bannerbannerbanner
Сожженная Москва

Григорий Данилевский
Сожженная Москва

Французы восторженно сыпали белые розы и лилии под ноги русского царя, ехавшего по бульварам в сопровождении прусского короля и пышной, дотоле здесь не виданной свиты из тысячи офицеров и генералов разных чинов и народностей. Зрители махали платками и кричали:

– Vive Alexandre! vivent les Russes![25]

«Да неужели же это те самые дикари, потомки полчищ Чингисхана, о которых нам твердили такие ужасы? – удивленно спрашивали себя парижане и парижанки, разглядывая нарядные и молодцеватые русские полки, шедшие по бульварам к Елисейским полям. – Нет! Это не татары пустыни! это наши спасители! vivent les Russes! vive Alexandre! ́abas le tyran!»[26]

Весело зажили русские в Париже. Начальство и офицеры посещали театры, кофейни, клубы и танцевальные вечера. У дома Талейрана, где поместился император Александр, по целым дням стояли толпы народа, встречавшие и провожавшие русского царя радостными восклицаниями. У подъезда этого дома и на Елисейских полях, где расположилась биваком русская гвардия, по ночам раздавались русские и немецкие оклики: «Кто идет?» и «Wer da?»[27]. В немецком лагере, опорожняя бочками плохое парижское пиво, восторженно кричали: «Vater Bĺucher, lebe!» («Да здравствует отец Блюхер!»)

Французы изумлялись великодушию своих победителей. В оперном театре готовили аллегорическую пьесу «Торжество Траяна». Русскому губернатору Парижа, генералу Сакену, на каждом шагу делали шумные овации. Сенат голосовал лишение престола Наполеона и его династии. Все русское входило в большую моду.

XLVI

Стоял теплый, ясный вечер. В небольшом парижском ресторане, в улице Сент-Оноре, после дружеского, с возлиянием, обеда засиделись вокруг стола несколько русских офицеров. Все были довольны хорошими винами, вкусным обедом и собственным отличным настроением духа. Говорили, не переставая, об испытанных треволнениях похода, о сражениях в Германии и Франции и о предстоявшем окончании войны. Собеседники угощали товарища, которому хотели этим оказать особенное внимание. Это был очень худой, курчавый и сильно загорелый средних лет полковник в казацком кафтане, с трубкою в руке, нагайкою через плечо и в гусарской фуражке.

Особого хмеля в присутствовавших не замечалось. Они были просто счастливы и веселы. Между ними более других говорил и, размахивая руками, то и дело смеялся черноволосый молодой офицер в адъютантской форме. Заговорили о женщинах и о любви. Черноволосый офицер стал излагать свое мнение и доказывал, что любовь – единственное истинное и прочное блаженство на земле.

– А знаете, Квашнин, – обратился к нему человек с нагайкой, которого присутствовавшие угощали, – я вас давно слушаю… Вы так милы, но, извините, увлекаетесь. По-моему, на свете нет ничего прочно-существенного и положительного.

– Как так? – удивился разрумянившийся и взъерошенный от волнения и собственных речей Квашнин. – Я от души скажу – вы замечательный и храбрый офицер… кто теперь не знает знаменитого партизана Сеславина? Но вы уж очень мрачно смотрите на жизнь, а женщин, извините и меня, вы совсем, по-видимому, не знаете…

Сеславин улыбнулся.

– Ничуть, – сказал он, – все в мире – одни грезы… По искреннему моему убеждению, – и это подтверждают многие умные люди, – все на свете, как бы это яснее выразить? – есть, собственно… ничто.

«Гм! – подумал на это Квашнин. – Твоему другу Фигнеру не удалось убить Наполеона, а тебе взять этого Наполеона в плен живьем, вот ты и злобствуешь, хандришь».

– Позвольте, однако, а герой наших дней? – произнес он, подливая себе и товарищам вина. – Я говорю о созданном могучею здешнею революцией величайшем, хотя теперь и несчастном, военном гении… И он тоже мечта? Этот человек был причиной Бородинской битвы, боя гигантов, а Бородино вызвало появление русских с Дона, Оки и Невы – где же? в столице мира, в Париже…

– Эх вы, юноша, юноша, – сказал Сеславин, – вы с похвалой упомянули о здешней революции. А знаете ли, что она такое?

