bannerbannerbanner
Байрон и его произведения

Георг Брандес
Байрон и его произведения

Непосредственно за этим мы переходим к Ганде. Что в сравнении с нею все прежния гречанки Байрона? Незрелые, неясные образы. Никогда в новейшей поэзии любовь дикого сына природы не изображалась так хорошо, как здесь. Женские типы Гете: Гретхен и Клерхен, носят на себе буржуазный отпечаток. В чудных женских образах Байрона нет ничего буржуазного. Свободная естественность не запечатлена в них никакими буржуазными нравами или привычками. Читая сцены Жуана с Гаидой, чувствуешь, что Байрон прямой последователь Руссо, но при этом нельзя не заметить, что высокое, независимое общественное положение Байрона, вместе со всеми превратностями, которые выпали на его долю, дало ему совершенно иной, более свободный от предразсудков взгляд на человеческую природу, тем тот, какой вы заметите у Руссо.

«Они гуляли рука об руку, попирая ногами обточенные водою камешки, блестящие раковины и твердый песок, заходили в дикие природные гроты, вырытые бурями, по казавшиеся делом рук человеческих, до того походили они на искусственные своды зала или кельи, украшенные сталактитами. Там отдыхали они, сплетясь руками и наслаждаясь пурпурным отблеском сумерок».

«Они смотрели на небо, расстилавшееся над ними, точно широкий розовый океан. Любовались равниной моря, простертого у их ног и отражавшего диск поднимающагося месяца, так что казалось, будто он – светлый и розовый – встает прямо из океана; слушали ропот волн и тихое веяние ветра; наконец, смотрели друг другу в глаза, взаимно зажигавшиеся при каждой встрече, после чего губы их невольно близились, сливаясь в поцелуе.

«Долгий, долгий поцелуй! – поцелуй молодости, любви и красоты – трех лучей, сконцентрированных в одном фокусе и зажженных искрой небесного огня!..

«Гайда не требовала клятв и сама их не давала. Она никогда ничего не слыхала об обещаниях брака или об опасностях, которым подвергается полюбившая девушка…»

Какой читатель не почувствует восторга, когда после безграничного, отвратительного лицемерия с эротической закваской во французской реакционной литературе, почувствует вдруг свежий согревающий приток юношеской страсти, пламенный энтузиазм поэта к благородству естественной красоты и его глубокую, неистощимую насмешку над филистерскою моралью т. наз. «порядочных» людей! Существует-ли мир, нормальный мир, где дважды-два равно четырем, животный мир, где самые низкие, самые отвратительные инстинкты готовы прорваться каждое мгновение, – в котором одновременно, ежесекундно, ежеминутно, ежедневно, ежемесячно, в течении бесконечного ряда лет, совершаются в человеческой жизни такие откровения красоты? Да, отвечает Байрон, такой мир существует, и он – прямо перед нашими глазами.

В поэме, везде и всюду, множество разнообразных контрастов. Но это вовсе не чувственная, сатирико-юмористическая эпопея, в роде эпопеи Ариосто; «Ганда» – страстное политически-тенденциозное произведение, полное злобы, насмешек, угроз и воззваний, с частыми долгими резкими звуками протеста. Байрон не только рисует ужасы, но и комментирует их. Когда после взятия Изманла, Суворов послал свое известное донесение Екатерине, поэт поясняет: «Написав эту северную песенку, он положил ее на музыку с аккомпаниментом стонов, вздохов и криков, музыку, которая не особенно мелодична, но долго не забывается…» Если сравнить, в этом отношении, «Дон-Жуана» с «Фаустом», величайшею поэмою прошлого столетия, то нельзя не заметить, что в «Дон-Жуане» преобладает, главным образом, исторический характер, тогда как в «Фаусте» почти везде проглядывает философский. В «Дон-Жуане» – природа и история, тогда как в «Фаусте» – природа и метафизика. В нем развертывается человеческая жизнь во всей своей широте, тогда кок в «Фаусте» она сосредоточивается в одной личности. Вся поэма есть продукт негодования, пишущего пред лицом всего мира свое «мани-факел-фарос».

Байрон является самим собою впервые в этом произведении. Из продолжительного опыта он теперь довольно хорошо узнал ход человеческой жизни и потому окончательно отрешился от всякого ложного идеализма. Теперь он отлично понимал, что такое человек среднего уровня и чем он руководствуется в жизни. Байрона называли мизантропом за его беспощадные насмешки над такими людьми. На этот упрек, мне кажется, Байрон дает прямой ответ, когда говорит (IX, 21):

«Меня, самого кроткого и тихого смертного, зовут они мизантропом! Все это, впрочем, происходит от того, что ненавидят меня они, а по я их».

Конечно, в поэме встречаются там и сям места, отличающиеся цинизмом, но только в тех случаях, где сама природа цинична. Разве он не прав, когда (V, 48) пишет:

«Для успешного убеждения обыкновенно советуют обращаться к людским страстям, к людской чувствительности или к людскому рассудку. Это последнее средство, впрочем, никогда не было в особенной моде, потому что рассудок вообще не любить чужих доводов».

Разве он не прав, когда (IX, 73) безжалостно выставляет на показ, как пуста и эгоистична любовь? Или разве он далеко заходит в горечи своей сатиры, когда (III, 60) острит:

«Впрочем, семья вещь хорошая (лишь-бы дети не надоедали после обеда). Приятно видеть мать, которая сама кормит своих детей (если только от этого она не худеет).» Увы, пока все прекрасное здесь на земле будет иметь свою обратную сторону, до тех пор не следует запрещать поэту выставлять ее наружу, как-бы при этом ни вздыхал моралист. Невозможно-же назвать циническими те места в поэме, где, как и в нападках Руссо, исчисляются все плоды Пресловутой цивилизации: война, чума, деспотизм, – и где высказывается пламенная любовь к природе (см. особенно VIII, 61, 68).

«Анонимные писаки, говорит поэт, называли меня безбожным, но… благоговение возбуждают во мне – море, небо, горы, все, что вытекает из первоначального источника, создавшего наши души и снова берущего их в себя». Конечно, подобное поклонение природе не согласовалось с теологическим ритуалом и должно было возбудить осуждение. – Как припев из Чайльд Гарольда, прославление свободы снова приходит на мысль Байрону. Он говорит (XI, 90): «Я не променяю, если даже буду один, своей свободной мысли на королевский венец». Затем, мы встречаемся с его злыми нападками на представления о происхождении греха, с злой сатирой на учение, будто болезни и несчастья делают людей благочестивыми.

Но с особенною силою его свободолюбивый энтузиазм сказался в «Дон Жуане» и в «Бронзовом Веке». Шелли считал Байрона достойным и способным[29] быть «спасителем своего угнетенного отечества», но это несправедливо: для упорной и медленной борьбы за свободу английской оппозиции он не годился. К тому-же, он был занят политическими нуждами по одной Англии, но, в своем негодовании против всякого гнета и в своей ненависти ко всякому лицемерию, он выступил бойцом за все страждущее человечество. Его кровь кипела при воспоминании о невольниках-неграх в Америке, о судьбе несчастного ирландского населения, о мученичестве итальянских патриотов. Его симпатии всегда принадлежали французской революции. Он вначале дивился Наполеону, но когда этот «герой на время» сделался императором, вновь уничтожил «пробудившиеся было человеческие право, постыдно отдался при Фонтенебло, вместо того, чтобы геройски умереть», с тех пор, Байрон осыпает сарказмами свой прежний идеал. В отношениях к Наполеону Байрона и Гейне не мало сходства. И тот, и другой, издеваясь над ним, издевались над так называемой борьбой за свободу своего отечества; но различие между ними заключалось в том, что непреклонная гордость и свободомыслие английского поэта не дозволили ему так восторгаться Наполеоном. Кровавая военная слава Наполеона не могла импонировать того, для кого, по его прекрасному выражению («Дон-Жуан», VIII, 3), «осушить одну простую слезу гораздо славнее и доблестнее, чем пролить моря крови»; Байрон удивлялся лишь тем бойцам, которые, подобно Леониду и Вашингтону, сражались за свободу. Он долгое время держал свой бич над головою принца-регента и не раз ударял им по его толстому брюху. «Ирландия», говорит он в одном месте, «умирает с голоду, а Георг весит 8 пудов». Сравнивая Карла I с Генрихом VIII, он говорит: «Карл без головы и Генрих без сердца» и т. п. Теперь он направил свои удары на свое отечество. Он нападает на всякую неправду, на все ненавистное, начиная с предания о девственной королеве («наша полу-целомудренная Елизавета», говорится в «Дон-Жуане» IX, 81) и кончая новейшим bon ton'ом. «Я великий патриот», говорит он иронически в «Дон-Жуане» (VII, 22), «я готов поэтому скорее десять раз солгать, чем один раз сказать правду, потому что такая правда была-бы государственной изменой». Он осмеливается приписывать главнейшим образом пруссакам честь победы при Ватерлоо, называет Веллингтона Vilainton'ом (как Беранже) и говорит, что этот герой, при всех своих орденах и пожизненных пенсиях, оказал только одну услугу миру, – «починил надломленный костыль легитимизма». Он дерзает даже серьезно и энергично заметить Англии, что она своею торийскою политикою сделалась предметом ненависти в глазах всех народов (X, 66-68).

«Я не имею особенных причин любить этот уголок земли, содержащий в себе все то, что могло-бы сделать его обитателей благороднейшей из наций. Хотя я ничем не обязан Англии, кроме рождения, но все-же чувствую нечто в роде жалости, смешанной с благоговением, при виде её угасающей славы и воспоминании о прежнем её величии…

«О, сели-бы она могла знать, до чего везде, в настоящее время, ненавидят её великое имя, с каким горячим нетерпением каждый ожидает удара, готового предать мечу её обнаженную грудь! О, если-бы она знала, что все нации считают ее своим величайшим врагом, худшим из худших врагов, коварным другом, когда-то любимым и обещавшим свободу всему человечеству, а теперь пытающимся оковать все человечество!

 

«Может-ли она гордиться или считать себя свободной, она, первая невольница? Нации заключены в оковы и кто-же их тюремщик? Но она-ли сама – жертва замков и затворов? Неужели ничтожное преимущество поворачивать ключ в замке тюрьмы заключенного может назваться свободой?»

Байрон стоял теперь на той высоте, где его осмотрительность не могли уже сковать никакие условные приличия; он преследует английское министерство, это, как он выражается, «министерство посредственностей», и бичует его членов даже после их смерти. Он не дает покоя Кэстльри даже и в могиле, потому что, как он сказал в одном из своих предисловий к «Дон-Жуану», система гнета и лицемерия, с которою имя Кэстльри было тождественно, продолжалась еще долгое время после его смерти. Он питает страшное отвращение к легитимизму и до отвращения часто повторяемым фразам о «Британии, владычице морей».

Таким образом, Байрон становится в ряды радикальной оппозиции; окруженный повсюду плутами, он смело громит политический романтизм и священный союз, который был ничто иное, как возведенное в систему политическое лицемерие Европы; он зло смеется над лайбахским конгрессом, «где двадцать чудаков хотели разрешить судьбу человечества». В «Дон-Жуане» (XIV песнь, 82 и т. д. стр.) он говорит:

«О, Вильберфорс, человек, озаренный черной славой, чьи заслуги выше всех песен и похвал… Но тебе остается совершить еще кое-что – в один прекрасный летний вечер – для возвращения прав другой половине человеческого рода: ты освободил черных, теперь запри белых!

«Запри плешивого победителя! Спровадь его, вместе с двумя товарищами, куда-нибудь в Сенегал. Запри и спроси, как им нравится жить в неволе?»

Какой язык! Какие звуки посреди мертвой тишины угнетенной Европы! Они слышались в политической атмосфере и раздавались громким эхом кругом на далекое пространство. Ни одно слово Байрона не осталось неуслышанным на земле, и все беглецы и изгнанники, все угнетенные и озлобленные обращали свои взоры на единственного человека, который, при всеобщем упадке интеллигенции и измельчании характеров, стоял непреклонный и прекрасный, как Аполлон, мужественный, как Ахиллес, гордый, как все властители Европы.

Он сам («Дон-Жуан», IV, 106) определяет поэзию, как страсть. Его собственная поэма сделалась теперь настоящим воплощением страсти. В его словах о будущих временах уже слышался гром, который грохотал теперь по Европе («Дон-Жуан», VIII, 137; IX, 39; VIII, 50 и 51, IX, 24):

Он предрек революцию; он с горечью должен был смотреть, как колебались затеи карбонариев. Наконец, революция разразилась: «от вершины Анд до афонской скалы развевалось одной тоже знамя.» Он был исключен из английской литературы, а в Италии принужден перебираться из одного города в другой. Он давно уже высказывал мысль, что человек должен делать для человечества, а не писать стихи. Он зачастую выскавывался даже об искусстве, как о пустом мишурном блеске.

Теперь все соединилось, чтобы побудить его к деятельности, Если что удерживало его теперь, так разве графиня Гвитчиоли. Сначала он предполагал было принять участие в борьбе за свободу креолов, усердно занимался изучением положения дел в южной Америке и уже свою «Оду Венеции» заключил следующими словами:

 
Не лучше-ли в земле с спартанцами лежать,
К ущельях Фермопил, сдержавших персов рать,
Чем утонуть в грязи, чем взятым быть трясиной.
Нет, лучше во сто крат, промчавшись над пучиной,
Разбавить океан одной живой струей,
Одною душ отцов достойною душой,
Усиливши тем край снятой свободы сыном,
А мир – еще одним свободным гражданином.
 

Но его влекла более всего та страна, которая впервые вдохновила его музу. Он расстался с своею супругой, не желая подвергать ее опасностям и тягостям похода. Английский комитет эллинофилов принял его в свои члены, и он значительно разбогател от этого. В Ливорно, в день своего отъезда, он получил первое и последнее приветствие Гёте, известное стихотворение цехового старшины к Байрону. Целых пять месяцев пробыл Байрон в Кефалонии, занимаясь изучением состояния греческих дел. Разные партии, наперерыв одна перед другой, старались привлечь его на свою сторону. Раздача военного материала, оружия и денег послужила поводом к обширной переписке, которую он вел с замечательным усердием. Наконец, решив сделать выбор между греческими вождями, он присоединился к Маврокордато в Миссолунги. Во время пребывания тут, его честолюбию оказывали почти небывалые почести и принимали как владетельного князя. Салютационные выстрелы и. громогласная музыка приветствовали его появление, все население толпилось на берегу и суетилось в крайнем возбуждении, а в доме, нарочно устроенном для него, поджидал поэта Маврокордато с блестящей свитой греческих и иностранных офицеров. Байрон взял себе 500 сулиотов, которые за смертью Марко Боццари остались без предводителя, на свое собственное иждивение. Он хотел сам взять команду над войсками, высланными против Лепанто и надеялся отвагою и энергиею заменить то, чего ему не доставало в военном деле. О стратегии-же собственно заботился, главным образом, генеральный штаб. Он лишь нашел здесь повод показать могучое действие личной неустрашимости и личных преимуществ над полудикими людьми. Он ничем так сильно по влиял на своих сулиотов, которые вообще были плохие защитники, как своею уверенностью в победах и своим равнодушием к опасностям. Он сам сделался великим человеком. Мы могли-бы, пожалуй, видеть в нем иногда припадки его старой меланхолии, но путь славы лежал открыто пред его глазами. Свидетельством его настроения может служить превосходное стихотворение, быть может, даже лучшее, написанное им в день своего рождения на тридцать-седьмом году жизни. Если сравнить это стихотворение с полными отчаяния строками, написанными им в день рождения на тридцать-третьем году жизни, то нельзя не почувствовать весьма ощутительной ровницы. Вместе с предчувствием близкой смерти, оно заключает в себе самое мужественное намерение.

29Гамлет (V, 2).
Рейтинг@Mail.ru