Сказка моей жизни

Ганс Христиан Андерсен
Сказка моей жизни

Никогда еще я не чувствовал себя таким зависимым от расположения ко мне добрых людей. Я испытывал недостаток в самом необходимом, и бывали минуты, когда на меня находило уныние, будущее представлялось мне в самом мрачном свете, но потом моя детская беспечность опять брала верх.

Вдова нашего знаменитого государственного деятеля Кристиана Кольбьёрнсена и дочь ее, г-жа Фан дер Мазе, бывшая тогда фрейлиной кронпринцессы Каролины, были первыми из лиц высшего сословия, которые обласкали бедного мальчика, с участием выслушали меня и стали время от времени приглашать к себе. Г-жа Кольбьёрнсен жила летом в «Bakkehuset» (дом на холме), принадлежавшем поэту Рабеку и его жене – Филемону и Бавкиде, как их прозвали. Я стал бывать у них и там. Сам Рабек никогда не заговаривал со мной; раз только в саду он направился ко мне, точно желая сказать мне что-то, но, дойдя до меня вплотную и поглядев на меня, он вдруг круто повернулся и отошел прочь. Жена его, Камма, живая и ласковая женщина, охотно беседовала со мной. Я тогда начал писать что-то вроде комедии и прочел ей начало, но она, прослушав несколько сцен, прервала меня возгласом: «Да тут ведь целые места выписаны из Эленшлегера и Ингемана!» – «Да, но они такие чудные!» – ответил я наивно и продолжал свое чтение. Однажды, когда я собирался идти от нее к г-же Кольбьёрнсен, она подала мне букет из роз и сказала: «Не снесете ли вы их г-же Кольбьёрнсен? Она, наверно, будет очень рада получить их из рук поэта!» Г-жа Рабек, конечно, шутила, но все же это было в первый раз, что мое имя связали с именем «поэт», и это произвело на меня сильное впечатление. Я готов был заплакать, и с этой-то минуты во мне и пробудилось серьезное желание писать, сочинять. До того времени это было для меня такой же игрой, как и игра в кукольный театр, с тех же пор это стало для меня целью жизни.

Раз я пришел к г-же Кольбьёрнсен в прекрасном, как мне казалось, наряде. Сын ее подарил мне свой хороший синий сюртук; у меня еще никогда не бывало такого, но он был слишком широк для меня, особенно в груди. Следовало бы отдать его перешить, да где взять денег? Я застегнул его наглухо; сукно смотрелось совсем новым, пуговицы так и блестели, только на груди образовался целый мешок. Чтобы помочь горю, я набил пустое пространство старыми театральными афишами, которых у меня хранилось множество. Теперь сюртук сидел в обтяжку, зато на груди образовался настоящий горб! В таком-то виде я и предстал перед г-жами Кольбьёрнсен и Рабек. Они сейчас же спросили, что у меня такое на груди, и посоветовали расстегнуть сюртук – погода ведь стояла жаркая; но я был себе на уме и не расстегивался, а то бы все афиши повысыпались.

Кроме семейства Рабека и Кольбьёрнсена, жил в «Bakkehuset» еще молодой Тилэ. Он был в то время студентом, но уже успел приобрести известность, как отгадчик заданной Баггесеном в одном журнале загадки, как автор прекрасных сонетов и собиратель «Датских народных сказаний». Он был человек тихий, скромный, но весьма отзывчивый и внимательно следил за моим развитием. Впоследствии мы стали близкими друзьями. Тогда же он был одним из немногих лиц, относившихся ко мне с искренним и серьезным участием; другие только забавлялись надо мной, видели одни мои смешные стороны. Любимица Рабека, актриса Андерсен, которая также жила тогда в «Bakkehuset», дала мне в шутку кличку «Der Kleine Declamator» (Маленький Декламатор); так меня и звали там все. Словом, на меня смотрели, как на какое-то курьезное явление, забавлялись мною, а я-то видел в каждой улыбке улыбку одобрения. Один из моих друзей позднейшего времени рассказывал мне, что он в ту пору увидел меня впервые в доме одного богатого коммерсанта, куда меня зазвали и ради забавы попросили продекламировать одно из собственных стихотворений. Я не замедлил исполнить просьбу, но продекламировал стихотворение с таким чувством и неподдельной искренностью, что глумление перешло в участие.

Другое пристанище, если можно так выразиться, нашел я в уютном доме почтенной старушки, матери нашего известного часовщика Юргенсена. Она обладала светлым умом и была очень образованна, но всецело принадлежала прошлому, жила одними воспоминаниями. В доме ее отца часто бывал Гольберг, а у нее самой – Вессель. Любимым ее чтением были трагедии Корнеля и Расина; она часто беседовала со мной о них, и нелегко было увлечь ее произведениями новой романтической школы. Она, впрочем, внимательно слушала мои первые стихотворения и трагедию «Лесная часовня» и даже сказала однажды самым серьезным тоном: «Вы – поэт; может быть, второй Эленшлегер. Пройдет лет десять – меня уже не будет на свете, вспомните тогда мои слова!» Я помню, что слезы так и брызнули у меня из глаз; слова ее прозвучали для меня торжественным пророчеством, но все-таки я был далек от того, чтобы поверить в него. Нет, я прямо считал невозможным, чтобы из меня вышел настоящий признанный поэт, а уж тем более такой, которого бы можно было сравнивать с Эленшлегером.

«Вам бы надо поступить в университет! – прибавила старушка. – Да, в Рим ведет много дорог! И вы, наверно, доберетесь туда своею».

«Вам бы надо поступить в университет!» Да, мне часто повторяли это, разъясняя, насколько это для меня важно, даже необходимо; находились и такие люди, которые прямо упрекали меня за то, что я не готовлюсь к поступлению в университет, говорили, что это долг мой, и прибавляли, что иначе из меня ничего не выйдет. Но, конечно, мне приятнее было болтаться без дела! Они говорили все это вполне серьезно, а между тем помочь мне никто из них и не думал. Положение мое было, в сущности, бедственное, я едва перебивался. Тогда я решил написать трагедию, представить ее в дирекцию королевского театра и, обеспечив себя полученным за нее гонораром, начать готовиться к университету.

Еще в то время, когда я ходил к Гульбергу, я написал трагедию в белых стихах «Лесная часовня», заимствовав сюжет для нее из немецкого рассказа с тем же названием. Гульберг смотрел на нее как на простое ученическое упражнение и положительно запретил мне представлять ее в дирекцию. Пришлось написать новую трагедию. Никто не должен был узнать имени автора. Сюжет я придумал сам, и вышла народная трагедия под названием «Разбойники в Висснберге». Я написал ее в две недели и переписал набело, но орфография хромала чуть не в каждом слове – никто ведь не помогал мне. Пьеса была отправлена в дирекцию без имени автора, но я все-таки посвятил в свою тайну одно лицо, девицу Тёндер-Лунд, молодую аристократку, которая в Оденсе одновременно со мной готовилась к конфирмации и одна из всех относилась ко мне тогда сочувственно. Я разыскал ее в Копенгагене; она с участием говорила обо мне в семье Кольбьёрнсена, и одно знакомство повело к другому. Она заказала копию с моей рукописи – моя была неразборчива, да и нельзя же было допустить, чтобы меня узнали по почерку, – и трагедия была отправлена по назначению.

Через шесть недель, в течение которых я предавался самым смелым ожиданиям, пьесу вернули забракованной, а в приложенном к ней письме говорилось, что ввиду полнейшей безграмотности автора дирекция просит его впредь таковых пьес не присылать.

Случилось это как раз в конце сезона 1822 года. Почти одновременно с этим письмом я получил от дирекции и другое; из него я узнал, что меня уволили из хоровой и балетной школ, так как дальнейшее пребывание мое в них было признано бесполезным. В письме, впрочем, было выражено желание, чтобы доброжелатели мои поддержали меня и помогли мне приобрести необходимое образование, без чего всякие дарования ни к чему.

Я снова почувствовал себя выброшенным за борт. Тем не менее я порешил во что бы то ни стало написать такую пьесу для театра, которую бы приняли, и написал трагедию «Альфсоль», заимствовав сюжет из рассказа Самсё. Я был в восторге от первых действий и, недолго думая, отправился показать их совершенно незнакомому мне тогда переводчику Шекспира, покойному теперь адмиралу Петру Вульфу, в доме и семье которого я впоследствии стал своим человеком. Много лет спустя он описывал мне наше первое знакомство в преувеличенно забавном виде. Он рассказывал, что я будто бы как только вошел к нему в кабинет, так сразу и начал: «Вы перевели Шекспира; я его ужасно люблю и сам написал трагедию; вот послушайте!» Вульф предложил мне сперва позавтракать с ним, но я отказался, быстро-быстро прочел свое произведение и затем сказал: «Не выйдет ли из меня чего-нибудь? Мне бы этого так хотелось!» Затем я сунул рукопись в карман и на приглашение Вульфа побывать у него опять ответил: «Хорошо, когда я окончу новую трагедию, я опять приду!» – «Ну, этого долго ждать!» – сказал он. «Нет, – возразил я, – недельки через две, я думаю, у меня будет готова другая!» И затем меня и след простыл.

Рассказ этот, вероятно, несколько утрирован, но все-таки характеризует мою тогдашнюю личность. К Г. Х. Эрстеду я точно так же явился без всякой рекомендации, и, право, я вижу как бы перст Божий в том, что я постоянно обращался к лучшим из людей, не зная и даже не имея возможности судить об их общественном значении. Эрстед с первой же минуты нашего знакомства и вплоть до самой смерти своей оказывал мне все возраставшее участие, которое впоследствии перешло в истинную дружбу. На мое умственное развитие он имел большое влияние, а в трудные минуты моей авторской деятельности всегда поддерживал во мне бодрость духа, отдавал должное моим трудам и предсказывал мне, что когда-нибудь я дождусь такого же отношения к ним и со стороны всех остальных моих земляков. Дом его скоро стал для меня родным; я играл с его детьми; они выросли у меня на глазах и навсегда сохранили ко мне добрые чувства; в его же доме я нашел своих старейших и вернейших друзей. Такое же доброе участие оказывал мне пробст Гутфельд. Он в числе немногих лиц возлагал тогда на меня самые светлые надежды. Познакомившись с моей юношеской трагедией «Альфсоль», он представил и рекомендовал ее театральной дирекции. Надежды сменялись во мне опасениями. Если забракуют и этот труд, я уж не знаю, за что и взяться! – думал я.

 

В течение лета мне пришлось терпеть горькую нужду, но я молчал о ней, не то среди множества лиц, знавших меня тогда, нашлись бы, верно, такие, которые бы облегчили мое положение. Какой-то ложный стыд удерживал меня откровенно признаться в своем тяжелом положении. Стоило ласково заговорить со мной, и лицо мое сияло радостью. Впрочем, в одном отношении я чувствовал себя тогда бесконечно счастливым: я впервые познакомился с романами Вальтера Скотта, и для меня открылся как бы новый мир; за чтением я забывал всю окружавшую меня горькую действительность и тратил на плату за чтение деньги, на которые следовало бы обедать.

С того же времени началось мое знакомство с человеком, который потом в течение многих лет был для меня любящим отцом и дети которого стали для меня братьями и сестрами. Я стал как бы членом его семьи, и стоит мне назвать имя этого человека, чтобы вызвать во всех моих соотечественниках сознание тех великих заслуг, которые он оказал как государству, так и многим отдельным лицам. Человек этот, столь же выдающийся своей деловитостью, сколько своим бесконечно добрым сердцем и твердой волей, был Ионас Коллин. Кроме различных других должностей, он занимал тогда и должность директора королевского театра. Мне со всех сторон говорили, что, если бы мне посчастливилось заинтересовать собою этого человека, он, наверное, сделал бы для меня что-нибудь. И вот пробст Гутфельд рекомендовал меня ему, и я впервые переступил порог того дома, который впоследствии стал для меня роднее родного.

Из первого разговора с Коллином я вынес только впечатление о нем как о человеке деловом. Говорил он со мной немного и, как мне показалось, чересчур строгим, почти суровым тоном. Я ушел, не ожидая встретить в этом человеке никакого участия ко мне, а между тем именно он-то тогда больше всех и позаботился обо мне, но, по своему обыкновению, втихомолку, незаметно для других. Тогда я еще не знал, что скрывалось за его наружным спокойствием в то время, как он выслушивал просьбы нуждающихся, не знал, что сердце его при этом обливалось кровью, а по уходе просителя глаза наполнялись слезами; после же того он энергично и успешно принимался действовать в пользу просителя. Представленной мною пьесы, за которую я уже выслушал столько похвал, он коснулся в разговоре лишь слегка, так что я стал видеть в нем скорее недоброжелателя, чем покровителя. Не прошло, однако, и недели, как меня позвали в театральную дирекцию. Рабек возвратил мне рукопись «Альфсоля» и сказал, что пьеса не годится для сцены, но прибавил, что ввиду «блещущих в ней искорок истинного таланта» дирекция надеется, что при основательной подготовке в каком-нибудь училище, где бы мне дали возможность пройти полный курс с самого начала, от меня со временем и можно было бы, пожалуй, дождаться произведений, достойных постановки на сцене королевского театра.

И вот, чтобы предоставить мне эту возможность, Коллин имел обо мне разговор с королем Фредериком VI. Король назначил мне ежегодную стипендию и, кроме того, разрешил бесплатно принять меня в гимназию, находившуюся в городе Слагельсе. Я почти онемел от изумления – ни о чем таком я и не мечтал. Изумление помешало мне даже как следует сообразить, что мне следовало теперь делать. Отъезд мой в Слагельсе назначен был с первым же отходящим почтовым дилижансом. Деньги на прожитье я должен был получать от Коллина каждые три месяца; ему же я обязан был отдавать отчет о своем житье-бытье и ученье.

Я пошел к Коллину вторично, чтобы поблагодарить его. На этот раз он разговорился со мной, был очень сердечен и ласков и наконец сказал мне: «Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдет ученье!» С этих пор он взял меня под свое покровительство и стал для меня настоящим отцом. Никто больше и искреннее его не радовался моим дальнейшим успехам, никто не принимал большего участия в моих горестях, словом, он относился ко мне, как к родному сыну. И при всем этом он ни разу ни словом, ни взглядом не дал мне почувствовать, что он мой благодетель. Не все так поступали. Другие часто давали мне понять, какое безмерное счастье выпало на долю мне, бедняку, и строго-настрого требовали от меня за все это усердия и прилежания.

Отъезд мой был решен так быстро, а между тем мне предстояло еще уладить одно дело. Я встретился в Копенгагене с одним знакомым из Оденсе, управляющим типографией какой-то вдовы, говорил с ним о своих литературных опытах, и он обещал мне напечатать мою трагедию «Альфсоль» и небольшой рассказец «Привидение на могиле Пальнатока». Он принял от меня рукопись с тем условием, что она поступит в набор не раньше, чем мне удастся набрать достаточное число подписчиков на мою книжку. Перед самым отъездом я побежал в типографию; увы! она была заперта, и я махнул рукой на это дело. Втайне-то я, впрочем, все-таки льстил себя надеждой, что произведения мои все-таки как-нибудь напечатают и выпустят в свет. К сожалению, это и случилось несколько лет спустя, когда знакомый мой уже умер и когда я считал свою рукопись окончательно похороненной.

Книжка явилась в свет без моего ведома и желания, явилась в своем первоначальном недоработанном виде и под вымышленным именем. Выбранный мною тогда псевдоним может с первого взгляда показаться доказательством колоссальнейшего тщеславия автора, а между тем я в этом случае просто поступил как ребенок, дающий своим куклам имена наиболее любимых им лиц. Я любил Уильяма Шекспира, любил Вальтера Скотта, любил, конечно, и самого себя, и вот я взял их имена, прибавил к ним свое собственное имя Кристиан, и получился псевдоним «Уильям-Кристиан-Вальтер». Книжка эта еще существует; в ней напечатаны трагедия «Альфсоль» и рассказ «Привидение на могиле Пальнатока», в котором ни привидение, ни Пальнаток не играют никакой роли. Рассказ этот просто грубое подражание Вальтеру Скотту и, как и трагедия, произведение крайне незрелое.

В прекрасный осенний день я уехал из Копенгагена в Слагельсе, где учились в свое время и наши знаменитые поэты Баггесен и Ингеман. В дилижансе я познакомился с одним молодым студентом; он всего месяц тому назад сдал экзамен и ехал теперь к родным в Ютландию, чтобы показаться им студентом. Он был в восторге от открывавшейся перед ним новой жизни и уверял меня, что был бы несчастнейшим человеком в мире, если бы вдруг очутился на моем месте и принужден был начать ученье сначала! По его словам, это было нечто ужасное; но я не терял мужества. Матери я отправил восторженное письмо и искренне жалел об одном, что ни отец мой, ни бабушка не дожили до этой счастливой минуты, а то как бы они обрадовались, узнав, что я таки поступил в гимназию!

III

В Слагельсе я приехал поздно вечером, остановился в номерах для приезжих и первым долгом спросил хозяйку, что есть в городе достопримечательного.

«Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!» – ответила она; этим и действительно почти ограничивались все достопримечательности Слагельсе. Несколько гарнизонных офицеров играли здесь роль высшей мужской аристократии. В каждом доме было известно, поднялся ли в учебе за последний месяц какой-нибудь гимназист или опустился. Гимназия да драматический кружок служили для горожан неистощимыми темами для разговоров; на генеральные репетиции в театре был открыт вход всем городским гимназистам и служанкам – актеры-любители привыкали таким образом играть перед полной залой. В «Картинках-невидимках» я описал этот театр.

Я поступил нахлебником к одной почтенной, образованной вдове; у меня была отдельная маленькая комнатка окнами в сад и в поле; окна с выжженными солнцем стеклами были обвиты диким виноградом.

В гимназии меня посадили с маленькими мальчиками во второй класс; я ведь, в сущности, ровно ничего не знал. Я был похож теперь на вольную птичку, засаженную в клетку. Охота к ученью у меня была большая, но давалось оно мне трудно. Положение мое можно было сравнить с положением человека, не умеющего плавать и брошенного в море. Дело шло о жизни и смерти, и я изо всех сил боролся с волнами, грозившими утопить меня; одна волна называлась математикой, другая грамматикой, третья географией и т. д. Я захлебывался и боялся, что мне никогда не удастся выплыть. То я перевирал имена, то что-нибудь перепутывал, то задавал самые невозможные вопросы, каких не полагается задавать мало-мальски развитому школьнику. Директор наш, вообще большой насмешник, конечно, нашел во мне самую подходящую мишень для своих насмешек и наконец совсем запугал меня. Я благоразумно решился оставить пока всякое стихокропание, но обстоятельства заставили меня на первых же порах выступить в качестве поэта. Предстояло утверждение нашего директора приезжавшим к нам епископом, и учитель пения поручил мне написать текст приветственной песни. Я написал, и она была пропета. В прежнее время я был бы в восторге от сознания, что являюсь одним из действующих лиц в таком торжестве, но тут я впервые испытал чувство болезненной грусти, которое потом давило меня много лет кряду. Во время празднества я ушел из церкви на маленькое кладбище и остановился у запущенной могилки поэта Франкенау. Я был в самом грустном настроении и стал молить Бога, чтобы Он или сделал из меня поэта, как Франкенау, или поскорее послал мне смерть.

Директор не сказал мне о моей песне ни слова, напротив, мне казалось, что он смотрит на меня как-то особенно строго. Вообще он в моих глазах являлся олицетворением какой-то высшей силы и власти; я верил безусловно каждому его слову, даже его насмешкам, так что, выслушав от него однажды за какой-то неудачный ответ «дурака», я предобросовестно сообщил это Коллину и прибавил при этом, что очень опасаюсь оказаться недостойным всего того, что для меня делают. Коллин ответил мне небольшим, но очень сердечным письмом, в котором успокаивал и ободрял меня. Скоро я действительно стал понемножку успевать в науках и получать хорошие отметки. Тем не менее я все более и более падал духом и терял веру в себя. На одном из первых же экзаменов я, однако, заслужил похвалу самого директора, и мне был дан на несколько дней отпуск в Копенгаген. Как я был счастлив! Гульберг, убедившийся в моем серьезном желании учиться и в моих успехах, принял меня очень ласково и похвалил за усердие. «Только не пишите стихов!» – сказал он. То же твердили мне и все остальные, но я и не писал никаких стихов, весь отдавшись своим занятиям и лелея в душе одну, правда, слабую надежду когда-нибудь сделаться студентом.

В Слагельсе проживал пастор Бастгольм, известный ученый и редактор «Восточно-Зеландских ведомостей»; жил он очень уединенно, вдали от общества, погрузившись в свои ученые занятия. Я не преминул посетить его и показал ему кое-какие из моих первых литературных попыток. Они заинтересовали его, но он вполне разумно посоветовал мне пока оставить всякое писание и думать только о своих учебных занятиях. Письмо, которое он написал мне по этому поводу, дышит таким доброжелательством и благоразумием, что его не худо «сложить в своем сердце» всякому юноше. Вот оно:

«Я прочел ваш пролог, мой юный друг, и могу сказать, что Господь одарил вас живым воображением и отзывчивым сердцем. Вам недостает только образования. Но за этим дело, конечно, не станет, раз вам даны теперь средства приобрести его. Вашей первой и неизменной задачей должно быть пополнение ваших познаний, все же остальное пока в сторону. Я бы желал, чтобы ваши юношеские попытки не появлялись в печати, – зачем обременять публику незрелыми плодами творчества? Их и без того довольно! Тем не менее ваши попытки могут сослужить вам службу, оправдывая участие, которое принимают в вас. Всякому молодому поэту пуще всего надо беречься заразы тщеславия и стараться сохранить душевные чистоту и силу. Пока вы учитесь, пишите стихи лишь изредка и только ради того, чтобы дать исход волнующим вас чувствам. Не пишите, если вам приходится подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!

Слагельсе. 1 февраля 1823 г.

Ваш преданный Бастгольм».

С таким же сочувствием следил за мной вышеупомянутый полковник, ныне генерал, Гульберг из Оденсе. Он от души радовался, узнав о моих успехах и о поступлении в гимназию, и время от времени писал мне ласковые одобряющие письма. Перед наступлением же первых моих летних каникул он написал письмо, в котором приглашал меня к себе и даже приложил денег на дорогу.

 

Я не был в своем родном городе с того самого дня, как пустился по белу свету. За это время успели умереть и моя бабушка, и мой слабоумный дедушка. Мать прежде часто говаривала мне, что меня ждет счастье, что я единственный наследник дедушки, а у него ведь был собственный дом! Домик этот, маленький, полудеревянный-полукаменный, как только дедушка умер, был немедленно продан и срыт. Большая часть вырученных за него денег пошла на погашение числившихся за дедушкой разных недоимок. За недоимки же была взята из дома и большая печка с «медным пузом»; ее-то стоило унаследовать, говорили все, недаром ее поставили в ратуше. Нашли после дедушки и много денег, но все старых, кассированных уже ассигнаций. Правительство объявило их недействительными еще в 1813 году, но, когда слабоумному дедушке сказали об этом, он ответил: «Никто не смеет кассировать королевских ассигнаций, а сам король не станет их кассировать!» Вот и все. Таким образом, все полученное мною «огромное наследство» состояло из двадцати с чем-то рихсдалеров, но, откровенно говоря, я никогда и не мечтал об этом наследстве, поэтому и не был разочарован. Мысль о посещении родного города просто сводила меня с ума от радости, освещала солнышком все мое прошедшее и будущее, и я дождаться не мог этой счастливой минуты.

Переправившись через Бельт, я всю остальную часть пути от Нюборга до Оденсе сделал пешком; все мои пожитки заключались в небольшом узелке. По мере того, как я приближался к городу и колокольня кладбищенской церкви вырисовывалась передо мной все яснее и яснее, сердце мое все больше и больше переполнялось чувством глубокой признательности за все заботы Господа обо мне, и я наконец заплакал. Мать при свидании не помнила себя от радости и сказала мне, что я непременно должен побывать во многих «важных» домах, между прочим, и у одного купца, и у одного писаря. В домах Иверсена и Гульберга меня встретили с распростертыми объятиями. Проходя по узеньким переулкам, я замечал, что во многих домах отворяются окна и оттуда выглядывают на меня любопытные; все ведь знали, как удивительно мне повезло в столице, знали, что я учусь теперь на деньги самого короля. «Да, сынишка-то Марии-башмачницы неплох!» – говорили они. Книгопродавец, советник Серен Гемпель, у которого во дворе была построена башня для астрономических наблюдений, повел меня на нее, и я смотрел оттуда на город и окрестности, а внизу на площади стояли бедные старухи из богадельни и указывали на меня пальцами. Они ведь знали меня еще маленьким мальчиком, а теперь я вишь как высоко забрался! Я и в самом деле стоял теперь как будто на высшей ступени счастья. Однажды после обеда я с семействами Гульберга и епископа поехал кататься на лодке по реке, и мать моя плакала от умиления, что меня теперь «чествуют, точно графчика какого-то»! Увы! Всему этому веселью и блеску настал конец, когда я опять вернулся в Слагельсе.

Я без преувеличения могу сказать, что был очень прилежен; за это меня каждый год и переводили в следующий класс; но так как я всякий раз оказывался все-таки недостаточно подготовленным, то и учиться мне становилось все труднее и труднее, почти не под силу. Сколько раз, бывало, по ночам вставал я из-за своих учебников и обливал себе голову холодной водой или выходил освежиться в сад, чтобы прогнать дремоту и продолжать занятия. Директор наш, человек очень ученый и даровитый, совсем не был, однако, как это показало время, хорошим педагогом. Преподавание было для него наказанием; наказанием оно было и для нас. Большинство учеников боялось его, я же пуще всех, и не столько за его строгость, сколько за его страсть насмехаться над нами и давать нам разные обидные клички. Случалось, что мимо окон класса гнали стадо, и кто-нибудь из учеников засматривался на него; тогда директор приказывал нам всем встать с мест и идти к окну «смотреть на своих братцев». Если ему не отвечали достаточно бойко, он вставал с кафедры и продолжал урок, обращаясь к печке. Быть осмеянным казалось мне страшнее всего; поэтому стоило директору войти в класс, и я уже весь трепетал, едва дышал от страха, отчего, разумеется, и отвечал зачастую совсем невпопад. Как же ему было не говорить, что от меня не добьешься разумного слова!

Я стал отчаиваться в самом себе и однажды вечером, находясь в особенно мрачном, угнетенном настроении, написал письмо нашему инспектору Квистгору, в котором просил его совета и помощи, жаловался на свою неспособность к учению и высказывал опасение, что в Копенгагене жестоко ошиблись во мне и что деньги, потраченные на меня, выброшены даром! Мне казалось, что я должен сообщить обо всем этом Коллину, и вот я и просил у Квистгора совета, как поступить, что делать. Добрейший человек ответил мне длинным ласковым письмом; он советовал мне не падать духом и уверял, что директор желал мне добра, что это просто у него манера такая насмехаться. Затем он писал, что я вообще заметно подвигаюсь вперед, так что мне нечего отчаиваться в своих способностях, и рассказывал, что сам начал учиться двадцатитрехлетним парнем – еще старше меня, значит. Вся беда, по его мнению, была в том, что со мной нужно было заниматься совсем иначе, нежели с прочими учениками, но школьные условия этого не позволяли. И в самом деле, в некоторых предметах я преуспевал очень быстро; за Закон Божий и сочинения на родном языке у меня всегда бывали прекрасные отметки, и товарищи, даже из старших классов, часто обращались ко мне с просьбами написать для них сочинения, «только уж не чересчур хорошие, а то заметят!». Мне же они помогали в латинском языке. За поведение я всякий месяц у всех учителей получал отметку «превосходно», но один раз случилось получить только «очень хорошо», и я был так огорчен этим, что тотчас же написал Коллину трагикомическое письмо, в котором уверял его в полнейшей своей невинности по этому поводу.

Позже я убедился в том, что директор действительно был обо мне совершенно иного мнения, нежели то, что высказывал мне в глаза; впрочем, время от времени благосклонность его ко мне все-таки прорывалась наружу; так, например, я постоянно бывал в числе учеников, которых он приглашал к себе домой по воскресеньям. Тут он являлся совсем иным человеком, нежели в гимназии, был весел, шутил с нами, острил, расставлял для нас оловянных солдатиков; в играх этих принимали участие и его собственные дети. Каждый праздник один из классов, очередной, должен был присутствовать у обедни; мне, как великовозрастному ученику, директор с самого начала велел ходить в церковь со старшим классом. Все ученики пользовались обыкновенно временем, проводимым в церкви, для приготовления уроков по истории или по математике; старика-священника никто не слушал; пример заразителен, и я тоже стал в это время учить уроки, но по Закону Божию – это казалось мне все-таки менее грешным.

Светлыми минутами в нашей школьной жизни являлись наши посещения генеральных репетиций в драматическом кружке. Театр был переделан из конюшни, находился на заднем дворе, и до зрителей доносилось мычание коров с поля. Декорация улицы изображала городскую площадь, отчего все пьесы становились как-то знакомее, – действие всегда происходило ведь в Слагельсе, и публику тешило отыскивать на декорации свои собственные дома и дома соседей. По субботам, вечером, я обыкновенно прогуливался к полуразрушившемуся замку Антворсков, который воспет поэтом Франкенау.

С большим интересом следил я за раскопками в старых подвалах замка; здесь для меня открывались Помпеи. В маленьком домике в саду жила тогда одна молодая чета. И муж и жена принадлежали к знатным семействам и, по всей вероятности, поженились без их согласия. Жили они, видно, бедно, но счастливо. Низенькая комнатка с белыми оштукатуренными стенами дышала своеобразным комфортом и красотою; на столе всегда красовались букеты свежих цветов, лежали книги в богатых переплетах; часто звучала арфа… Я случайно познакомился с молодыми новобрачными, и они всегда встречали меня у себя с неизменным радушием. Да, этот маленький, уединенный домик заключал в своих стенах настоящее идиллическое счастье.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru