bannerbannerbanner
Байрон и его произведения

Георг Брандес
Байрон и его произведения

Чем сложнее были причины падения Байрона, тем проще было употреблено средство, единственно действительное во всех подобных случаях: печать. Уже по случаю его стихов к принцессе Шарлотте многие журналы осыпали его самою пошлою клеветою, а некоторые из них завели даже особую рубрику специально для грязных нападок против великого поэта. Теперь нападки на его частную жизнь получили полный простор для своей деятельности в силу анонимности, которая, вопреки всей своей неестественности и непригодности, неизбежных последствий своих, господствовала в английской прессе. Значение анонимности – только то, что всякий, жалчайший бумагомарака, который едва умеет держать перо, распространяя им ложь, будет иметь возможность приложить к своим губам моральную трубу общественного мнения и трубить в нее на тысячу ладов, голосом оскорбленной добродетели. И дело не ограничивается только тем, что является на свет божий какой-нибудь один аноним, нет, – он, при своей анонимности, может сфабриковать еще сотни других анонимов, под всевозможными подписями и на массе разнообразнейших листков; и если одного пачкуна было-бы достаточно, чтобы снабдить всю прессу подлейшими инсинуациями на одного человека, который сделался бельмом в глазах общественного мнения, то каким-то градом должны были обрушиться нападки на Байрона, если число врагов его было легион! Он вспоминал впоследствии о ругательных словах, с которыми обрушивалась на него пресса. Его называли: Нероном, Апицием, Калигулой, Гелиогабалом и Генрихом VIII, т. о. его обвиняли в всевозможнейшей жестокости, в сумасбродной свирепости, в зверской и неестественной разнузданности – словом, его описывали всеми красками, какие только имеются на палитре пошляков. Но из всех обвинений самое ужасное было то, которое успело уже проникнуть в печать и положило позорное клеймо на существо, которое ему было дороже всех, – обвинение в том, что он живет в преступной связи с своей сестрой. И при этом – никакой возможности отвечать на все эти нападки!

Сплетни переходили из уст в уста. Когда актриса Мардэйн, вскоре после размолвки Байрона, вступила на сцену Дрюрилэнского театра, то была освистана, на основании ни на чем неоснованных слухов, будто эта дама, с которой Байрон говорил всего-то каких-нибудь три-четыре раза, находилась с ним в интимных отношениях. Дошло до того, что он не смел выходить на улицу. На улице, когда он направлялся в парламент, его игнорировали решительно все, а образованная чернь даже оскорбляла.

Так как не предвиделось ни откуда никакой защиты, то он, не смотря на всю свою гордость, должен был покориться силе обстоятельств и оставить поле битвы. Он чувствовал, по его выражению, «что он по годится для Англии, если клевета, публично распространяемая, имеет свои причины; если-же она лишена основания, то Англия не годится для него». 25 апреля 1816 года Байрон сел на корабль, чтобы никогда более не возвращаться назад. – С этих пор, начинается истинное величие Байрона. Впервые вызвала его к духовной деятельности эдинбургская критика, а этим ударом он был посвящен в рыцари. Нельзя даже делать никакого сравнения между тем, что он написал до этого перелома, и тем, что написал после него; в этом он и сам признавался не раз. Несчастие, постигшее его, было ниспослано гением истории, чтобы вырвать его из опьяняющего обоготворения и окончательно устранить от всяких сношений с усыпляющим обществом и духом этого общества, против которых он более, чем кто-либо другой, вооружил страшнейшую оппозицию.

III

Когда Байрону пришлось во второй раз сделаться бесприютным и одиноким скитальцем, он снова принялся за путевую поэму своей юности и прибавил к «Чайльд Гарольду» третью и четвертую песни. Он снова исполнился настроениями своей юности; но какую полноту приобрели они в этот промежуток! Аккорд, раздавшийся в первый раз в «Чайльд Гарольде», превратился теперь в тройственное созвучие одиночества, меланхолии и стремления к свободе. Каждый из его звуков, взятый в отдельности, сделался теперь несравненно чище и благозвучнее, чем он был в прежнее время.

Вся первая половина произведения проникнута чувством одиночества, обусловливающим любовь к природе; уже здесь во второй песне (строфы 25 и 26) говорится: «Сидеть на скалах, мечтать над волнами, бродить по дремучим лесам, спускаться к пропастям, сидеть, склонясь над водопадом, – не есть одиночество, но внутреннее общение с природой; напротив, лишь тот, по праву, может называться одиноким, кто живот в шумном вихре света, ни кого не любя и сам не любимый никем». Но эти грустные чувства были или навеяны ему воспоминаниями о чудно проведенном детстве в горах Шотландии, или вызваны видом жилища пустынников на Афонской горе. Существовала также у Вордсворта, на ряду с чувством одиночества, любовь к природе, любовь, которая покоилась на отвращении к незнакомому и чужому миру людей. Разница между чувством Вордсворта и Байрона заключалась в том, что Вордсворт к впечатлениям природы относился как-то вяло и мешковато, как сельское дитя или как пейзажист, тогда как Байрон относился к ним с томительною и нервною любовью городского жителя, и еще в том, что Вордсворт искал природы обыкновенно в спокойном состоянии, а Байрон лучше всего любил ее созерцать разгневанною (песнь II, стр. 37). Во второй половине поэмы чувство одиночества совсем иного характера. Очень большая разница между влечением к уединенному общению с природой, испытываемым Гарольдом в его юности, и тем влечением, которое он ощущает к зрелости, как человек, узнавший людей и жизнь. Но ненависть к людям, по отвращение к ним, как результат пресыщения, заставляет теперь поэта полюбить немую природу. Все светское общество, играющее главную роль в столице, которое постороннему взгляду казалось таким гуманным, предупредительным, справедливо думающим и рыцарски чувствующим, все оно обратило к нему свою грубую сторону, и эта оборотная сторона весьма поучительна, но отнюдь не красива. Он испытал, какого рода дружбу оказывают тому, кто упал в мнении общества, и узнал, что единственный фактор, на которого может с уверенностью в успехе рассчитывать всякий, желающий осуществить свои планы в будущем, есть эгоизм и вытекающие из него последствия. Таким образом, он во второй раз остался наедине с самим собою, и поэзия, которой он теперь отдался, писалась им не для общественных натур. Но тот, кто хотя бы на короткое время повернулся спиною ш. людям, кому было знакомо стремление навсегда покинуть свою родину или уехать на время из своего отечества, чтобы на время не видать знакомых ему лиц и отдохнуть душою под чужим небом и на чужой земле, кто при одном лишь приближении человеческого существа терял расположение духа и сразу омрачался, – в душе того не могут не откликнуться лирические песни. Чайльд Гарольд один. Он понял, что совсем неспособен идти нога в ногу с другими людьми, что он не в состоянии свои мысли подчинять господству посторонних мыслей или умов, против которых восстает его собственный ум, или допустить какое-нибудь насилие над своей душой. Где высятся горы, там он чувствует себя посреди друзей; где бушует море, там его родина. Поэма, которую природа создает солнечными лучами на зеркальной поверхности вод, для него милее, чем книга на языке его родной страны. Среди людей ему так-же тяжело, как тяжело вольному соколу, которому обрезали крылья. Но хотя он и бежит света, по все-таки не ненавидит его; не из негодования и не из гордости душа его углубляется в свой собственный источник; она боится излиться в толпе людей, где один миг может разрушить все наше счастье, так что «вся кровь наша превратится в слезы». Разве не лучше, спрашивает он, быть одному и составлять как-бы часть окружающего мира, в то время, как взоры твои услаждаются видом высоких гор, тогда как городской шум для тебя хуже пытки, и в то время, как горы, небо и море составляют часть твоей души, как ты их душу, и когда любовь к ним составляет для тебя величайшее счастье? Но в этом одиночестве душа его находит бесконечную жизнь, ту истину, с которой он мог стать выше личного сознанья. Гарольду свет чужой, и он чужд свету. Он гордится тем, что никогда не льстил его похотям, никогда не преклонялся пред его кумирами, никогда не вынуждал себя улыбаться тому, что считал бесчестным, и никогда не был эхом тех мнений, которые выкрикивались толпой. Он был среди них, по был для них посторонним. Теперь он хочет открытым врагом расстаться со спетом, которого он не любил и который за эту нелюбовь заплатил ему с большими процентами. Он полагает, говорить он, и этому научился он из собственного опыта, что существуют на целом свете и такие слова, которые равнозначущи славным делам, что существует надежда, которая не обманывает, истинное сострадание и двое-трое искренних людей[11].

Таким образом, чувство одиночества переходит в чувство меланхолии. И эта струна была затронута в первых двух песнях, по там меланхолия была чисто юношеским недовольством. Растраченная без пользы молодость лежала позади Чайльд Гарольда, и он, подобно флениттноми/мелапхолику Гамлету, между могильщиками, стоял у могилы Ахиллеса и взвешивал, с черепом в руках, цену жизни и бренной славы, между тем как он, еще не испытавший прелести славы, теперь ни к чему так страстно не стремился, как к славе, к этой, для виду-то и выдуманной философией, презираемой, ничтожной славе. Теперь он ею насладился и узнал, какая она малопитательная пища. Сердце его походит теперь на разбитое в куски зеркало, которое один и тот же образ отражает в тысяче видах, и этот образ тем труднее забывается, чем на большее количество кусков разбито зеркало. С страшно надломленными силами, он ищет в природе того, что своим контрастом могло-бы хоть несколько унять его муку, – од ищет открытый свободный океан, седою гривою которого он забавлялся еще в детстве, и который знает его, как конь своего всадника и господина; он любит море, потому что оно одно не знает разрушения, одно не покрыто морщинами старости и одно имеет тот-же вид, какой имело в утро времен. Но все в природе напоминает ему о муке и борьбе. Отдаленный гром, как грозный колокольный звон, будит в нем все, что в нем уже успокоилось. Даже маленькое озеро Неми не производит на него мирного, кроткого впечатления: оно кажется ему «спокойным, как затаенная ненависть» (песнь IV, стр. 173), Его меланхолия чисто холерического свойства. Если-бы он мог всю свою страсть, выразить одним словом, и это слово было-бы так-же разрушительно и страшно, как молния, он и тогда-бы не задумался сказать его. Все лучше покоя! Вой. его лозунг: покой – ад дли сильных душ. Душевный пыл, раз загоревшись, никогда не потухнет, но все растет и растет и, наконец, принимает исполинские размеры. Это – лихорадка, не понятная для того, кого она охватывает. «Та лихорадка», говорит он, «возрождает

 
 
Безумцев, бардов, королей;
Она на битвы призывает
Вокруг разбитых алтарей;
Она творит людей движенья,
В которых кровь живей бежит;
На их дела, на их стремленья
Толпа, смелей, порой глядит.
Что-жь за причины их терзанья?
О, как-бы были хороши
Хотя-б одной такой души
Для нас открытые признанья:
Тогда-бы все мы, может быть,
Не стали славу так любить.
 
 
В душе их – буря; жизнь – волненье;
Хоть часто губит их оно,
Но без борьбы, но без паденья
Им в мире жить не суждено.
Покой их давит вечной скукой;
Им нужны: ненависть, вражда…
Так спалены борьбой и мукой
Они потухнут навсегда,
Как постепенно потухает
Без дров оставленная печь[12]
 
 
Ах, восклицает Чайльд Гарольд:
 
 
От юных лет мы вянем хило,
Бредем без цели целый век,
Хоть до конца – вплоть до могилы –
Все ищет слабый человек
Какой-то призрак; но проклятье
На нем с пелен еще лежит.
О, слава и любви объятья!
То и другое нас мутит,
То и другое минет скоро.
Их безобразна красота,
Они исчезнуть, как мечта,
Как блеск случайный метеора;
Их тушит вдруг столбом своим.
Зловещей смерти черный дым[13].
Жизнь наша – вечный грех природы.
Наслание небесных кар,
Клеймо судьбы, позор свободы;
Жизнь ноша – то же, что Анчар
С его смертельною отравой
И ядовитою росой.
Жизнь служит хищною забавой
Для мук, недугов; смерть с косой
За ней следит. Жизнь есть страданья,
Хоть их, порою, не видать:
Они сумеют истерзать,
Изгрыст всю грудь без состраданья,
А в сердце боль царит одна,
Неукротима и сильна.
 

Но среди всего этого мрачного недовольства, которое тяжелым бременем ложится на душу человека, вместе с неизбежною мыслью о всеобщей жалкой доле, удачно названною у немцев «Weltschmerz» (мировая скорбь), любовь к свободе – третий основной мотив поэмы, уже встречавшийся в двух первых песнях «Чайльд Гарольда», является единственною спасительною силою, единственною силою, которая указала жизни практическую задачу. Еще в Португалии воскликнул он:

 
О, дли чего в стране свободной
Народ свободный не живет!
 

А испанцам он трубит на ухо:

 
Сыны Испании, проситесь!
Оружье в руки и – вперед!
На крик призывный отзовитесь:
Вперед! Нас рыцарство зовет[14].
 

Ужетогда он обратился к угнетенному греческому народу с увещанием:

 
Рабы! Норазве вы забыли
Кому свободы садок дар,
Те рабствау сами наносили
В бою решительный удар.
Защиты-ль русского народа
Вы ждете? Галл-ли вас спасет?!
Но пусть ваш враг от них падет,
А все-ж желанная свобода
Не будет Греции дана,
Меняй-же, бедная страна,
Своих владык – они могучи –
Но над тобой все будут тучи…[15]
Когда восстанут легионы,
Проснутся Аттики сыны
И снова греческие жены
Родят героев для страны,
Тогда лишь только край узнает
Иную жизнь, устав страдать…[16]
 

Но его тогдашняя любовь к свободе была чисто политического характера: это было негодование свободного англичанина, видевшего, как другие народы не в силах свергнуть с себя иго чужеземного владычества, иго, которого его народ никогда на себе не испытывал, да и не в силах бы был выносить его. Теперь же он берет свободу в более широком, полном, общечеловеческом смысле. Теперь он чувствует, что свободная мысль есть исходной пункт всей духовной жизни. Да, говорит он (песнь IV, стр. 127. Сравни «Дон Жуан», песнь IX, стр. 24):

 
Все ж будем размышлять мы смело.
Бесчестно отступать от прав:
Мысль – наше право, наше дело,
И я храню её устав.
Хоть с дни рожденья мысль в нас гнали,
Ходили к пыткам и на казнь,
Терзали, жгли и оскорбляли,
Хотя завистливо боязнь
Ее во мраке содержали,
Чтоб с светом не жил человек,
Но все-ж порою надел век,
Что мысль лучом споим сияла –
И мы узнали, наконец,
Что прозревает и слепец.
 

Он не желает ограничиваться одним размышлением, он хочет действовать. Он зовет время, этого великого мстителя, напоминает ему, что спокойно и с гордостью сносил ненависть света – всякого рода ненависть пришлось ему изведать[17] – и заключает мольбой:

 
Ужель свой крест напрасно я носил?
 

Когда он затем переезжает из страны в страну, то его личное горе постепенно стушевывается при виде огромных развалин Рима, и он, подобно Сульпицию Шатобриана (Мученики), чувствует все ничтожество своего рока в сравнении с роком, стершим с лица земли города Греции.

 
О Рим родной! Друзья страданья
Пускай к тебе теперь придут:
Ничтожно горе наше тут.
Что наша скорби и рыданья?[18]
Здесь вставила
Мегара прямо предо мной,
А сзади – новая картина –
Лежали: древняя Эгива,
Парей, Коринф… Влеком волной,
Смотрел я, грустен и печален,
И мне казалось, что они
 
11Чайльд Гарольд, песнь III, строфы: 69, 70, 72, 75, 90, 113 и 111.
12Песнь III, стр. 43 и 44.
13Песнь IV, стр. 124.
14Песнь I. стр. 37.
15Песнь II, стр. 70.
16Песнь II, стр. 84.
17От крупных зол до хитрости ничтожной,От громкого хуленья клеветыДо шопота измены осторожнойТех низких душ, которых тонкий ядНевидимо вредит своей отравой.Чайльд Гарольд. IV. 136.
18Чайльд Гарольд IV, 78.
Рейтинг@Mail.ru