Сказав это, Сеславин, как бы раздумав продолжать, молча стал набивать табаком свою пожелтелую, прокуренную пенковую трубку, которую он, в честь прославленного прусского генерала, назвал «Блюхером».

– Говорите, говорите! – воскликнули прочие собеседники, сдвигаясь ближе к Сеславину.

– Ничего в жизни я так не презирал и ненавидел, как спекулянтов на счет человеческого блага, – произнес Сеславин, – а главные спекулянты пока на этот счет – французы… Не прыгайте и не машите руками, Квашнин: не стыжусь я этого мнения, как и того, что обо мне и о покойном Фигнере плели столько небылиц.

– Ах, боже мой, что вы! – ответил Квашнин, – я ничего ни о вас, ни о нем и не говорил дурного.

– Разберите здешних излюбленных мудрецов, – продолжал Сеславин, потягивая дым из своего «Блюхера». – Сентиментальные с виду сегодня, хотя вчера кровожадные в душе, как тигры, эти прославленные герои революции, с мадригалами на устах, с посошком в руке и с полевыми ландышами на шляпе, недавно еще звали своих соотечественников, а за ними и весь мир, то есть и вас, Квашнин, да и меня, – в новую Аркадию, пасти овечек и мирно наслаждаться сельским воздухом, у ручейка, питаясь медом и молоком. А чем тогда же кончили? Маратом и Робеспьером, всеобщею гильотиной, казнью родного короля и коронованием ловкого и грубого, разгадавшего их солдата, да притом еще и не француза, а корсиканца.

– В чем же, по-вашему, истинное счастье на земле? – спросил пожилой и высокий подполковник из штабных, Синтянин, о котором товарищи говорили, что он во время войны почувствовал призвание к поэзии и стал, как партизан Давыдов, писать стихи. – В чем прочные радости на земле?

– В любви! – не выдержав, опять вскрикнул Квашнин. – Что может быть выше истинной чистой страсти?..

– Счастья нет на свете, – повторил Сеславин. – Вы лучше спросите меня, в чем главные муки в жизни?

– Говорите, мы слушаем, – отозвались голоса.

– Я объясню примером, – сказал Сеславин. – Граф Растопчин знал в молодости одну, ныне уже старую и, вероятно, покойную, московскую барыню. Он однажды при мне о ней выразился, что Данте в своем «Аде» забыл отвести для подобных лиц особое, весьма важное отделение.

Сеславин рассказал уже известную остроту графа о грешницах, которые мучатся сознанием того, что пропустили в жизни случай безнаказанно согрешить по оплошности, трусости или простоте.

Дружный хохот слушателей покрыл слова рассказчика.

– Не смейтесь, однако, господа, – заключил Сеславин, – боль тайных душевных мук ближе всего понятна тому, кто испытал особенно жестокую насмешку судьбы… кто, как бедный, утонувший в Эльбе наш товарищ Фигнер, вызывался лично, глаз на глаз, избавить мир от всесветного изверга, имел к тому случай и этого не достиг…

Сеславин смолк. Замолчали и остальные собеседники.

– А могу ли я, Александр Никитич, узнать, кто эта растопчинская барыня? – спросил, подмигивая другим, Квашнин.

– Дело было давно, – ответил Сеславин, – когда я, в один из отпусков, гостил в Москве, у родных, где бывал Растопчин… Повторяю, этой особы, по-видимому, уже нет на свете, и ее здесь, вероятно, не знают. Это княгиня Шелешпанская.

– Как? она? – удивился Квашнин. – Да ведь это бабка покойного партизана вашего отряда, девицы Крамалиной. В ее доме у Патриарших прудов я был в день занятия французами Москвы, помните, когда я было попал в плен? А Крамалина, господа, вы, разумеется, слышали, неудачно стреляла по Наполеону в Ошмянах и при этом убита.

Тем, кто не знал подробностей об этом событии, Квашнин рассказал об Авроре и о Перовском.

– Перовский? – спросил в свой черед подполковник Синтянин. – Постойте, да ведь он жив!.. именно жив!

– Жив Василий Перовский? – вскрикнул, бледнея, Квашнин.

– Да, я видел нашего Сомова, – ответил Синтянин, – он с ним, здесь уже, бежал из Орлеана, и оба вчера явились в Париж, измученные, полуживые.

– Вы не ошибаетесь? – спросил, не веря своим ушам, Квашнин.

– Нисколько… Да вот что… вы знаете, где бивак нашего полка?

– Знаю, знаю.

– Ну и отлично… спросите там штаб-ротмистра Сомова; он тоже, повторяю, был в плену, и его теперь у нас приютили… он вас проведет к Перовскому. Как же, и я знаю этого Перовского; мне и ему наш доктор Миртов, накануне Бородинского боя, как теперь помню, доказывал, что лучше умереть сразу, в битве, чем мучиться и потом умереть в госпитале.

– А сам Миртов, кстати, жив? – спросил кто-то.

– Жив, но полтора года валялся в разных больницах; все просил отрезать ему ноги, однако выздоровел, догнал армию уже на Рейне, и опять у него своя отличная палатка с походною перинкой, чайник и к услугам всех пунш… Одно горе: такой красавец, жуир, а ходит на костылях.

Квашнин, дослушав Синтянина, бросился в слезах ему на шею, на радости обнял и прочих, в том числе и Сеславина, смотревшего на него теперь с ласковою, снисходительною улыбкой, выскочил на улицу и стремглав пустился к биваку русской гвардии, на Елисейские поля.

 

«Боже мой, – думал он, – я увижу наконец его… Но как ему сообщить печальную, тяжкую весть? как передать? У меня неразлучно на груди ее записочка, волосы и портрет ее жениха… Бедный! А сколько времени он ожидал этой свободы и своего возврата, мечтал увидеть ее, обнять! Говорить ли? убить ли страшною истиной человека, который теперь счастлив своею любовью и надеждами, счастлив всем тем, чему, как сейчас беспощадно уверяли меня, имя – ничто? Нет, пусть он узнает! Пусть образ погибшей любимой и его любившей женщины светит ему в остальной жизни тихою, хотя и недосягаемою, путеводною звездой».

Квашнин отыскал Сомова и, по его указанию, отправился в переулок у Елисейских полей. Здесь он вошел в небольшой двор, окруженный развесистыми каштанами. Сквозь деревья виднелся невысокий, под черепицей, уютный павильон, где было отведено помещение трем больным русским офицерам. Двое из них, по словам привратника, ушли перед вечером прогуляться в город; третий, особенно, по-видимому, недомогавший, был дома.

Квашнин, мимо хозяйских покоев, робко приблизился к двери из сеней налево и постучал. Ему ответили: «Entrez!.. Войдите!..» Он отворил дверь в небольшую, опрятно прибранную комнату.

Заходившее солнце приветливо освещало в этой комнате стол с разбросанными газетами, два простых стула и кровать под белым, чистым одеялом. На кровати виднелся в штатском платье, очевидно с чужого плеча, худой и бледный, с густо отросшею черною бородою, незнакомый человек. Он полулежал, опершись на подушки и глядя в раскрытую перед ним газету. Увидев гостя, незнакомец медленно поднялся, шагнул к двери и замер. В его строгих, сухо-удивленных глазах Квашнину вдруг блеснуло нечто близкое, где-то и когда-то им виденное.

– Неужели Квашнин? – тихо спросил, боясь обознаться и внутренне радуясь, незнакомец.

– А вы… неужели Перовский? – спросил едва помня себя Квашнин.

Гость и хозяин бросились в объятия друг друга.

– Голубчик, ах, голубчик! – твердил, глотая слезы и удивляя ими растерянного Перовского, Квашнин. – Не верьте! жизнь – радость! Она выше всего, выше всякого горя!

Он передал Перовскому о судьбе Авроры.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

XLVII

Прошло много времени, прошло сорок лет.

Был 1853 год.

Русский отряд направлялся в третий, со времени Петра Великого, решительный поход в Среднюю Азию. Во главе отряда шел военный генерал-губернатор Оренбургского края, шестидесятилетний, еще бодрый на вид, но уже с слабым здоровьем, страдавший одышкой, генерал-адъютант, вскоре затем граф, Василий Алексеевич Перовский. В его отряде находился молоденький, белокурый и еще безусый офицер в адъютантской форме, как говорили, крестник генерал-губернатора. Последний, доверяя ему часть своей переписки, оказывал ему особое расположение. Это был внук Ксении, Павел Николаевич Тропинин. Недавно из кадетского корпуса, он был тайно влюблен где-то в Москве и, состоя при начальнике отряда, с нетерпением ждал конца экспедиции, чтобы ехать и жениться на любимой девушке.

Среди невзгод и тяжестей походов командир отряда, покончив с текущими приемами и распоряжениями, любил беседовать с юношей-крестником о судьбах дикой пустыни, по которой они в это время шли и в глубине которой, сто двадцать пять лет назад, разбитым и покоренным хивинским ханом был так предательски перерезан весь русский отряд князя Бековича-Черкасского.

Под войлочной кибиткой, у спасительного самовара, старым командиром отряда нередко делались поминки о более близкой поре – великой эпопее двенадцатого года, когда рассказчику пришлось вынести тяжелый плен. В седоусом, суровом, а иногда даже деспотически-желчном генерал-адъютанте, всегда сосредоточенном, сдержанном и большею частью молчаливом, в эти мгновения пробуждался образ всеми забытого, некогда молодого, говорливого и юношески-откровенного Базиля Перовского. Оставшийся по смерть холостым, он любил вспоминать немногих уцелевших своих сослуживцев и приятелей двенадцатого года и диктовал крестнику задушевные письма к ним в Россию.

– Неисчерпаемая, великая эпопея, – говорил, вспоминая двенадцатый год, Перовский, – станет на много лет и на много рассказов. И как подумаешь, голубчик Павлик, все это некогда было и жило: весь этот мир двигался, радовался, любил, наслаждался, пел, танцевал и плакал. Все эти незнакомые новому времени, но когда-то близкие нам весельчаки и печальники, счастливые и несчастные, имели свое утро, свой полдень и вечер. Теперь они, в большинстве, поглощены смертью… И нам, старым караульщикам, отрадно заглянуть в эту ночь и помянуть добрым словом почивших под ее завесой… Дорогие, далекие покойники.

Но не всех былых приятелей одинаково поминал в душе Перовский. Никому незримая и неведомая, глубокая сердечная рана жгла его и сушила вечною, несмолкаемою болью. Эту рану и эти страдания знали только немногие, ближайшие его друзья, в том числе старый его сослуживец, «певец в стане русских воинов» – Жуковский. Последний посвятил когда-то Василию Алексеевичу Перовскому трогательное послание.

 
Я вижу – молодость твоя
В прекрасном цвете умирает,
И страсть, убийца бытия,
Тебя безмолвно убивает…
 
 
Я часто на лице твоем
Ловлю души твоей движенья;
Болезнь любви – без утоленья —
Изображается на нем.
 

Перовский часто вспоминал ту, которую он полюбил в лучшие жизненные годы и которая из-за любви к нему погибла. Укоры совести он нередко срывал на крутом, а подчас и жестоком исполнении долга; был беспощаден к измене и расстреливал предателей так же спокойно, как когда-то его самого хотел расстрелять Даву.

Двадцать восьмого июля 1853 года после неимоверных усилий была взята штурмом кокандская крепость Акмечеть, названная впоследствии фортом «Перовский». Путь в Туркестан, Хиву, Бухару и позже к Мерву был проложен.

Однажды вечером Павел Тропинин, в кибитке главнокомандующего, перед этою крепостью, сказал своему крестному, что в минувшую зиму, едучи на курьерских, по его вызову, оренбургскою степью, он едва не замерз и спасся от смерти только благодаря сибирскому оленьему тулупу и русским валенкам.

– Валенкам? – спросил Перовский. – Дело знакомое… И меня в двенадцатом году также спасли валенки… И представь мою радость – товарищ по плену, великодушно ссудивший меня этою обувью, жив и здравствует доныне.

– Кто же это? – спросил Павлик.

– Бывший крепостной одной графини. Он тогда ранее меня бежал из плена и прямо на Волгу, в плавни; назвался другим именем, остался там и торгует рыбой в Самаре.

– В Самаре? Вот бы повидать, как поеду назад.

– Что же, отыщи его. Имя ему Семен Никодимыч. Год назад он узнал о моем назначении в Оренбург и являлся с предложением подряда. Седая бородища – по пояс; женат, имеет внуков, стал раскольником, начетчик и усердный богомолец; но подчас тот же, каким я его знал, живой, подвижной Сенька Кудиныч и даже не забыл одной своей песни про сову, которою потешал измученных французами пленных. Он тогда был сосватан и, с горя, смело-отчаянно бежал к невесте.

– Сосватан? – спросил, залившись румянцем и меняясь в лице, Павлик.

– Да, а что? разве?..

Павлик собрался с духом. Заикаясь, он объявил графу, что и он жених, и просил у него благословения и отпуска.

Перовский откинулся на спинку складного стула, на котором сидел, и долго, ласково смотрел на юношу.

– Что же, Павлуша, с богом! – проговорил он. – Хотя я остался всю жизнь холостым – понимаю тебя… с богом! завтра же можешь ехать. А благословение я тебе дам особое!

Он обнял крестника.

– Ты не помнишь, разумеется, своей бабки, Ксении Валерьяновны? – сказал он.

– Она умерла, когда мой отец еще не был женат, – ответил Павлуша.

– Была еще у тебя прабабка, княгиня Шелешпанская; все боялась грозы, а умерла мирно, незаметно уснув в кресле, за пасьянсом, в своей деревне, когда наши входили в Париж.

– О ней что-то рассказывали.

– Ну да… а слышал ты, что у нее была еще другая, незамужняя внучка… красавица Аврора? Знаешь ли, твой отец был похож на нее, и ты ее слегка напоминаешь.

– Что-то, помнится, говорили и о ней, – ответил Павлуша, – кажется, она была в партизанах… и чем-то отличилась…

«Кажется! – подумал со вздохом Перовский. – Вот они, наши предания и наша история…»

– Иди же, голубчик, с богом! – произнес он. – Готовься, уедешь, а я кое-что тебе поищу…

Отпустив крестника, Перовский наглухо запахнул полы своей кибитки, зажег свечу, достал из чемодана небольшую, окованную серебром походную шкатулку, раскрыл ее и задумался. В отдельном, потайном ящичке шкатулки, между особенно дорогими для него вещами, было несколько засохших цветков сирени, пожелтевших писем, в бумажке – прядь черных женских волос, образок в серебре и оброненный на последнем свидании платок Авроры. Перовскому как живая вспомнилась Аврора, Москва, дом и сад у Патриарших прудов и последняя встреча с невестой. Он долго сидел над раскрытою шкатулкой, роняя на эти цветы, волосы и письма горячие и искренние слезы. «Владычица моя, владычица!» – шептал он, покрывая поцелуями бренные остатки дорогой старины. Взяв образок, он запер шкатулку и, оправясь, вышел из кибитки. Павлик, дремля на циновке, полулежал у входа.

– Ты еще здесь? – сказал, увидя его, Перовский. – Пойдем, прогуляемся.

Они миновали охранный пикет и мимо лагеря, вдоль серых, глиняных стен только что разгромленной крепости, направились по плоскому берегу Сырдарьи.

Душный, знойный вечер тяжело висел над пустынною равниной. В сумерках кое-где желтели наметы бродячего песку. Вокруг зеленоватых, отражавших звезды, горько-соленых луж, как воспаленные глазные веки, краснели болотные лишаи, тощий камыш и полынь. Высоко в воздухе что-то шуршало и двигалось. То, шелестя сухими крыльями, неслись на жалкие остатки трав и камышей бесчисленные, прожорливые полчища саранчи. Перовскому припомнилось нашествие Наполеона.

– Вот тебе мое благословение, – сказал он, надевая на шею крестника образок покрова божьей матери, – я этому образу усердно когда-то молился в походе… молись и ты.

Перовский и Павел Тропинин прошли еще несколько шагов. Целый мир мучительных и сладких воспоминаний наполнял мысли Василия Алексеевича.

– Ты счастлив, ты спешишь к невесте, – сказал Перовский, снова остановясь и слушая над головою пролет шуршавших крыльями воздушных армий, – а мне, по поводу твоего счастья, припомнилось одно сердечное горе; некоторых из прикосновенных к нему лиц давно уже нет на свете, но мне эта история особенно памятна и близка…

И Перовский, бродя по песку, не называя имен, рассказал крестнику повесть любви своей и Авроры.

1885

25Да здравствует Александр! да здравствуют русские! (франц.)
26Да здравствуют русские! да здравствует Александр! долой тирана! (франц.)
27Кто там? (нем.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru