bannerbannerbanner
Байрон и его произведения

Георг Брандес
Байрон и его произведения

Едва вернулся Байрон в Англию, как друг его Даллас обратился к нему с вопросом, не привез-ли он с собой из путешествия каких-нибудь стихов. Поэт, бывший в то же время плохим критиком, не без гордости указал на «Hints from Horace», новую сатиру в стиле Попа, и, когда друг, по справедливости, не особенно удовлетворенный после прочтения её, спросил его, нет-ли у него чего-нибудь другого, Байрон дал ему, как он выразился, «несколько небольших стихотворений и массу спенсеровских стансов», – это были две первые песни «Чайльд Гарольда». По настоятельной просьбе друга, они были впервые отданы в начать.

Для людей нашего времени впечатление этих двух песен легко сливается с воспоминанием о двух последних песнях, написанных шесть-семь лет позднее тех. Однако следует строго различать эти два впечатления, если хотим вполне отчетливо уяснить себе ход развития байроновского творчества. От первой половины «Чайльд Гарольда» ко второй такой-же резкий переход, как от этой последней к «Дон-Жуану». Стансы, которые показывал Байрон Далласу, написаны очень звучным стихом, глубоко прочувствованы и нередко торжественны; здесь впервые раздаются пение и музыка из тех уст, из которых лилось множество дивных звуков до той норы, пока они сохраняли дыхание. Но здесь пред нами еще только слабый очерк физиономии того поэта, который спустя лет десять сделался известен по всей Европе. Многочисленные и могучия картины природы являются здесь главным предметом, лирические места в сравнении с ними совсем незначительны. Поверхностному взгляду читателя песни эти могут показаться путевыми впечатлениями молодого, знатного и утомленного жизнью англичанина, облагороженными лишь, благодаря строго идеальному, высоко-художественному слогу, так как «Чайльд Гарольд» столько-же идеальное произведение, сколько «Дон-Жуан» реальное. Здесь мы встречаемся с настроением, которое все покрывает одним мрачным колоритом. Но Байрон здесь еще не поэт, переходящий от одного чувства к другому, чаще всего в противоположную крайность, чтобы всем ил придать особую силу, и чем сильнее напряжены эти чувства, тем с большею яростью разрывает он их. Но если мы взглянем на поэта только с одной стороны, в профиль, и забудем язвительную иронию сатирика, забудем его то цинический, то шутливый смех, – перед нами здесь выступит, в пламенном и торжественном пафосе юноши, великое я поэзии нашего века. В этой поэме господствует та субъективность, которая проникает собою все, преобладает, – то я, которого не в силах подавить никакое чувство, которому не чуждо ни одно изображаемое им лицо. В то время, как личность всякого другого поэта могла-бы видоизмениться в воздушную, подвижную или кристаллизированную форму, в то время, как иная личность могла-бы или стушеваться здесь за другою личностью, или-же исчезнуть совершенно в чувственных впечатлениях, охватывавших ее извне, – здесь мы наталкиваемся на то я, которое всегда и везде относится и возвращается к самому себе, на то живое, страстное я, о душевных волнениях которого свидетельствует своего жизненностью даже самая незначительная строфа, подобно тому, как шум отдельной раковины напоминает шум целого моря. Чайльд Гарольд (первоначально Чайльд Бурун), после дико и бурно проведенной молодости, с сердцем, разбитым сплином, покидает свою родину, где не оставляет ни друга, ни возлюбленной. Он испытывает уже томление жизнью, преждевременное пресыщение наслаждениями; он чувствует, что физический организм располагает его к меланхолии. В нем и следа не осталось беззаветной юношеской веселости, в нем нет уже прежней жажды ни славы, ни удовольствий, он думает, что он уже покончил со всем этим, хотя ему пришлось еще очень мало испытать, и поэт до такой степени полно сливается с своим героем, что никогда даже ни на одну минуту не относится к нему иронически. Все то, что производило такое импонирующее действие на его современников, далеко не соответствует вкусу новейшего более трезвого читателя, ибо трагическая «поза» чересчур резко бросается в глаза, да и время, когда разочарованность могла быть интересна, давным-давно миновало. Но, с другой стороны, всякий опытный глаз легко заметит, что если осторожно удалить маску, – а она здесь, несомненно, есть, – то из-за этой маски выглянет серьезное, мученическое лицо. Эта маска была маска отшельника; снимите ее, и вы увидите за нею истинное одиночество! Эта маска была трагическая меланхолия; сорвите ее, и вы увидите за нею неподдельную грусть! Паломнический плащ Гарольда, во всяком случае – только маскарадное домино, но он скрывает под собою юношу с пламенным чувством, острым умом, юношу, вынесшего из жизни одни разочарования и всею душою стремящагося к полнейшей свободе. В идеальном и Чайльд Гарольда нет ничего неточного: за все его чувства и мысли отвечает сам Байрон. И если кто-нибудь, знакомый с настоящим образом жизни Байрона, в его последующие годы, обратит внимание на контраст между старческою тоскою вымышленной личности и юношеским пылким наслаждением действительной личности, то все это разногласие объясняется единственно тем, что Байрон, твердо державшийся еще вь поэзии абстрактно-идеалистического направления, но мог, в первых песнях «Чайльд Гарольда», выказать всего своего существа. Конечно, и это произведение является до некоторой степени зеркалом его характера, но в нем живет еще совершенно иной мир, который он мог вполне изобразить и воплотить только в «Дон Жуане» и других своих поэтических произведениях. Не следует поэтому неполноту самоизображения объяснять притворством или аффектацией.

В феврале 1812 года Байрон произнес свою первую речь в парламенте в пользу бедных ноттингэмских рабочих, переломавших ткацкия машины, которые оставили их без куска хлеба; он хотел отстоять тех, которых намерены были покарать самым строжайшим образом. Речь эта не особенно серьезна и отличается риторикою, но за то жива и тепла. Байрон с любовью говорил за голодающую, доведенную до крайности массу и весьма последовательно доказывал своим согражданам, что десятой доли тех денег, которые они так охотно ссудили португальцам для ведения войны, было-бы вполне достаточно, чтобы устранить ту страшную нужду, против которой теперь хотят идти с темницами и виселицами. Живая и упорная ненависть Байрона против войны – это один из тех многих «гранов здравого человеческого смысла», которые можно постоянно найти в растворе в его поэзии. Она же одухотворяет и первые песни «Чайльд Гарольда». Его вторая речь касается эмансипации католиков; она менее понравилась публике, чем первая, но, на самом деле, была несравненно превосходнее её.

Первая речь Байрона была как нельзя более кстати, так как могла теперь одновременно служить рекламою для двух первых песен «Чайльд Гарольда», появившихся в свет два дня спустя после произнесения её. Успех поэмы был чрезвычайный: сразу Байрон сделался знаменитостью, новым львом Лондона, законным владыкою города на 1812 год. Вся аристократия Лондона, т. е. все, что было в нем красивого, знатного, высокообразованного и блестящего, все это лежало у ног двадцатитрехлетнего юноши. Если бы первые песни «Чайльд Гарольда» обладали достоинствами последних, т. е. если бы они отличались глубокою оригинальностью и благородною энергиею, одушевляющими обе последние песни «Чайльд Гарольда», то, весьма вероятно, они не достигли-бы такой громкой известности. Истинное благородство и истинная оригинальность никогда не приобретают сразу расположения массы. Но именно эта полускрытая интересность, эта неясная разочарованность в первых опытах гениального поэта и имели такое сильное действие на массу: энергия, проглядывавшая там и сям в поэме, производила тем большее впечатление, что высказывалась несколько театрально. Это была цветущая пора дендизма, когда с легкой руки известного Бруммеля настоящая лондонская high life дошла до такой роскоши и ветренности, каких не видали со времен Карла II. Визиты, балы, театры, игра, долги, любовные интриги и следовавшие за ними дуэли, – вот что составляло содержание жизни тогдашней аристократии. И Байрон был героем дня и даже целого года. Сколько удивления и поклонения мог он вызвать в том обществе, которое скучало и томилось от собственной своей пустоты! Так молод, так красив и так порочен! Все были вполне убеждены, что он сам был таким именно mauvais sujet, как его герой.

Ко всякого рода искушениям и лести Байрон не относился с таким хладнокровием и спокойствием, как Вальтер-Скотт. Он плыл вместе с течением, уносившим его. Как художнику, ему страстно хотелось пережить все треволнения, и он ни одного не прогонял от себя прочь. Он легко удержал на должной высоте свою поэтическую славу, потому что в короткий промежуток вслед за «Чайльд Гарольдом» последовали поэтические рассказы: «Гяур» (май, 1813). «Абидосская невеста» (декабрь, того-же года), «Корсар» (окончена на новый год 1814), который в один день разошелся в 13,000 экземплярах. Полная горечи «Ода к Наполеону», по случаю его отречения, доказывает, что Байрон за занятиями поэзией не терял из виду и политики. Затем, в 1815 году он написал «Паризину» и «Осаду Коринфа». Новизна, своеобразность и беспримерная страстность этих произведений привлекли к ним внимание изнывавшего от скуки лондонского общества. Он стал феноменом, с которого не сводили глаз. Молодые женщины трепетали от восторга при одной мысли, что он их, может быть, поведет к столу, и не осмеливались прикоснуться ни к единому блюду, зная, что он не любит видеть, когда женщины едят. Они с благоговением отдавались надежде, что он напишет той или другой несколько строк на память в альбом. На каждую его строчку смотрели, как на сокровище. К нему постоянно приставали с вопросами, сколько гречанок и турчанок уморил он своею любовью и скольких супругов отправил на тот свет. Вся его наружность как будто говорила о его глубокой преступности. Он не употреблял пудры и его волосы были так же растрепаны, как и его чувства. Совершенно непохожий на обыкновенных смертных, он, подобно своему «Корсару», был крайне воздержан в пище. Как-то раз, обедая у одного лорда, он пропустил мимо себя одиннадцать блюд и потребовал себе только бисквит и содовой воды. Какая обида для хозяйки, которая употребила столько хлопот на приготовление обеда, и какая безтактность в обществе, где хороший аппетит считается национальною добродетелью!..

 

Таким образом, мы видим, как Чайльд Гарольд превращается в дом Жуана. Одинокий скиталец становится теперь салонным львом. Такое же сильное впечатление, как поэзия Байрона, производили в дамских кружках, конечно, и его высокое положение, его молодость и его редкая красота. В биографии Вальтер Скотта встречается следующая заметка о наружности Байрона: «Мне случалось на своем веку видеть многих лучших поэтов моей страны, и хотя у Бориса были чрезвычайно прекрасные глаза, однако никто не обладал в такой степени истинно-поэтическою наружностью, как Байров. Портреты его дают неправильное представление о нем; правда, и в них виден огонь, но огонь этот не горит. Лицо-же Байрона заключало в себе нечто такое, о чем можно только мечтать». Известно, что одна из первейших английских красавиц, в первый раз увидавши Байрона, воскликнула: «Это бледное лицо решит мою судьбу!» Женщины тщательно старались проникнуть во внутреннюю жизнь Байрона, а некоторые намеки в «Чайльд Гарольде» послужили поводом к молве, будто Байрон в Ньюстеде содержал настоящий гарем, хотя этот гарем на самом деле, надо думать, состоял всего из единственной одалиски. О его любовных приключениях во время путешествия ходила масса самых нелепых рассказов. Вследствие этого, женщины буквально брали его с бою; на его столе ежедневно появлялось множество писем от знакомых и незнакомых ему дам. Одна даже явилась к нему в одежде пажа, очень вероятно, желая походить на Каледа в «Ларе». Чтобы понять должным образом, в каком водовороте страстей приходилось ему жить, нужно припомнить его рассказ Медвину о том, как он однажды после своей свадьбы застал в квартире своей жены трех замужних женщин, «которыя», выражаясь его собственным языком, «знакомы были ему все, как одного поля ягода».

Эта жизнь, полная пустых наслаждений, была торжеством для его тщеславия, но для Байрона она была все-таки лучше покоя, потому что покой, как выражается он в «Чайльд Гарольде», это – ад для сильных душ. Не играло ли тут какую-нибудь роль его сердце? Не думаю. Любовные интриги, занимавшие в этом году Байрона и получившие некоторое значение в его позднейшей судьбе, были, как нам показывают его письма того времени, водоворотом в водовороте и, интересные сами по себе, они оставляли в совершенном покое его сердце. Лэди Каролина Лэмб, молодая женщина из высшего аристократического круга, впоследствии супруга известного государственного человека, лорда Мельборна, давно имела весьма страстное желание познакомиться с поэтом «Чайльд Гарольда». Это была взбалмошная, мечтательная, беспокойная натура, не выносившая никаких принуждений и следовавшая, без всяких рассуждений, своим первым влечениям; в этом отношении, она была в некотором духовном родстве с поэтом, который был на три года моложе её. Она была стройная и красивая блондинка с весьма приятным голосом. Все её существо, не смотря на аффектацию и эксцентричность, обладало довольно сильною притягательною силой. Она играла в жизни Байрона точно такую-же роль, как г-жа Кальб в жизни Шиллера. Её отношения к поэту настолько обратили на себя внимание общества, что мать молодой дамы не могла быть спокойна, пока они не прекратились с отъездом последней в Ирландию. Тогда Байрон написал лэди Лэмб прощальное письмо, с которого она впоследствии дала копию лэди Морган, письмо, которое крайне типично для слога Байрона в ранний период его поэтической деятельности, по в котором вряд ли психолог отыщет какие-нибудь следы языка любви. Оно очень походит на пародию гамлетовской записки к Офелии: «Если слезы, которые ты видела и на которые, как тебе известно, я не особенно щедр; если душевное волнение, с каким я прощался с тобою, – душевное волнение, которого ты не могла не заметить в продолжение всего этого потрясающего нервы события, хотя оно вполне ясно обнаружилось только, когда наступила последняя минута разлуки; если все, что я говорил и делал, и все, что готов еще сказать и сделать, если все это не достаточно доказало тебе, каковы мои действительные чувства к тебе, моя дорогая, и какими они останутся на все будущее время, то у меня нет более никаких других доказательств… Естьли что-нибудь такого на земле или на небе, что могло-бы меня так осчастливить, как твое согласие на брак со мною? Ты ведь знаешь, что я с радостью отдал-бы все сокровища и по ту, и по сю сторону могилы, и если я еще не раз повторю тебе все это, ужели и тогда я буду нспопятен? Для меня нисколько не важно, узнает-ли кто это и какое он сделает из этого употребление; слова эти относятся к тебе и к тебе только одной. Я был твоим и остался им до сих пор, никем и ничем не связанный, чтобы тебе угождать, почитать и любить тебя и вместе с тобою бежать, когда, куда и как бы ты ни захотела или приказала». Поэтому никто ни мало не удивился, когда через несколько месяцев сделалось известно, что он порвал с ней всякия связи. Его любовь была лишь рефлективною любовью, которая подобно зеркалу подражает всем колебаниям пламени, но не в силах произвести огонь. На одном балу, несколько времени спустя, лэди Лэмб случайно встретилась с Байроном. Эта встреча так сильно на нее подействовала, что она в отчаянии схватила первое попавшееся под руку острое орудие, – одни говорят ножницы, другие (Galt) разбитый стакан от желе, и поранила себе горло. После этой неудавшейся попытки самоубийства, она (по уверению графини Гвиччиоли Guiccioli) сначала обратилась с просьбою к молодому лорду вызвать Байрона на дуэль и убить его, «делая ему за это невероятнейшие обещания», но вскоре сама явилась к Байрону «отнюдь только не затем, чтобы перерезать себе или ему горло». Записка, которую она ему оставила у него на столе, не застав его дома, послужила поводом для эпиграммы Байрона «Remember theel», помещенной в его сочинениях. Пылая мщением, лэди Лэмб взялась теперь за перо и написала роман «Глепарвон», который появился в самое неблагоприятное для Байрона время, именно вскоре после его размолвки с женой, и произвел большое впечатление в умах его противников, Роман имел в эпиграфе слова из «Корсара»:

Рейтинг@Mail.ru