bannerbannerbanner
Письма из-за границы

Павел Анненков
Письма из-за границы

Но мечом согрешивший мечом и наказан будет. Так эта же самая политика, которою гордится француз, изгнала художественность в произведениях, чистое вдохновение и, что всего заметнее и поразительнее, разъединила в мысли Францию от других народов. Представьте себе, что иностранная идея тогда только начинает появляться и занимать людей здесь, когда приняла в себя какой-нибудь политический элемент: чужое имя делается известным тогда только, когда попало в какой-нибудь водоворот происшествий. От этого собственно журналы, revues, представляют какое-то подобие человека в уединенной комнате, беспрестанно любующегося самим собою, и иностранцу это очень тяжело. Тут Сент-Бёв{210} разбирает поэтов французских, которые существовали до Буало и которые никакого значения не имеют ни для искусства вообще, ни для истории искусства; тут исторические статьи в самом близком приложении к Франции и без всякого вывода для человечества; тут разборы некоторых форм правительственных, совершенно местных; тут, наконец, и огромные политические статьи. Но если в мимоидущих газетах личное и произвольное суждение о настоящей минуте имеет силу, как действие первого впечатления, первого порыва, так сказать, мысли к сознанию, то уж в журнальной статье все должно быть на верном основании, на законных выводах, на обдуманной плодотворной идее, готовой ко всяким приложениям, – и, господи, что же выходит? Вот пример: на днях появилось новое «Revue Independante»{211}, издаваемое гг. Леру, Жорж Зандом и Виардо. Цель журнала – показать раны французского общества. В программе сказано{212}: философам мы опишем состояние человеческого мышления в настоящую эпоху; политикам – общественную политику, приличную нашему времени; ученым – пророчества истории касательно нашего века; артистам – нынешнее состояние искусства; гражданам – индивидуализм и общественность (!!!); всем – будущее общество! Громко, и сказать нельзя, как громко! В первой книжке и появились два начальные параграфа философам и политикам. Я тотчас принялся за первый: «Aux Philosophes: de la situation actuelle de l'esprit humain»[23]. Шутка сказать! И что же? «В средние века общество было очень порочно составлено; общество точно такое осталось, как в средние века, – то вот в каком состоянии нынче ум человеческий». Ей богу, самая верная эссенция статьи! И все подвиги Германии на поприще мысли, и все заслуги прошедшего столетия этим определением, что называется, порешены! Со всем тем, при нелепости главной мысли, есть что-то любящее, сочувствующее человеку в этой статье, сострадающее ему, что отношу к участию Жоржа Занда в издании. Один Пишо с сыном в «Revue Britannique»{213} сделался проводником английской литературы; но переводные его статьи, часто весьма замечательные отдельно, мало, однакож, дают понятие о состоянии вообще английской литературы, потому что выбраны без цели и ничего не определяют.

В последней книжке находится статья об Эстонии{214}, написанная какой-то англичанкою, бывшею и в Петербурге. Переводчик статьи кратко говорит, что автор прожил некоторое время в Петербурге, был очень хорошо принят одним семейством; город и жители ему очень нравятся, но покинул он их с радостью. Миллион бомб! Да как же это так?.. Впрочем, надо сказать, в последнем замечании я крепко подозреваю фантазию г. переводчика или редактора. По действию в высочайшей степени раздражительного народного тщеславия, которое однакож составляет великую мощь нации, ни один француз не скажет доброго слова ни об Англии, ни о Германии, ни об Италии, ни о России без того, чтоб не оговориться и не попросить извинения у соотечественников. Непременно прибавит он к панегирику «Правда и то, что я находился в это время в особенно счастливом расположении духа: у меня умерла тетка», или, в крайнем случае, объяснит похвальное на свой манер: «Сближение с французскими идеями произвело все эти счастливые последствия». Вот и вся недолга! Поразила меня еще следующая фраза в этой статье: «Она имела счастье познакомиться с одним из высших русских офицеров, что доставило ей возможность видеть львов большого света…» Ну, нечего сказать – услужил ей высший русский офицер, и очень бы мне хотелось знать, как показались ей, после британских львов, наши посильные подражания. Наконец, переходя от revues к брошюрам, которые в эту минуту наиболее читаются, упомяну о так называемых «Физиологиях»{215}. С легкой руки какого-то шутника, говорят, профессора, написавшего книжечку нравов, уж я и забыл какого сословия, и выдавшего ее под заглавием «Физиология» имя рек, – появились тысячи брошюрок с виньетами и гравюрами, буквально наводнивших библиотеки. Каких тут нет только физиологии! Мастерового, депутата, солдата, фланёра, и проч. и проч.; наконец, физиология перчатки, наконец, физиология извощичьей лошади; того и гляжу, что появится физиология праздного славянина, объезжающего неизвестные государства, – с моим портретом.

Наиболее обращающие внимание брошюры: ноябрьская книжка «Les Guepes»{216} Альфонса Kappa{217} и «Almahach populaire»{218}. Первая объявляет претензию на совершенное беспристрастие, философическое презрение к знакам отличия, что явно доказывает существование грешной мечты и тайное страдание в неимении их, между тем, как Александр Дюма{219} (страшно обидно!) имеет, кажется, четыре или пять, Евгений Сю{220} (да будет он проклят!) тоже украшен, да и Виктор Гюго{221}, да и Ламартин{222}, да и множество других, все с бутоньерками! Тут поневоле сделаешься беспристрастен и будешь издавать весьма смешные брошюры, в которых происки, промахи, интриги всех партий остроумно и бесщадно выводятся наружу и которые имеют всю занимательность умной сплетни или рассказа какого-нибудь хитрого домашнего шпиона, вроде наших старых сплетниц! Вторая брошюра не столько замечательна своим содержанием, где в коротеньких статьях приведены факты разных бедствий – нужд и требований бедного класса, сколько по случившимся с нею маленьким обстоятельствам. Палата депутатов дозволила цензуру на гравюры и театральные пьесы. Цензура остановила гравюры альманаха, показавшиеся ей несколько вольными. Альманах, вместо гравюр, приложил описание их, которые далеко превзошли все, что было вольного в гравюрах; но теперь дело устроилось, картинки возвращены брошюре, и брошюра осталась при гравюрах и при своих пояснениях гравюр! Успех книжонки Kappa породил множество других, в числе которых особенно замечательны «Nouvelles a la main»{223}; успех «Альманаха» произвел огромную фамилию политических альманахов, под разными заглавиями: альманах владельцев, мастеровых, честных людей и проч. Все эти книжечки блистают за стеклами книгопродавцев, развернутые часто на самых жарких своих страницах, и филиппика таким образом против порядка вещей зароняется в душу проходящего невольно почти, навязывается насильно тому, кто не думал никогда покупать книжонки, и тем сильнее входит в грубый мозг, чем она дерзновеннее и поразительнее. Так вот-с как бьется жизнь в Париже в настоящую минуту.

 

Всю способность многоглаголания, мне врожденную, употребил я, чтоб уловить и передать вам удары пульса в этом Вавилоне: не знаю, успел ли! Я даже не хочу вам на этот раз писать о книгах, о лекциях в Сорбонне{224}, о курсе Ройе-Коллара{225}, о замечательных увражах[24], что все бесспорно принадлежность, пояснение общества, но все как-то отвлеченнее, как-то дальше от настоящего парижского облика. В будущих письмах вмещу и эту статью, а до тех пор вот та последняя черта, которая должна, по моему мнению, уже непременно воссоздать полный образ новых Афин перед вами, подобно как в кабалистической{226} фигуре Нострадамуса{227} последняя черта выводила за собою тотчас бесика с рогами. Вот вам параграф о театрах.

Семнадцать – кроме концертов и панорам!{228} Семнадцать – каждый день!.. В долгое мое пребывание в Италии я совсем отстал от водевилей и комедий с куплетами, и вдруг целый поток их вылился мне на голову. Естественным следствием было чувство удивления и какая-то моральная лихорадка, если смею сказать. Я никак не мог привыкнуть ни к одному из театральных условий, производящих здесь комические сцены: кареты, которые увозят не того, кого надо, люди, которые прячутся в корзинку один за другим и не встречаются; женщины, переодевающиеся в мужчин, и которых не узнают даже родители их, между тем как зритель по некоторым наружным признакам тотчас смекает дело; мужчины, переодевающиеся в женщин, и которых другие мужчины целуют в губы, нимало не чувствуя бороды, весьма заметной из партера, и миллион других нелепостей, совершенно сбили меня с толку. Мне все казалось, что если поверить всем этим водевилям, которые вам придется еще разбирать и на русской сцене, то должно будет согласиться, что общество составилось не разумно, а наоборот, сочинено каким-нибудь веселым юнкером после доброй бутылочки. Теперь начинаю я ощущать необычайную радость, когда вижу на афише прибавку к заглавию пьесы: «шалость, пародия, charge[25]». Ну, слава богу, думаю: хоть выведи мне полицейского, задумавшегося о первой любви своей, или ростовщика, плачущего на могиле своей матери, или какую хочешь нескладицу, – все будет хорошо: ведь это шалость! Да и парижане невольно чувствуют иногда потребность выйти из этого шабаша происшествий, характеров и мыслей, родившихся незаконно, как будто брокенские ведьмы и колдуны создали для потехи и в пику настоящему свету свет театральный. Чуть явится пьеса, мало-мальски похожая на человеческую, – как гром этой новости разносится по всем концам Парижа (иногда переходит Францию, достигает моря великого Балтийского и не дает заснуть покойно переделывателю Адмиралтейской части{229}). Со всех сторон стекается тогда Париж в счастливый театр, имеющий человеческую пьесу, и она выдерживает сто представлений сряду. Это случилось с комедией «La Grace de Dieu»{230}. В эпоху разврата прибыла в Париж хорошенькая савоярка. Через несколько времени возвращается она домой, измученная, обманутая, полусумасшедшая. На душе горько сделалось мне, когда в конце пьесы, по неслыханному отсутствию всякого такта, авторы привели молодого герцога к ногам обманутой им савоярки и таким образом уничтожили весь смысл предыдущих актов. Однакож не должно смешивать нелепость французскую с тем, что мы понимаем под этим словом. Русские нелепости – вещь странная: волосы становятся дыбом; французская нелепость, напротив, полна остроумных намеков, идет живо, и допустите только возможность лжи, лежащей в основании, согласитесь на нее, – выводы и следствия часто весьма забавны, а иногда и искусно расположены. Притом же все эти нелепости имеют счастье быть обставлены талантами, из которых каждый отдельно мог бы составить славу целого театра, – как г-жа Аллан{231} например! Сколько тут оттенков в самых талантах: почти для всякой ноты есть человек, который особенно хорошо берет ее: роскошь! Странное дело! ни одного почти из знаменитых актеров не видел я в естественном, нормальном состоянии: все возвели силою таланта бедные свои роли почти до очевидности, до созвучия с жизнью и действительностью. М-llе Дежазе{232} (театра Palais-Royal{233}) видел я в красных штанах, в белом парике, и со всем тем, как верна она была характеру гризетки, возвратившейся поздно ночью из маскарада на чердак свой, несмотря на чудные случаи, приключившиеся с нею в эту ночь. М-llе Соваж{234} (театра Varietes{235}) видел я в роли дамы двора Людовика XV, влюбленную в мулата, освобожденного невольника, и со всем тем как чудно сквозь ледяную, пышную ее физиономию пробивалось истинное чувство! Арналя{236} (театра Vaudeville{237}) видел я в роли притворного слепого, перед которым падают покровы, а по-человечески сказать, раздеваются девушки, и ни разу не перешел он в цинизм, все его ужимки и последнее восклицание, открывшее обман, все это было верно. Одного только Буффе{238} (театра Gaite{239}) видел я на твердой земле, в пьесе, которая имеет первые черты характеров, «Gamin de Paris»{240}, – да больше и не нужно. Исполнить эти первоначальные указания есть дело актера, и как полна вышла роль у Буффе! Переходы от комизма к драме, от смеха к слезе и снова к смеху, в котором, однакож, дрожит еще остаток сильного чувства, были превосходны. Не упоминая о mesdames Плесси{241}, Анаис{242}, Леменель{243}, о гг. Гиацинте{244}, Равасе{245}, Левассоре{246} и проч. и проч., оставляя все это до будущих писем, я перейду к светилам первых величин – к классической трагедии и новейшей мелодраме, к театру, куда собираются пэры Франции, и куда ездит королевская фамилия (Theatre Francais){247}, и к театру, где собирается молодежь коллегий, воспитанники политехнической школы, да буржуа, жаждущие сильных потрясений (Theatre Porte Saint-Martin){248}, – перейду, одним словом, к пресловутой г-же Рашели{249} и не менее знаменитому г. Фредерику Леметру{250}. Не подумайте, что Рашель мощью таланта претворила все длинные монологи в нечто живое и необходимое; не подумайте, что, в продолжение долгих и часто грозных повествований наперсницы или другого лица, все чувства сменяются постепенно на физиономии ее, так что мимическая игра актрисы поправляет все, что есть фальшивого в роли; не подумайте также, что, наконец, глубокое соображение, в соединении с вдохновением, побеждают все трудности, всю ложь классической трагедии и создают лицо возможное, великое, поэтическое (вещи, которые, говорят, делал Тальма{251}); не подумайте, сделайте одолжение, всего этого, – а вообразите высокую худощавую девушку, с черными, как смоль, волосами, которая декламирует стихи с особенным напевом, непохожим на старый вой, да непохожим и на действительную речь, и только в минуту сильного душевного порыва, особливо иронии, особливо негодования, ненависти или проклятия возвышается до высокого драматизма. Как-то судорожно сжимается лицо ее, слова бегут скоро-скоро (а сколько слов!), мерный стих дробится, поглощается, и часто конец монолога совсем пропадает, а вместо его видна только артистка в состоянии экстаза, с дрожащими губами и пламенеющим оком. Это хорошо! Жюль-Жанен вздумал было разрушить собственное свое дело{252}, то есть колоссальную репутацию Рашели, и – не мог. Публика взяла сторону артистки: публике нравится новая ее декламация, ее вольности, ее порывы, даже несообразности ее, все ей нравится в счастливой дщери Исаака! Каким свистом покрыла она шутника, который в трагедии «Horace» Корнеля{253} вздумал было усмехнуться, услышав, что Куриаций говорит Горацию: «но твое рассуждение пахнет варварством», «tient de la barbarie», и та же публика хохотала до упаду в новой освистанной трагедии Вьенне «Арбогаст»{254}, услыхав, что император Феодосии галантерейно говорит супруге зарезавшегося Арбогаста: «Не предлагаю вам утешений». А по-моему, я уже предпочитаю это последнее утешение тому первому варварству. Что касается до Леметра, то представьте довольно пожилого человека, который чудовищные свои роли играет весьма просто, не подготовляя зрителя к катастрофе и не разгорячая его ничем, в полной уверенности, что воображение гг. составителей мелодрамы постоит за себя. Это весьма умно. Выкинуть ли жену за окошко, как в «Ричарде Дарлингтоне»{255}, отравить ли любовницу – плевое дело! Жена берется и выкидывается; нож в руки – и молодого путешественника как не бывало. Ужас достигается еще скорее этой простотой, беспечностью, так сказать, преступления, чем всеми возможными пояснениями актера; да и сколько раз случалось мне заметить в Петербурге, что слишком сильный талант портит мелодраму, думая поднять, возвысить ее. Та же метода у Леметра во все продолжение пьесы, при всех возможных толчках и во всех возможных положениях, какие только благоугодно было выдумать автору, и лучшего актера для этого рода сочинений вряд ли где можно найти. Мне остается только сказать вам о двух операх, итальянской и французской. О, когда в первой Тамбурини{256}, Лаблаш{257} и г-жа Персиани{258} сольются в одном звуке и потом, разъединившись, после множества уклонений, разными путями приходят опять к прежнему своему пункту, это апофеоз итальянской оперы и вместе человеческого голоса! К несчастью моему, Рубини{259} в Мадриде, и мне недостает, как и Парижу, еще одного звука в этой удивительной группе. Французская опера страждет недостатком талантов; все певицы обветшали. Исполнение «Жидовки»{260} и «Роберта»{261} зело посредственно. Дюпре{262}, говорят, много ослабел, но все-таки в роли Елеазара услышать вместо свистящей фистулы, как мы привыкли, настоящий человеческий голос и вместо судорожного крика благородную ноту – не последнее наслаждение. Обстановка этих опер ничуть не лучше петербургской, за исключением их последних актов, которые здесь, разумеется, полнее, шире. Во французской опере танцует Фиц-Джемс{263}. Постарайтесь уверить кого нужно, что известные у нас средства, как-то: короткие платья и прочее, предоставлены уже провинциальным театрам и уличным плясунам, и тайна очарования перешла к составлению самих па, которые походят на фрески Помпеи, барельефы Капуи, достигают своей цели вернее и вместе не исключают грации – почему и дамы ими любуются, как любуются Венерой и Дианой…

 

Но когда же я кончу мою статью о театрах? Вот еще гремят трубы Франкони{264}, вот еще висят картины на балаганах Campo Elysees[26] с чудными женщинами, ребятами-дивами, животными, укрощенными, как женский пансион; вот еще кафе-спектакли, где вы спрашиваете чашку кофе и покуда поглощаете ее за цену, ей определенную, разыгрывается перед вами народный фарс. Каждый вечер у бюро всех театров образуется масса народа, жаждущая дешевого билета в партер (2 франка, в операх – 4; места порядочных людей, то есть stalles d'orchestre[27], стоят 5 франков в маленьких театрах и 10 в операх); каждый вечер растягивается у всех бюро черный длинный хвост, постепенно приходящих за билетами, оберегаемый и сдерживаемый в повиновении солдатами с ружьями; каждый вечер врывается эта толпа во все театры, звучным говором изъявляет свое удовольствие и с многочисленными знаками нетерпения ждет удара смычка и поднятия занавеса. Мне казалось иногда, что толпа кричит: «газет и театров!» Но так как на другой день журналы ничего не говорили об этом, то я и сам сомневаюсь в достоверности известия и отношу это к впечатлению, произведенному на меня сильным изучением римской истории.

Я старался для первого моего письма отобрать самые яркие черты; но вижу, что труд мой пропал… Я забыл главную – забыл парижских женщин. Утомление превозмогает желание разобрать эту статью – до нового присеста. Как-то скоро, усиленно, полно живется мне здесь. Часы, дни, недели бегут быстро неимоверно. Не имею времени войти в самого себя и порассчитаться с собственной особой… А между тем чувствую, что вся суета эта не похожа на праздность и безделье. Иначе отчего же было бы мне любо на душе? Праздность и безделье никогда еще не награждали человека довольством и весельем духа, ей богу!

Да, часто, любезный друг, по утрам выхожу я на набережную Сены, подымаюсь на мост Pont-Royal и, облокотившись на перилы его, смотрю на оба берега мутной реки. С правой стороны тяжелый, массивный Лувр соединяется длинною галереей с Тюльери, закрывая от глаз площадь Карусель и триумфальную арку Наполеона. За Тюльери идет его сад, оканчивающийся у площади de la Concorde[28], с ее Лукзорским обелиском{265}, с которой уже начинаются Champs-Elysees, оканчивающиеся опять триумфальной аркой de l'Etoile. Поверните направо от Тюльери и вы выйдете на Вандомскую площадь, а с нее на знаменитые бульвары, на эти бульвары, преисполненные магазинов, ресторатеров, театров, где столько было кровавых сцен и сколько еще будет! С левой стороны реки видны на небе два купола – Пантеона и Инвалидного дома, составляющие как будто восклицательные знаки этому берегу, на котором красуется академия, палата депутатов, а далее вглубь – коллегии, Сорбонна, Люксембургский дворец, место заседаний палаты пэров. Прямо перед вами на самой реке виднеется остров Cite, зерно, из которого вышел Париж. Остроконечные крыши домов его прекрасно довершаются двумя башнями Notre-Dame de Paris[29]. И теперь скажу, когда все это пространство зальется народом, когда зашумит, заволнуется он, когда подумаю я, как внимательно смотрит Европа на его занятия и поведение – моя роль бесстрастного наблюдателя делается мне приятна и дорога. Есть в ней и наслаждение, и поучение! Мне кажется, как будто для занятия моего родились на свет все эти страсти, все эти теории, все эти победы и поражения. Играйте же, актеры, шуми, оркестр, и тешьте, и развлекайте меня, как это предписано условием для всяческих представлений!.. Прощайте!

23«Философам: о современном состоянии ума человеческого» (франц.).
24Увражах (франц. ouvrage) – литературных произведениях, сочинениях.
25Шарж (франц.).
26Елисейских полей (франц.).
27Места в партере (франц.).
28Площади Согласия (франц.).
29Собор Парижской богоматери (франц.).
Рейтинг@Mail.ru