bannerbannerbanner
Письма из-за границы

Павел Анненков
Письма из-за границы

Несколько слов об искусстве в Германии.

Я был в Дюссельдорфе – столице нового воззрения на живопись{430}, вследствие которого все, что называется смелостью кисти, бойкостью исполнения и порывами сильной фантазии, объявлено не живописью, а распутством живописи; важнейшим же долгом ее считается простота сочинения, верность выражения и сохранение той индивидуальности, которая принадлежит каждому характеру, психологически разобранному, и которая делает, что в картине, как в природе, не может быть двух схожих лиц, как и двух схожих характеров. Я обошел все мастерские дюссельдорфских художников и здесь скажу только о чудной картине Лессинга: «Гусе перед Констанцким собором» (недавно видел я и самою залу собора). Картина эта будет иметь знаменитость европейскую по окончании ее, и я очень рад, что могу первый сказать вам о том, что вы услышите в тысячекратном повторении. Гусе{431}, изнуренный, кажется, более поедающей его идеей, нежели телесными страданиями, с видом глубочайшего убеждения развивает свое учение перед собором кардиналов, властей, тюремщиков и разных исполнителей, и тут прошел молодой живописец (я его видел: высокий мужчина тридцати трех лет, в котором особенная застенчивость как-то противоречит с почти байроновским выражением лица), прошел всю лестницу страстей человеческих, начиная с простого любопытства до холодного рассуждения, зарождающегося участия и слепой ненависти, дав каждой страсти одно только ей свойственное положение, так что каждое лицо может служить, взятое отдельно, типом отдельной страсти. Это, может быть, и недостаток картины, ибо таким образом походит она на какой-то чудный горельеф или, скорее, на видение, чем на картину. Само собой разумеется, что второстепенные таланты при этом направлении впадают в особенную сухость, а непоэтическое желание подражать наивности и добродушию старых мастеров производит манеру. Также заметна в школе и явная наклонность к холодной аллегории, произведшая боннские фрески Геценберга{432} и франкфуртскую картину Овербека{433}.

Совсем не такое направление в Мюнхене. За исключением «Страшного суда» Корнелиуса{434} и византийских подражаний Гесса{435}, все там пестро, ярко и золотисто. То, что называется благородною пестротой, за которой так хорошо спасается недостаток творческой способности и которая так наруку приходится бесталантной эрудиции, изгнано, совершенно изгнано. Полихромия, или наружная окраска камня, в ходу, а внутри каждого здания, будь оно церковь, дворец, галерея, нет места, где бы не было картин, арабески, роскоши лепных работ и ослепляющего блеска свежих красок. Особенно поражает внутренность королевского дворца, где все стены и потолки в мастерском распределении творческими руками Каульбаха{436}» Циммермана{437}, Геценберга, Шлотгауэра{438} и проч. покрыты сценами из произведений германских и древних поэтов. Так, в приемной комнате Бюргер{439} рассказывает страшные свои повести; Гете в соседней комнате отдает на созерцание торжественные минуты «Фауста», «Эгмонта», «Геца»; Шиллер, в библиотеке, снова создает все свои баллады, снова переживает все моменты своей творческой деятельности; а там, далее, Анакреон{440}, в столовой зале гомеровский гимн, горельефы Торвальдсена{441} в спальне, и вся эта беспрерывная цепь поэтических воспоминаний старого и нового времени великолепно заключается Зигфридом «Нибелунгов», могущественными ликами его родных и теми происшествиями песней, которые как будто связывают древний, распадающийся римский мир с новым миром христианской Германии. Совершенно подавленный впечатлениями, которые веют с волшебных этих стен, вышел я из дворца и, отошед несколько шагов, оглянулся назад, как Орфей{442}, но дворцовый лакей запирал мою Эвредику огромным ключом… не навсегда, разумеется, но надолго еще… Я хотел написать вам о Розенштейне, загородном замке Виртембергского короля, о Глейссенхейме, загородном замке Баварского короля, и о состоянии скульптуры в Германии; но уже много написано, да и охота пропала. Прощайте!

XIII

Париж. 9-го марта 1843 года.

Хотелось бы мне, чтоб вы взглянули, какую славную квартирку занимаю я в самой середине города, но отвлеченную своим положением, в глубине двора, от всего его шума, так что весь гул разбивается о порог решетчатых ворот и далее не переходит. Чистый двор украшен статуей отдыхающего Аполлона, из пьедестала которого бьет прозрачный ключ – клянусь честью! Прямо против меня живет молодая швея, которая с раннего утра, в передничке и с цветочком в косе, сидит у окна, наклонясь за работой. И когда я скажу вам, что раза два за пурпуровыми моими занавесками видел, как она плакала, то это я вам скажу по всей правде – хоть на колокольную присягу! Захваченный в эту идиллическую рамку, не весьма обыкновенную в Париже, сижу я дома много и долго, отдыхая от дилижансов, впечатлений и бессонных ночей и приготовляясь к новым. Со всем тем, как ни стараюсь я придать себе скромный вид и позу, но умолчать не могу, что из уединенного моего жилища протянул я невидимые нити ко всем концам города и связал их с собою. Я абонировался в Итальянский театр и консерваторию на всемирно знаменитые ее концерты: там за 250 франков (весь сезон по одному разу в неделю), здесь за 60 франков (десять концертов); с одной стороны, «Севильский цырюльник», «Моисей»{443}, «Дон-Хуан», исполненные гениальными певцами, а с другой – симфонии на si, на re, пасторальная Бетховена стоят в необразимом величии друг против друга, помиренные удивительным воспроизведением, вдохновенною передачей их красок. Один из молодых французов, с которым я познакомился в Италии и который обязан рождением депутату, блюдет для меня палату. Всякий раз, как замышляется там брань и побоище, ведет он меня на верхнюю трибуну, соседнюю с журнального, и я вижу, как люди входят на мраморную кафедру, как другие люди, сидящие амфитеатром на бархатных скамейках, завязывают борьбу с вошедшими. Левая сторона кричит: «c'est cela!»[50]. Центр стучит костяными ножичками по столам и выражает неодобрение желчно-ироническим «oh, oh!»[51]. Правая сторона вопиет: «laissez parler!»[52]. И иногда шум делается всеобщим. Палата представляет вид страшного смятения{444}. Тогда президент, измученный бесполезным сотрясением колокола, находящегося под рукой его на столе, и криками: «silence! mais silence dons!»[53], надевает шляпу… Заседание прерывается, депутаты расходятся и собираются снова через полчаса. В этих парламентских бурях, которые стоили жизни Перье{445}, высушили Гизо и сделали звучный голос его таким резким и глухим, тонет иногда целое министерство; но если погибают лица, то уж давно выплывает одна и та же мысль, вспомоществуемая мощной ручкой короля. Самый важный акт нынешнего заседания было торжественное отпадение Ламартина и осуждение, им произнесенное всему ходу дел, начиная с 1835 года. Далее, старый отставной huissier[54], которому понравился я, сказав, что Ватерлооская битва, по моему суждению, была выиграна Наполеоном, водит меня в reservees[55] судов, всякий раз, как есть занимательный процесс и предстоит надежда слышать Ше-д'Эт-Анжа{446}, Палье, Марье{447}, знаменитых адвокатов, весьма разного таланта, но имеющих ту общую черту, что речи их походят на извилины преследуемой стаей псов лисы, и при всяком ораторском порыве их можно лукаво произнести: «Вишь, куда метнул, какого тумана напустил!»{448} Это объясняется несчастным положением, в которое они поставлены: защищать самые отчаянные дела – вследствие приобретенной репутации. Важнейший процесс нынешнего семестра был процесс одного из высших чиновников внутренней администрации, Гурдекена, обвиненного в лихоимстве, которое, к несчастью, начинает развиваться весьма сильно здесь. Подкуп сделался правительственною мерой, втерся в выборы, в журналистику, в представление мест, в приобретение писателей (кто бы мог это подумать за несколько лет!) и так поднял голову, что в виду всего Парижа распоряжался состоянием и будущностью людей, которые, по новым проектам очищения и украшения Парижа, имели дела за свои дома и земли с префектурой. Тут на него и упал меч юстиции, которая по внутреннему своему устройству, а главное, кажется, потому, что магистрат назначается пожизненно{449} и совершенно свободен от всякого постороннего влияния, сохраняет еще славу юстиции неподкупной. И видел я, как закон принял форму президента Фруадегонда, старика, вылитого из бронзы, как говорили здесь эфирные создания, старика, бесчувственного к самым патетическим сценам процесса и обладающего таким зорким глазом, что, кажется, ложь и изворот бегут тотчас, как надел он зеленые очки, а с другой стороны, видел я теорию благоприобретения в образе начальника отделения Гурдекена, человека весьма почтенной наружности, прилично толстого и имеющего ту благородную осанку, которая делает земнородного украшением званого обеда. Как своенравная фузея[56] или петарда, втерся между ними адвокат последнего Ше-д'Эт-Анж и начал: «Да это добрейший человек… он хочет помирить все споры… вылить весь родник добра, который природа открыла в его сердце… Ему шлют подарки с обеих сторон… он считает это естественным изъявлением признательности… он также бы сделал… слабость прекрасной души!.. Нужно ли еще доказательств? Вот письмо его жены… слушайте: «Мужайся! Люди могут тебя осудить, но ты имеешь навсегда мое уважение!» Фруадегонд встал, отобрал мнения присяжных, посоветовался с двумя своими ассистентами, протер очки и присудил Гурдекена к четырехлетней тюрьме и сильной пене. На другой день в «Шаривари» была чрезвычайно милая карикатура, изображающая просителя в префектуре… Затем все предано забвению и унесено волной времени из глаз.

 

К грустным явлениям принадлежат также колебания университета, который стоит между двумя партиями – римскою и чисто национальною{450}, равно опасаясь обоих. Чрезвычайно любопытна программа, данная советом философскому факультету. Как-то оскорбительно видеть, что главною целью при составлении ее была забота не высказаться, а главное – помириться со всеми партиями. Таким образом, профессорам этого факультета воспрещено касаться теологических систем, какие бы они ни были; объявлены безвременными и малополезными всякие изложения современных философских теорий в Германии и посоветовано не упоминать о французской философии XVIII века. Что осталось делать гг. эклектикам? Был один только выход: уйти совершенно в шотландскую психологию, с подставками из де Бирана{451} и Жуффруа{452} ради национальной гордости и с некоторыми прибавками из «Чистого Разума» Канта ради универсальности. Страшное смешение! Но так они сделали… Бартелеми Сент-Илер{453} в этом духе читает психологию. Гарнье{454} – историю психологии, Симон{455} – психологическую систему александрийской школы. Всего любопытнее, что вся эта осторожность не спасла университет от нападок. Римская партия более чем когда-нибудь объявляет публичное воспитание Франции атеистическим, а желчный, энергический и талантливый Леру объявляет эту методу постыдною игрушкой, которая ничем не связывается с действительною жизнью, разрывает, всякое сношение с прошедшим и, ничего не объясняя для общества, заслуживает полное его презрение. Курьезно, очень бывает, когда профессора в средине своих лекций косвенными намеками стараются отвечать на нападки буйных антагонистов своих. Студенты толкают друг друга локтями и говорят: «al a!» Особенный класс почтенных старцев, имеющих счастье быть холостяками, известных здесь» под именем rentier[57] (живущих доходами) и которые от убийственной праздности ходят на все чтения, высиживают бодро теорию дифференциалов, метафизику Аристотеля, ветеринарный курс, все, что угодно, эта старцы только и ловят подобные минуты. Вечером в кофейнях завязывается между ними неистощимый разговор о всех происшествиях accidents[58], неожиданных случаях, бывших в аудиториях, конферансах, клиниках и анатомических театрах. За исключением школ медицинской, прав и нормальной{456} для образования профессоров, где курсы имеют ученую последовательность и преподавание фундаментально, все усилия университета, имеющего в руках решительно всю молодежь Франции, устремлены на развитие общелитературного образования. Зато нет и земли, – так мне кажется – где бы масса первых познаний была более разлита на народ. Появление сочинителя из крестьян, которое обыкновенно приветствуется инде трубными звуками и предвещается за год кометой или по крайней мере северным сиянием, здесь такое обыкновенное дело, что Леру стихотворную часть своего «Revue» только и замещает стихами ремесленников{457}, и весьма пригожими! Теперь вы поймете резкое, но не совсем справедливое слово Дюпена{458}, который сказал: «La presse, c'est le metier de: celui, qui n'en a pas autre»[59]. Сколько во всем этом народе законных и незаконных честолюбий, сколько движения, сколько деятельности, проявляющейся иногда уродливо, но никогда бессмысленно, идиотически. Бездну молодых сил и голов поглощают журналы…

Кстати о журналах. Прошлогодние попытки составить беспристрастные, независимые, с новыми направлениями журналы – все почти упали{459}, как и должно было ожидать, а ныне образовались с большею надеждою на долговечие такие, которые хотят служить органами мнению, уже существующему и признанному за факт. Вот разница здешней и немецкой журналистики. Там журнал рождает партию, здесь – наоборот. Таким образом, первый признак жизни в палате пэров произвел газету «La Legislation»{460}, а заметное соединение демократии с легитимизмом другую: «La Nation»{461} и т. д. Есть исключения. Любуюсь и отдыхаю я, например, на журнале, которого не назову{462}, чтоб заставить вас поломать голову над разгадкой его имени. Представьте себе вещь, не имеющую ни одной общей черты со столетием, в котором мы жить честь имеем, не соприкасающуюся ни в одной точке с нашими понятиями об обществе, морали, значении и будущности человека, вещь, осуществившую идею о человеке вне своего века так полно, как никогда не представлялась она самому пламенному воображению. Признаюсь, есть какое-то странное наслаждение прислушиваться к голосу, не радующемуся ни одной радости нашей и столь уединенному, что современные явления служат ему только темой для развития фантастической неудобновообразимой будущности… И вполовину не имеют этой занимательности некоторые литературные произведения, выплывшие на поверхность шумного ручья беллетристики, который несет к забвению пасквили, брошюры, романы и рассуждения. Впрочем, их и немного. Эжен Сю пишет «Тысячу одну ночь» из самой грязной закоулочной парижской жизни, назвав нескончаемый роман свой: «Mysteres de Paris»[60]. Он имеет здесь успех{463}, ибо нравится глазу рассчитанными переходами своими из адской темноты к бенгальскому огню княжского салона и проч. «La Gendelettre»{464} (нововыдуманное слово, дающее понятие о изысканности всего сочинения) Бальзака есть пасквиль на литературную братию, критиковавшую автора, пасквиль, который со своими разделениями, подразделениями, микроскопическими анализами и претензиями на глубокомыслие есть страшная вещь, отгоняющая сон и расстраивающая равновесие душевных сил. Всего более тронуло меня новое произведение Ламне: «Amschaspands et Darvands» (имена добрых и злых духов из восточной мифологии), последний вопль отчаяния человека, который сам потерялся в разрешении общественных и жизненных вопросов{465}.

 

И хотелось бы мне, чтоб вы посмотрели, каким Фаустом сижу я в своих креслах, перед камином, окруженный книгами, которые присылает мне Галлио, журналами и revues, которые присылает мне Гальяни. Тогда Париж передо мною как орган. Я опираюсь на любую педаль, извлекаю длинную ноту и слушаю долго, долго – до утомления. Но в 6 часов выхожу я на улицу – обедать. После обеда Париж принимает совсем другой вид: улицы горят газом, окна магазинов и колоннады театров залиты огнем; полицейский офицер, меланхолически прогуливающийся у дверей, за которыми бьет сильный свет, возвещает, что тут или публичный бал, царство лореток, или концерт, или магнетическое заседание, или религиозная конференция, или «сеанс фокусника. Говорить ли вам обо всем этом, говорить ли вам также о всех явлениях в театрах? Нет… Покуда перо будет выписывать заглавия пьес, они уже перейдут к вечной нощи. Ни с чем нельзя сравнить быстроты появления и исчезновения здешних театральных произведений, и кто бы теперь захотел говорить о «Галифаксе» Дюма, о «Сыне Кромвеля» Скриба, появившиеся в начале зимы, тот непременно получил бы прозвание рококо и ответ: «N'allez pas me parler de l'epoque Carlovingienne»[61]. Скажу одно: во всех театрах заметно декоративное направление{466}. Вы уже знаете, что есть целые огромные увражи, где текст написан только для пояснения картинок Гранвиля, Жоанно{467}, Гаварни{468}. Итак, эта мода перешла на театры, и есть пьесы, написанные для связи великолепных декораций; но в первом случае можно вырвать текст, а тут уж пьесы никак не сорвешь с подмосток. В таком роде пьеса «Mille et une nuits»{469} театра «Porte Saint-Martin», где вид Нанкина, моря в бурю, кладбища при лунном свете необычайно ловко сделаны.

Это да еще предстоящее открытие публичной выставки живописи приводит меня к мысли об искусстве. Припоминаю, что сказал на днях один из здешних аристархов{470}, толкуя об этом предмете: «Теперь, – сказал он, – теперь, когда промышленность сделалась общим достоянием всех народов, когда воцарилось между ними почти равное соперничество и всякое новое открытие в этой области принадлежит равно всем, теперь пальма первенства останется за тем народом, который своими произведениями сообщит неуловимую для других печать вкуса, красоты, грации. Вот почему мы одобряем частые художественные выставки в Париже, которые развивают понятие об искусстве в народе. Преклонитесь перед этими ремесленниками, перед этими фабрикантами, которые ходят по великолепным залам Лувра и судят о произведениях искусства вернее всякого привилегированного знатока: им предстоит упрочить за отечеством эстетическую славу, как это уже начинается в отношении мод, бронз, рисунков для материй и проч.» Так, так!.. Это воззрение на искусство уже породило непрерывную, волшебную цепь картинок, рисунков, статуек, канделябров, люстр, часов, бронзы, диадем и проч., которым от Пале-Рояля через улицы Ришелье и Вивьенскую тянется до площади Бастилии, блистая за окнами магазинов всем, что роскошь, остроумие и сноровка могут только выдумать. Но… но с негодованием, вероятно, прислушиваетесь вы к этой новой теории искусства, вы, великие, заальпийские тени XIV и XV столетий!..

Примечания

«Письма из-за границы» писались Анненковым во время его первого зарубежного путешествия и по мере написания публиковались в журнале «Отечественные записки» за 1841–1843 гг., в отделе «Смесь».

Отдел был выбран не случайно: он позволил скрыть «Письма» от цензуры. Стилевая манера «Писем», их иронический тон, обилие информации о культурной жизни Запада, обилие имен второстепенных актеров – все направлено было к тому, чтобы отвлечь внимание цензуры от основного – социально-политической и философской информации. Всего было опубликовано тринадцать «Писем из-за границы».

Вторая публикация «Писем из-за границы» была осуществлена после смерти Анненкова, в 1892 г., в сб. «П. В. Анненков и его друзья. Литературные воспоминания и переписка 1835–1885 гг.» СПб., 1892. Редактором сборника был Л. Н. Майков, на что есть прямое указание сына Анненкова – П. П. Анненкова (ЦГАЛИ, ф. 7, оп. 2, ед. хр. 14, с. 4).

Никакой существенной разницы в текстах первой и второй публикаций нет, поскольку в основу второй публикации была положена первая; есть лишь редакторская правка, которая свелась к следующему:

1. В первой публикации «Письма» названы: «Письмо I», «Письмо II» и т. д., во второй публикации оставлены лишь римские цифры.

2. В первой публикации каждое письмо заключалось подписью «А – в», во второй письма даны без подписи.

3. Во второй публикации убраны редакторские примечания к тексту.

4. Текст второй публикации заново разбит на абзацы.

5. В первой публикации все иностранные фамилии, а также названия картин, книг, журналов и т. д. даны курсивом, во второй оставлен лишь смысловой курсив, а названия книг, журналов, газет и т. д. даны в кавычках.

6. В первой публикации фамилии русских друзей Анненкова обозначены начальной буквой, во второй они даны полностью.

7. Во второй публикации исправлено написание некоторых иностранных собственных имен.

8. В первой публикации к некоторым письмам в оглавлении была дана аннотация. Во второй публикации все аннотации убраны.

Во второй публикации допущено несколько опечаток: Письмо I, с. 108 – «казенные», в первой публикации «каменные». Письмо IV, с. 136 – «Баурер», в первой – «Бауер». Письмо V, с. 140 – «Вера», в первой – «Венера». Письмо XI, с. 227 – «подобные», в первой – «подробные». Письмо XII, с. 231 – «Пциферов», в первой – «Пфицеров».

В настоящем издании «Письма из-за границы» печатаются по тексту первой публикации с сохранением некоторых редакторских поправок, сделанных во второй публикации, а именно: письма даны без подписи и обозначены лишь римской цифрой; редакторские примечания убраны из текста и оговорены в общих примечаниях; названия газет, журналов, книг и т. д. даны в кавычках; сохранены исправления в иностранных собственных именах.

При публикации «Писем из-за границы» в «Отечественных записках» в оглавлении соответствующего номера журнала к письмам, начиная с шестого, дается аннотация. Судя по принципу публикации следующего цикла зарубежных корреспонденции Анненкова «Парижские письма» (см. ниже), аннотации принадлежат автору, поэтому текст их приводится в примечаниях.

50«Правильно!» (франц.).
51«О, о!» (франц.).
52«Пусть говорит!» (франц.).
53«Замолчите! да замолчите же!» (франц.).
54Пристав (франц.).
55Запасные места (франц.).
56Фузея (от франц. fusee) – ракета.
57Рантье (франц.).
58Инцидент (франц.).
59«Пресса – это такое же ремесло, как и всякое другое» (франц.).
60«Парижские тайны» (франц.).
61«Так было принято в эпоху Карловингов» (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9 
Рейтинг@Mail.ru