой – Виктор, седьмой – Алексей и восьмой – Владимир. Последней у брата родилась опять дочь – Ольга.

И так во всем была брату удача – и в семье, и в торговых его делах. Его считали мильонщиком; все главные военные начальники жали ему руку; был он принят в доме у Лорис-Меликова, у Чавчавадзе и у других полководцев. У князя Чавчавадзе Иван и дом купил, где жил до самой смерти. В Темир-Хан-Шуре, где велись его главные дела, брат даже с хлебом-солью от общества встречал Государя Императора и был удостоен приглашения к Высочайшему столу. За свои пожертвования брат был награжден многими медалями и в купечестве слыл за одного из самых передовых деятелей. Благодаря этой репутации и, конечно, крупному своему состоянию он был в близких отношениях и с крупнейшими московскими коммерческими домами и, между прочим, с домом московского городского головы Королева.

Не нравилось мне только знакомство брата с вольнодумцами, каковыми так обиловали шестидесятые годы. Влияние их с каждым годом становилось все сильнее, и проявлялось в нем в чертах очень резких, которые больно отзывались в моем сердце. Не стал он соблюдать церковных уставов, отдалился от Церкви, смеялся над монашеством. Не раз доводилось мне слышать в его компании отзывы о монахах, как о тунеядцах, и однажды в Москве, в гостинице Кокорева, где брат занимал несколько номеров и куда я приехал на свидание с ним, довелось услыхать от него за ужином такие речи:

– А ведь ты, небось, думаешь, что твое благословение доставило мне все, чем я теперь пользуюсь?…

И понес он далее такие кощунственные речи, что у меня так и обмерло сердце.

Брат был несколько выпивши и, не довольствуясь страшными своими словами, вошел в какой-то азарт: вдруг вскочил со стула, снял порывисто со своей шеи образок Божией Матери и бросил его под стол… Я был поражен и уничтожен этой дикой, безумной выходкой и, хотя этого и не было в моем обычае, вышел из номера, не говоря ни слова. Наутро пришел ко мне коридорный и попросил пойти к брату. Не успел я переступить порога его номера, как он упал мне в ноги и стал просить прошения. Я подал ему образок, который он накануне с такой дерзостью бросил на пол. Он опять кинулся мне в ноги, прося прощения.

– Не у меня проси прошения, – сказал я, – а у Той, Которую ты оскорбил своей безумной дерзостью.

Брат каялся, объясняя свой поступок излишком выпитого вина, но семя духовного разложения в нем таилось и зрело, пока не дало такого ростка, который его и погубил впоследствии.

Тут мне придется забежать лет на пятнадцать вперед – к тому времени, когда я уже был в Перемышле, в Лютиковом монастыре.

По дороге в Москву брат заехал ко мне и за ужином, выпив изрядно кахетинского, к которому пристрастился на Кавказе, он, как некогда в Кокоревской гостинице, стал придираться ко мне и в пылу неприятного разговора, повысив голос, вдруг спросил:

– А ведь ты, вероятно, думаешь, что все, что я имею, дал мне твой Христос?

– А кто же? – в свою очередь спросил я. Брат указал на свой лоб и объявил:

– Вот кто, а не твой Христос!

Тут я не вытерпел и вспылил до того, что и теперь каюсь, но, видно, сказанного уже не воротишь. В страшном гневе я переспросил брата:

– И ты, мерзавец, дерзко отвергаешь милость к тебе Божию и относишь все данное тебе к своему уму, отвергая даже имя Господне?

– Да, конечно, – повторил он, – конечно, не твой Христос!

Вне себя я крикнул что было силы:

– Сейчас вон от меня, мерзавец!

С братом был и старший сын его. Я позвал своего келейника и велел:

– Выведи этого вон!

– А тебе, – обратился я к брату, – говорю: будь ты, анафема, проклят! И попомни, что я тебе скажу: ступай теперь на Кавказ и смотри, что дадут тебе отныне твой ум и твое безумие! Ты мне рассказывал, как пароходные капитаны говорят: «стоп машина», и пароход останавливается. И я тебе теперь говорю: стоп машина, во всех твоих делах! Ну-ка, ступай, пошевеливай теперь мозгами!

С этого дня я брата своего больше не видал. В самом скором времени старший его сын застрелился, второй попал за политическое дело в тюрьму, жену брата – при операции горла – зарезал доктор, а дела его пали до того, что он с горя, сидя в конторе своего магазина, выстрелил в рот из револьвера.

Вот в какую цену обошлось брату его кощунство.

Батюшка отец Амвросий Оптинский, которому я покаялся в грехе проклятия брата, сурово мне за то выговорил, сказав:

– Напрасно, напрасно ты предал анафеме брата и проклял дела его!

Но исправить уже этого нельзя: окончившие жить уже не воскреснут до всеобщего воскресения, и я, многогрешный, и поднесь молю Господа, чтобы снял Он с брата моего страшное слово: анафема. Да не лишит Всеблагой Бог за него Своей милости оставшихся в живых детей брата и меня, окаянного!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru