Сказка моей жизни

Ганс Христиан Андерсен
Сказка моей жизни

Теперь пришлось сознаться, что в жилах моих немало северного снега, который так и таял под лучами солнца, и я все больше и больше ослабевал. Большинству туристов приходилось так же плохо, да и сами неаполитанцы говорили, что такого знойного лета не помнят. Большая часть иностранцев разъехалась, я тоже хотел было уехать, но денежный перевод мой что-то запаздывал. Каждый день ходил я справляться о нем, и все напрасно. До сих пор еще ни разу во время моих путешествий не случалось, чтобы письмо, адресованное мне, где-либо затерялось; друг мой, который взялся выслать мне денежный перевод, отличался аккуратностью в делах, но письма все не было и не было, и прошло уже три недели сверх срока. «Никакого письма!» – повторял мне могущественный Ротшильд и однажды, потеряв терпение, вспыльчиво выдвинул ящик, предназначенный для писем. «Нет здесь никакого письма!» – повторил он и с силой толкнул ящик обратно. В ту же минуту на пол упало письмо. Сургуч на нем растаял от жары, и оно приклеилось где-то позади ящика. Письмо и оказалось моим денежным переводом, провалявшимся здесь уже месяц. Провалялось бы оно, может быть, и дольше, если бы ящик не встряхнули так сердито. Итак, я мог наконец уехать.

Я взял место на пароходе «Кастор», отходившем в Марсель. Судно было переполнено туристами; вся палуба была уставлена дорожными экипажами. Под одним-то из них я и велел устроить себе постель – в каюте уже нечем было дышать. Многие последовали моему примеру, и скоро обе стороны палубы превратились в сплошные спальни. На пароходе находился со своей супругой один из первых аристократов Англии, маркиз Дуглас, женатый на принцессе Баденской. Мы разговорились; он слышал, что я датчанин, но имени моего не знал. Разговор коснулся Италии и произведений, в которых она описывается. Я назвал «Коринну» г-жи Сталь, а он прервал меня возгласом: «Земляк ваш описал Италию еще лучше!» – «Мы, датчане, этого не находим!» – ответил я, он же принялся горячо хвалить и «Импровизатора» и его автора. «Жаль только, – сказал опять я, – что Андерсен пробыл в Италии так недолго, когда писал эту книгу». – «Он пробыл там несколько лет!» – ответил маркиз Дуглас. «О, нет! – возразил я. – Всего девять месяцев! Я это наверное знаю!» – «Хотелось бы мне с ним познакомиться!» – сказал он. «Ничего нет легче! – ответил я. – Он тут, на пароходе!» И я назвал себя.

В Марселе судьба послала мне приятнейшую встречу с одним из моих северных друзей, Оле-Булем. Он только что вернулся из Америки, где его принимали восторженно. Мы жили в Марселе в одном отеле и встретились за табльдотом, очень обрадовались и принялись рассказывать друг другу обо всем, что видели и пережили. Он сообщил мне, чего я еще не знал тогда, о чем даже и не мечтал, что у меня в Америке много друзей, которые с большим интересом расспрашивали его обо мне. Оказалось, что английские переводы моих произведений были там перепечатаны в дешевых изданиях и получили самое широкое распространение. Итак, имя мое перелетело за океан! Каким маленьким почувствовал я себя при одной этой мысли, и в то же время как я был рад, счастлив! За что мне одному из многих тысяч выпало на долю так много счастья? Я испытывал в эту минуту такое же чувство, какое должен испытывать бедный крестьянский парень, когда на него вдруг накидывают королевскую мантию. Тем не менее я был счастлив, искренне счастлив. Может быть, эта радость и есть тщеславие, или, может быть, оно в том, что я высказываю ее?

В тот же вечер, уже лежа в постели, я услышал на улице музыку. Это давали серенаду Оле-Булю. На следующий день он уехал в Алжир, а я за Пиренеи.

Путь мой лежал через Прованс. Роз я что-то не видал здесь в особенном изобилии, зато много цветущих гранатовых деревьев; в общем же местность своей свежей зеленью и волнистыми холмами несколько напоминала Данию. В путеводителе говорится, что женщины Арля отличаются красотой и происходят от римлянок. Путеводитель прав; здесь даже беднейшие поселянки поражают своей красотой; у всех благородная осанка, чудные формы, полные огня и выразительности глаза. Все туристы, соседи мои по дилижансу, были поражены и восхищены, и девушки отлично это понимали. Они не убегали с быстротой газелей, но напоминали их легкостью и грацией движений и черными глубокими глазами. Да, человек все же прекраснейшее Божие творение!

В Ниме я первым долгом посетил великолепный римский амфитеатр, напоминавший своим величественным видом величавые древности Италии. Насчет памятников древности Южной Франции я почти ничего не знал и поэтому был крайне поражен ими. Так, например, один «четырехугольный дом в Ниме» поспорит красотой с храмом Тезея в Афинах; даже Рим не имеет столь хорошо сохранившегося памятника старины.

В Ниме есть один булочник Ребуль, который пишет прекрасные стихи. Кто не знает его по его стихам, наверно, знает о нем из описания путешествия Ламартина на Восток. Я отыскал домик и вошел в пекарню. Какой-то человек с засученными рукавами сажал хлеб в печку. Это и был сам Ребуль. У него благородно очерченное лицо, выражающее силу характера. Он любезно поздоровался со мною; я сказал ему свое имя, и он вежливо ответил, что знает его из одного посвященного мне в «Revue de Paris» стихотворения поэта Мартина. Затем он попросил меня, если время мое позволит, навестить его в обеденную пору, тогда он примет меня получше. Я явился в указанный час и был принят в маленькой, но почти изящной комнате, убранной картинами, статуями и книгами, среди которых, кроме произведений французской литературы, находились и переводы греческих классиков. Две картины были, как он сказал, подарены ему; они служили иллюстрациями к известному его стихотворению «Умирающее дитя». Ребуль знал из книги Мармье «Chansons du Nord», что я написал стихотворение на ту же тему, и я пояснил, что написал его еще школьником. Если утром я видел Ребуля настоящим булочником, то теперь он оказался настоящим поэтом. Он с большим оживлением толковал о родной литературе и выражал желание побывать на Севере, интересовавшем его своей природой и духовной жизнью. Я расстался с Ребулем, проникнутый глубоким уважением к этому человеку, который, обладая недюжинным поэтическим дарованием, не дал вскружить себе голову похвалами и остался при своем честном ремесле, предпочел быть замечательным булочником в Ниме, нежели одним из сотен малоизвестных поэтов в Париже.

В Верне, среди свежей горной природы на границе новой, еще незнакомой мне страны, закончил я «Das Märchen meines Lebens», или «The true story of my life», как назвали ее англичане. Закончил я ее так:

«Прежде чем я оставлю Пиренеи, эта написанная мною большая глава из моей жизни полетит в Германию, я сам последую за нею, и – начнется новая глава. Что она несет с собою? Что будет со мною? Может быть, меня еще ожидает самая кипучая по деятельности эпоха моей жизни? Ничего я не знаю, но благодарно и спокойно гляжу вперед. Вся моя жизнь со всеми ее радостями и горестями вела к благу. Жизнь можно сравнить с морским плаванием, имеющим определенную цель. Я стою у руля; я сам избрал себе путь и делаю свое дело, но ветры и море во власти Господней, и если и не все сбывается по моим желаниям, то я все-таки верю, что это к лучшему для меня, а такая вера может сделать счастливым! К сочельнику, когда у нас «запорхают белые пчелки», я буду, бог даст, в Дании, свижусь с дорогими друзьями, вернувшись из путешествия с роскошным букетом новых, свежих впечатлений, обновленный и телом и духом. Тогда-то польются на бумагу новые мои мечты! Пусть Господь примет их под Свою руку! И Он сделает это! Я родился под счастливой звездой, и она ярко горит на небосклоне моей жизни. Тысячи людей заслуживали бы этого больше, чем я; я сам не знаю, чем я заслужил столько счастья не в пример другим! Звезда моя горит… А если она начнет меркнуть – может быть, пока еще я пишу эти строки, – я скажу: она горела, я вкусил от полной чащи счастья, и если даже звезда моя померкнет совсем – и это к лучшему! Благодарю и Бога и людей; сердце мое полно любви к Нему и к ним!»

Верне. Июль 1846 г.

XIII

Прошло девять лет, богатых историческими событиями, принесших с собой много серьезных испытаний Дании, много горестей, но также и радостей мне! Я достиг за эти годы полного признания на своей родине, стал старше и в то же время остался по-прежнему молод душой; ее осенил мир, и я яснее стал понимать окружающее. Начнем же перелистывать эти новые главы моей жизни!

Подкрепившись горным воздухом в Верне, я нашел, что достаточно запасся силами и могу уже вернуться на родину. На обратном пути я захватил Швейцарию. Оказалось, что в этот год и в Швейцарии изнывали от жары; снегу на вершинах Монблана и Юнгфрау было гораздо меньше обыкновенного, и повсюду виднелись черные обнаженные скалы. Но по вечерам воздух здесь все-таки становился свеж и прохладен. Я поспешил в Веве; здесь, у озера, вблизи покрытых снегом гор Савойи, дышалось так легко, так славно! Точно красные звездочки, выделялись на темном фоне гор огни, которые разводили ночью пастухи и угольщики по ту сторону озера. Посетил я опять и Шиньон, побывал во Фрейбурге, Берне, Интерлакене, поднимался на Гриндельвальд и к Лаутербруннену, проехал через Базель и затем через Францию в Страсбург. От Страсбурга я отправился на пароходе по Рейну. Воздух над рекой был тяжелый и жаркий, тащились мы целый день, и под конец пароход был совсем переполнен, главным образом туристами, которые пели и ликовали. Общее настроение было против Дании и всего датского.

Кристиан VIII тогда уже опубликовал свое открытое письмо. Я узнал об этом лишь теперь. В герцогстве Баденском датчанина-путешественника ожидало мало приятного; но меня никто не знал, и я не вступал в сношения ни с кем, просидел весь путь по Рейну один, больной и страждущий.

Наконец, миновав Франкфурт, я очутился в милом Веймаре и здесь у Больё отдохнул и душой и телом. Какие прекрасные дни провел я опять в Эттерсбурге у наследного великого герцога! В Иене я проработал некоторое время вместе с профессором Вольфом над приведением в порядок немецких переводов нескольких из моих лирических стихотворений. Вскоре оказалось, что здоровье мое было порядком расстроено. Я, всегда так любивший юг, должен был теперь сознаться, что я все-таки истый сын севера, дитя снега и холодных ветров. Медленно подвигался я обратно на родину. В Гамбурге я получил от короля Кристиана VIII орден Данеборга, который, как мне сказали, хотели пожаловать мне еще до моего отъезда из Дании, вот я и должен был получить его теперь, раньше, чем опять вернусь на родину. В Киле я столкнулся с семейством Ландграфа, в том числе и с принцем Кристианом, впоследствии принцем Датским, и его супругой. Высоких путешественников ожидало королевское судно, на котором предоставили комфортабельное и уютное местечко и мне. Погода, однако, выдалась ужасная, и только через двое суток бурного плавания я высадился в Копенгагене.

 

Во время моего отсутствия на сцене королевского театра поставили оперу Гартмана «Liden Kirsten» («Кирстиночка»), текст для которой написал я. Опера имела большой успех. Музыку оценили по достоинству, находили ее очень колоритной, чисто датской и в высшей степени оригинальной и задушевной, а текст мой был одобрен даже Гейбергом. Известие об этом, полученное мною за границей, очень обрадовало меня. Я уже заранее предвосхищал удовольствие послушать и посмотреть ее сам, и случилось как раз, что она шла в самый день моего приезда в Копенгаген. «Ну вот, теперь тебя ждет удовольствие! – сказал мне Гартман. – Все очень довольны и музыкой и текстом!» Я явился в театр; меня заметили – я видел это, – и, когда опера окончилась, послышались аплодисменты, смешанные с довольно сильным шиканьем. «Этого еще ни разу не было! – сказал Гартман. – Ничего не понимаю!» – «А я так понимаю, – ответил я, – ты-то не огорчайся, тебя это не касается. Это земляки мои увидели, что я вернулся, ну вот и встретили меня!»

Здоровье мое по-прежнему хромало; лето, проведенное мною на юге, не прошло мне даром, и только освежающий зимний холод немножко подкрепил меня. Я был в нервном состоянии, очень слаб физически и в то же время сильно возбужден душевно. В это-то время я и окончил своего «Агасфера». Влияние на меня Эрстеда, которому я в последние годы читал все, что писал вновь, все больше и больше возрастало. Он всем сердцем любил все прекрасное и доброе, а пытливый ум его стремился отыскать в них истину. И он ясно и определенно высказывал, что душа всякого поэтического произведения – в истине.

Однажды я принес показать ему сделанный мной перевод поэмы Байрона «Мрак». Я был от нее в восторге и очень изумился, когда Эрстед назвал поэму ложной. Выслушав его объяснения, я, однако, не мог не согласиться с ним. «Поэт, конечно, может представить себе, – сказал Эрстед, – что солнце исчезнет с неба, но он должен знать, что результаты этого будут совсем иные, нежели подобный мрак, подобный холод! Все это лишь пустые фантазии!» С тех пор и я усвоил себе те воззрения, которые рекомендует современным поэтам Эрстед в своем творении «Дух в природе». По его мнению, поэт, желающий явиться выразителем высших идей и стремлений своего века, должен усвоить себе результаты современной науки, а не пользоваться поэтическим арсеналом давно минувшего времени. Напротив, если он рисует это прошедшее, то, конечно, обязан пользоваться для изображения характеров идеями и понятиями того времени. Эта верная мысль Эрстеда не была, однако, к моему удивлению, понята даже Мюнстером [28].

Эрстед часто читал мне отрывки из упомянутого произведения, проникнутого необыкновенной глубиной мысли и истиной. После чтения мы обыкновенно беседовали о прочитанном, и он со своей бесконечной добротой и скромностью выслушивал даже мои возражения. Я, впрочем, мог сделать лишь одно, касавшееся той формы диалога, в которую Эрстед облек свой труд. Я находил ее устаревшей, напоминавшей «Робинзона» Кампе, и говорил, что раз здесь нет места обрисовке характеров, то и остается лишь одно перечисление персонажей, а между тем все было бы понятно и без этого. «Вы, может быть, правы, – сказал он мне со свойственной ему кротостью, – но я уже давно привык к этой форме, и сразу изменить ее нельзя. Приму, однако, ваше замечание к сведению и постараюсь воспользоваться им, когда напишу что-нибудь вновь».

В Эрстеде был неисчерпаемый источник знания, опыта, остроумия и в то же время какой-то милой наивности, детской невинности. Это была поистине редкая натура, отмеченная печатью высшего гения. И ко всему этому надо еще прибавить его глубокую религиозность. Впрочем, он все-таки рассматривал величие Божие сквозь телескоп науки, величие, которое простые христианские души видят и с закрытыми глазами. Мы часто беседовали с ним о великих истинах религии, перечли вместе первую книгу Моисея, и этот детски-религиозный и в то же время зрелый муж по уму развивал передо мной свои взгляды на мифические и легендарные начала в сказании о сотворении мира.

Я всегда выходил от милого, чудесного моего собеседника, просветлев и обогатившись и умственно и душевно. У него же, как я уже не раз упоминал, черпал я утешение и ободрение в минуты уныния и сомнения. Однажды, когда я, сильно расстроенный несправедливым и жестоким отношением ко мне критики, ушел от него неуспокоенным, добрейший Эрстед, несмотря на свои годы и позднюю пору, отыскал меня в моей квартирке, чтобы еще раз постараться успокоить и ободрить меня. Это так растрогало меня, что я забыл все свое горе, всю свою досаду и заплакал слезами радостной благодарности за такую бесконечную доброту. Она-то и обновляла во мне бодрость и давала силу продолжать писать и работать.

В Германии между тем имя мое благодаря появившимся там моим «Gesammelte Werke» и многочисленным изданиям переводов отдельных моих произведений становилось все более и более известным. Особенным успехом пользовались там «Сказки» и «Картинки-невидимки»; первые породили даже много подражаний. Мне часто присылали оттуда разные книги и стихотворения; из них особенно обрадовал меня «Herzlicher Gruss deutscher Kinder dem lieben Kinderfreunde in Dänemark H. C. Andersen». («Сердечный привет от немецких детей дорогому другу детей в Копенгагене Х. К. А.».)

Скоро к этим солнечным лучам из-за границы стали присоединяться и лучи родного солнышка, пригревавшие меня все сильнее и сильнее. Мысли мои были свежи, сердце молодо воспоминаниями и ощущениями. В великой окружности жизни человеческой радиусы горя пересекаются с радиусами радости, но многие из первых недоступны глазам света. В человеческой душе есть такие тайники, куда не позволяешь заглянуть никому даже из близких людей; у поэта часто из этих тайников раздаются звуки, и не знаешь хорошенько – поэзия это или действительность? В сказке моей жизни также иногда звучат такие мелодии; они выливались у меня совсем бессознательно, лишь поэтическое настроение могло облечь в слова то, что волновало душу и во сне и наяву…

1
 
Спокойно спи!
Я схоронил тебя в своей груди,
О, роза нежная моих воспоминаний!
Мир о тебе не знает, ты – моя,
И о тебе одной пою и плачу я.
Как ночь тиха! Но светлых грез и упований
Пора прошла…
 
2

Хор

 
Послушай нашу песню, ты, старый холостяк:
«Ложись-ка спать скорее, надвинь-ка свой колпак!
И сам себе присниться во сне ты можешь смело —
Собой ведь только занят, так то ли будет дело!»
 

Одинокий

 
Ведь я в самом себе, в душе своей
Сокровище бесценное скрываю!
Но знает ли о нем кто из людей,
Известно ль им, как втайне я страдаю?
Как слезы, точно градины, ложатся
Тяжелые, свинцовые на грудь…
«Собой ты только занят! Пора тебе уснуть!»
 

В течение этого года в Англии появились в переводах еще многие из моих произведений, как то: «Базар поэта», «Сказки» и «Картинки-невидимки», и имели такой же успех, как раньше «Импровизатор». Я получал из Англии много писем от неизвестных друзей, которых приобрели мне мои труды. Издатель их Ричард Бентли прислал роскошное издание моих сочинений королю Кристиану VIII, который остался этим очень доволен и только, как я уже упоминал раньше, очень удивлялся совершенно противоположному отношению к моей литературной деятельности у нас в Дании. Сочувствие его ко мне еще увеличилось, когда он познакомился с «Das Märchen meines Lebens». «Вот когда только я узнал вас как следует! – с сердечной приветливостью сказал он мне на аудиенции, когда я явился поднести ему мою последнюю книгу. – Я так редко вас вижу, – продолжал он, – надо бы нам видеться почаще!» – «Это зависит от вашего величества!» – ответил я. «Да, да, вы правы!» – сказал он и затем высказал свое удовольствие по поводу моего успеха в Германии и в Англии, тепло говорил об истории моей жизни и, прощаясь со мной, спросил: «Вы где обедаете завтра?» – «В ресторане!» – ответил я. «Приходите лучше к нам! Пообедайте со мной и женой; обедаем мы в четыре часа!»

Принц Прусский подарил мне прекрасный альбом, и в нем набралось теперь уже много интересных автографов. Я показал его королю с королевой и, когда получил его обратно, увидел в нем многозначительные строчки, написанные самим Кристианом VIII:

«Лучше завоевать себе почетное положение собственным талантом, нежели благодаря милостям и дарам.

Пусть эти строчки напоминают Вам

Вашего доброжелательного

Христиана R.».

Строки эти были помечены 2 апреля; король знал, что это был день моего рождения. Королева тоже написала несколько лестных, драгоценных для меня слов. Никакие дары с их стороны не могли бы обрадовать меня больше.

Однажды король спросил меня, не подумываю ли я когда-нибудь посетить и Англию. Я ответил, что как раз собираюсь туда наступающим летом. «Ну, так деньги можете получить у меня!» – сказал он. Я поблагодарил и сказал: «Да мне теперь не нужно денег! Я получил от немецкого издателя моих произведений 800 риксдалеров, вот они и пойдут на поездку!» – «Но ведь вы теперь явитесь в Англии представителем датской литературы, – возразил король с улыбкой, – так надо же вам там устроиться получше!» – «Я так и сделаю! А когда деньги все выйдут, вернусь домой!» – «В случае надобности пишите прямо ко мне!» – сказал король. «Теперь мне ничего не надо, ваше величество! – ответил я. – В другой раз мне, может быть, случится нуждаться в такой милости, а теперь не могу просить ни о чем! Нельзя же вечно надоедать! Да и не люблю я говорить о деньгах! А вот если бы я смел писать вам так, не прося ни о чем… не как к королю – тогда это будет формальным письмом, – а просто как к человеку, которого я люблю!» Король разрешил мне это и, по-видимому, остался доволен тем, как я отнесся к проявленной им благосклонности.

В середине мая месяца 1847 года я выехал из Копенгагена сухим путем. Была чудная весенняя пора; я видел аиста, летевшего на распущенных крыльях… Троицу я отпраздновал в милом старом Глорупе, а в Оденсе присутствовал на празднике стрелков, который в дни моего детства был для меня праздником из праздников. Новое поколение ребятишек несло простреленную мишень; у всех в руках были зеленые ветви – ни дать ни взять Бирнамский лес, который двигался к замку Макбета. То же ликование, то же многолюдие, как и в пору моего детства, но смотрел я на все это уже совсем иначе! Сильно взволновал меня вид одного бедного слабоумного парня. Черты лица его были благородны, глаза полны огня, но во всей фигуре было что-то жалкое, растерянное. Мальчишки дразнили его и глумились над ним. Я унесся мыслями в прошлое, вспомнил себя самого в детстве и своего слабоумного дедушку… Что, если бы я остался в Оденсе, был отдан в ученье, и годы и обстановка не иссушили бы богатой фантазии, которая так и кипела во мне тогда, если бы я не слился наконец с окружающей жизнью, – как бы смотрели здесь на меня теперь? Не знаю, но вид этого несчастного, загнанного слабоумного заставил мое сердце болезненно сжаться, и я вновь почувствовал всю неизмеримую Божию милость ко мне.

Путь мой лежал через Гамбург в Голландию. Из Утрехта я в один час доехал по железной дороге до Амстердама.

 
А там живут чуть-чуть что не в воде!
Каналы всюду!
 

Но, положим, дело оказалось не совсем так; ничего похожего на Венецию, этот город бобров, с его мертвыми дворцами. Первый же прохожий, к которому я обратился с расспросами о дороге, отвечал так понятно, что я невольно подумал – однако совсем не трудно понять голландский язык! Но… оказалось, что прохожий говорил по-датски! Это был француз-парикмахер, который долгое время жил в Дании и сразу узнал меня. Вот он и ответил на мой французский вопрос, как умел, по-датски.

 

Первый мой визит в Амстердаме был в книжный магазин. Я спросил сборник голландских и фламандских стихотворений, но человек, с которым я говорил, сначала удивленно вытаращился на меня, потом быстро пробормотал какое-то извинение и скрылся. Я не мог понять, что бы это значило, и хотел уже уйти, как из соседней комнаты появились еще два человека. Они тоже уставились на меня, а затем один из них спросил, не я ли датский писатель Андерсен, и показал мне мой портрет, висевший тут же на стене. Оказалось, что голландские газеты уже оповестили о моем скором приезде в Голландию, где меня знали по моим романам, переведенным несколько лет тому назад на голландский язык датчанином Нюгором, и по недавно появившимся «Das Märchen meines Lebens» и «Сказкам».

Из Амстердама я отправился по железной дороге в Гарлем, а оттуда в Лейден и Гаагу. На четвертый день моего пребывания в Гааге, в воскресенье, я хотел было отправиться во французскую оперу, но здешние друзья мои попросили подарить этот вечер им. «Да тут, кажется, бал сегодня!» – сказал я, когда мы пришли в Hôtel de l’Europe, где должен был собраться наш кружок. «Что тут за торжество? – спросил я затем. – Все разубрано по-праздничному!» Спутник мой улыбнулся и сказал: «Это в вашу честь!» Я вошел в большой зал и изумился при виде собравшегося там многочисленного общества. «Это все ваши голландские друзья, – сказали мне, – которые рады случаю провести этот вечер с вами!» Что же оказалось? Во время моего краткого пребывания в Гааге ван дер Флит и другие мои здешние знакомцы успели известить о моем приезде, согласно бывшему у них условию, некоторых из провинциальных друзей моей музы, и те все съехались теперь сюда – многие, как, например, автор «Opuscules de jeunesse», ван Кнеппельгоут, издалека, – желая повидаться со мной. Общество состояло из художников, литераторов и артистов. Большой стол был роскошно убран цветами; за ужином то и дело провозглашались тосты и говорились речи. Особенно тронул меня тост ван дер Флита за «отца Коллина в Копенгагене, благородного человека, усыновившего Андерсена!». «Два короля, – продолжал он затем, обратившись ко мне, – пожаловали вас орденами; когда настанет день и их положат вам на гроб, то ниспошли вам Бог за ваши благочестивые сказки прекраснейший орден – корону бессмертия!»

Один из ораторов говорил о связи, существующей между Голландией и Данией, как в языке, так и в истории, а один из художников, нарисовавший прекрасные картины к моим «Картинкам-невидимкам», провозгласил тост за меня как за художника-живописца. Кнеппельгоут же поднял бокал и на французском языке провозгласил тост за свободу формы и фантазии. Затем присутствовавшие пели песни, декламировали юмористические стихотворения, а знаменитый трагик Гааги Пэтер ввиду моего незнакомства с голландским драматическим искусством изобразил сцену в тюрьме из «Тассо» Шравенверта. Я не понимал ни слова, но меня поразила искренность артиста и его несравненная мимика; артист по временам и бледнел и краснел. Все собрание восторженно аплодировало ему. Из пропетых песен меня особенно растрогала национальная песнь «Wien Neérlands bloed!» Воспоминание об этом вечернем торжестве является для меня одним из самых дорогих. Нигде еще не встречал я таких чествований, как здесь и в Швеции. Богу-Сердцеведцу известно, с какой смиренной душой я принимал их и какая благодать в слезах, проливаемых от радости и благодарности.

Перед отъездом моим из Гааги хозяйка принесла мне кучу газет с описаниями данного в честь меня праздника. На вокзал меня провожали некоторые из моих новых голландских друзей, с которыми я особенно сошелся здесь, и я расстался с ними с большим сожалением: кто мог сказать – доведется ли нам встретиться еще раз!

Роттердам, куда я приехал из Гааги, показался мне гораздо оживленнее и колоритнее самого Амстердама. Каналы были переполнены и большими и малыми кораблями; все, казалось, было посвящено здесь одной торговле. Один из старейших голландских пароходов, по скороходности настоящая улитка между пароходами, «Батавиец», готовился к отплытию в Лондон на следующий же день, я и взял на нем место. Наступил отлив, и прошло битых восемь часов, пока нам удалось выбраться в Немецкое море. Низменная Голландия мало-помалу как будто утонула в серо-желтых водах, и, когда солнце зашло, я отправился в каюту.

Выйдя рано утром опять на палубу, я уже увидел перед собой берега Англии. У входа в устье Темзы кишели тысячи рыбачьих лодочек, точно огромная стая цыплят, разбросанные клочки бумаги, рынок или лагерь из палаток. Да, Темза явственно говорит, что Англия – царица морей: отсюда вылетают ее слуги, целые флотилии бесчисленных кораблей; ежеминутно мчатся, словно курьеры, пароходы за пароходами, эти скороходы с тяжелой дымчатой вуалью и огненным пером на шляпах. Проплывали мимо нас, гордо выпячивая грудь, словно лебеди, и парусные корабли, шныряли и грациозные яхты золотой лондонской молодежи, суда шли за судами, и чем дальше мы подвигались по Темзе, тем больше возрастало их число. Я вздумал было сосчитать встречные пароходы, но скоро устал.

Около Грэвзенда мне представилось, что теперь нам предстоит плыть между берегами из горящих торфяных болот, но оказалось, что этот густой дым подымался из пароходных и фабричных труб. Над местностью разразилась в это время сильнейшая гроза; голубые молнии так и сверкали на черном как смоль фоне туч; по берегу промчался железнодорожный поезд, развевая синий дымок, и вдруг, точно залп из сотни орудий, раздался новый громовой раскат. «Знают, что вы на пароходе, вот и салютуют вам!» – сказал мне в шутку мой спутник, молодой англичанин. «Да! – подумал я про себя. – Бог-то знает это!»

Мы высадились около таможни; я взял кеб и ехал, ехал без конца по огромному городу; повсюду царила страшная суматоха и давка; экипажи всевозможных видов тянулись бесконечными рядами… Лондон – город из городов! Я почувствовал это сразу и день за днем убеждался в этом все больше и больше. Это Париж, взятый чуть не вдесятеро, это Неаполь по кипящей уличной жизни, но без его шума. Все куда-то спешат, но как-то тихо, бесшумно. Омнибусы, ломовые телеги, кебы, дрожки и господские экипажи гремят, стучат, тащатся, катятся, летят мимо вас, точно на другом конце города случилось какое-то событие, на котором они непременно должны присутствовать. И вечно, вечно волнуется это море! И тогда, когда все эти шныряющие мимо вас люди успокоятся в своих могилах, тут будет царить такая же давка, такое же движение омнибусов, кебов, тележек, людей, обвешанных и спереди и сзади вывесками. Вывески и афиши – афиши, возвещающие о поднятии воздушных шаров, о музеях с готтентотами, о панорамах, о концертах Йенни Линд – так и пестрят здесь всюду – и на людях, и на экипажах.

Наконец я доехал до «Hôtel de Sablonière», рекомендованного мне Эрстедом. В отведенную мне комнату заглядывали солнечные лучи и падали прямо на постель, точно желая сразу показать мне, что и в Лондоне бывает солнце, хотя и несколько красно-желтого оттенка, как будто светит сквозь стекло пивной бутылки. Но после заката воздух стал необычайно прозрачен, и звезды лили свое сияние в освещенные газом улицы, в которых по-прежнему слышалось то же жужжание вечно волнующейся толпы. Совсем истомленный, завалился я вечером спать, не встретив здесь за весь день ни одного знакомого лица.

Я явился в Лондон без всяких рекомендательных писем. Одно из высокопоставленных лиц на родине, к которому я обращался с просьбой о письме, обещало прислать мне его, но так и не прислало. «Вам и не понадобится здесь рекомендательных писем! – сказал мне датский посланник в Лондоне, граф Ревентлау, когда я явился к нему на другое утро. – Вас здесь и без того знают; вы зарекомендовали себя сами своими сочинениями. Как раз сегодня вечером у лорда Палмерстона соберется избранный кружок лиц; я напишу его жене, и вы увидите, что сейчас же получите приглашение».

28Знаменитый в свое время проповедник-епископ.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru