Сказка моей жизни

Ганс Христиан Андерсен
Сказка моей жизни

Несмотря на все свои недостатки, «Агнета» все-таки свидетельствовала, что я сделал шаг вперед: чисто субъективный лиризм уже уступал место творчеству объективному. Прошло несколько лет, и это было признано и критикой, которая высказала даже, что, хотя «Агнета» и возбудила меньше внимания, нежели более ранние и менее совершенные мои произведения, она тем не менее куда глубже, сильнее и поэтичнее их. Позже «Агнета» в несколько измененном виде была поставлена на сцене; имелось в виду поднять сборы в летнее время, и ее дали несколько раз, как приманку, но, несмотря на то, что г-жа Гейберг дала истинно гениальный и трогательный образ Агнеты, несмотря на написанную Гаде чудесную музыку к отдельным песням, пьеса не удержалась в репертуаре.

Все это, впрочем, совершилось значительно позже. Теперь же, как сказано, я отослал «Агнету» домой, как изваянную мною драгоценную статую, известную только Богу да мне. Сколько надежд и мечтаний моих понеслись вслед за нею на север! Сам же я днем позже направился на юг, в Италию, где развернулась передо мной как бы новая страница моей жизни.

VI

Как раз в то же время года, когда я четырнадцать лет тому назад входил бедным мальчиком в Копенгаген, въезжал я теперь в Италию, страну, куда издавна неслись все мои мечты и грезы.

Первым чудом искусства, увиденным мною в Италии, был Миланский собор, эта мраморная глыба, обточенная и преображенная искусством архитектора в арки, башни и статуи, рельефно выступавшие при ярком свете луны. Я взобрался на самый купол и увидел вдали цепь Альпийских гор, глетчеры и роскошную зеленую Ломбардскую долину. Скоро я и покатил по ней с двумя моими земляками. Страна лангобардов напоминала своей ровной плоскостью и сочной растительностью наши родимые зеленые острова. Новизну представляли лишь плодоносные маисовые поля да прекрасные плакучие ивы. Горы, через которые пришлось перебираться, показались нам после Альп маленькими. Но вот наконец и Генуя, и море, которого я не видал с того самого времени, как покинул Данию.

Горные жители питают страстную привязанность к родным горам, а мы, датчане, к морю. С моего балкона открывался чудный вид на эту новую, незнакомую и в то же время такую родную мне, водяную равнину, и я вволю насладился им за время моей остановки в Генуе.

Весь первый день по выезде из Генуи мы ехали по восхитительнейшей дороге вдоль морского берега. Сама Генуя лежит на горах, окруженная темно-зелеными оливковыми рощами. В садах повсюду золотились апельсины, померанцы и лимоны. Красивые картины так и мелькали одна за другой; все здесь было для меня ново и навсегда запечатлелось у меня в памяти. Я до сих пор еще вижу перед собой эти старинные мосты, обвитые плющом, капуцинов и толпы генуэзских рыбаков в красных шапочках на головах. И что за яркую светлую картину представляло побережье, застроенное прекрасными виллами, и море, по которому проносились суда с белыми парусами и дымящиеся пароходы!

Затем вдали выросли голубые горы Корсики, родины Наполеона. У подножия древней башни, в тени мощного дерева сидели три старухи с прялками; длинные волосы старух падали на смугло-бронзовые плечи. Возле дороги росли огромные кусты алоэ. Читатели, может быть, упрекнут меня за то, что я отвожу столько места описаниям природы Италии, и у них, пожалуй, даже явится опасение, что описание моей жизни сойдет на описание впечатлений туриста [12]. Дело, однако, в том, что в это первое мое путешествие главные впечатления я вынес именно из открывшихся передо мной новой природы и нового мира искусства, тогда как в последующие я уже имел более случаев набраться впечатлений от соприкосновения с людьми. На этот же раз я действительно всецело находился под обаянием здешней природы! И как не остановиться, например, хотя бы на картине солнечного заката, представившейся мне в Ливорно: пылающие огнем облака, пылающее море и пылающие горы образовали как бы рамку вокруг грязного города, оправу, придававшую ему блеск, присущий всей Италии. Скоро этот блеск достиг своего апогея – мы были во Флоренции.

До сих пор я не знал толку в скульптуре и почти незнаком был с ее образцами на родине. В Париже я тоже проходил мимо них как-то безучастно. Первое сильное впечатление произвели на меня и скульптура и живопись во Флоренции. Тут при посещении ее великолепных галерей, музеев и церквей впервые проснулась во мне любовь к этим искусствам. Стоя перед Венерой Медицейской, я чувствовал, что мраморная богиня как будто глядит на меня, сам глядел на нее с благоговением и не мог наглядеться. Я ежедневно ходил любоваться на нее да на группу Ниобеи, поражавшую меня своей необыкновенной жизненностью, правдивостью и красотой.

А какой новый мир открылся для меня в живописи! Я увидал Мадонн Рафаэля и другие шедевры. Я видел их и раньше – на гравюрах, но тогда они не производили на меня никакого особенного впечатления.

Из Флоренции мы направились в Рим через Терни, знаменитый своим водопадом. Ну и путешествие – одна мука! Днем – палящий зной, вечером и ночью – тучи ядовитых мух и комаров. В довершение всего нам попался плохой ночлег. Восторженные отзывы о прелестях Италии, начертанные на стенах и окнах гостиниц, казались нам поэтому просто насмешкой. В то время я еще и не подозревал, с какой силой привяжусь к этой чудной, поэтической, богатой славными воспоминаниями стране.

Наконец настал и день нашего прибытия в Рим. В сильнейший дождь и ветер проехали мы мимо воспетого Горацием холма Соракте и по римской Кампанье. Никто из нас и не подумал прийти в восторг от ее красоты или от ярких красок и волнующихся линий гор. Все мы были поглощены мыслью о цели нашей поездки и об ожидающем нас там отдыхе. Признаюсь, что, очутившись на холме, откуда путникам, прибывающим с севера, впервые открывается вид на Рим и где паломники с благоговением преклоняют колена, а туристы, согласно их рассказам, приходят в неописанный восторг, я тоже был очень доволен, но вырвавшееся у меня тут восклицание совсем не указывало во мне поэта. Завидев наконец Рим и купол собора Св. Петра, я воскликнул: «Слава богу! Скоро можно будет добиться чего-нибудь поесть!»

РИМ!

Я прибыл в Рим 18 октября днем, и скоро этот город из городов стал для меня второй родиной. Я приехал туда как раз в день вторичного погребения Рафаэля. В академии S. Luca много лет хранился череп, который выдавали за череп Рафаэля. В последние годы, однако, возникли сомнения в его подлинности, и папа Григорий XVI разрешил разрыть могилу Рафаэля в Пантеоне, или, по нынешнему наименованию, в церкви Santa Maria della Rotunda. Это было сделано, и останки Рафаэля были найдены в целости. Теперь предстояло снова предать их земле.

Земляки наши, проживавшие в Риме, достали нам билеты на церемонию. На обтянутом черным сукном возвышении стоял гроб из красного дерева, обитый парчой. Священники пропели Miserere, гроб открыли, вложили в него прочитанные при церемонии документы, опять закрыли и понесли его по всей церкви под чудное пение невидимого хора певчих. В церемонии участвовали все выдающиеся представители искусства и знати. Тут, между прочими, увидал я и Торвальдсена, тоже шедшего в процессии с зажженной восковой свечой в руках. Торжественное впечатление было, к сожалению, нарушено весьма прозаическим эпизодом: отверстие могилы было узко, и, чтобы втиснуть туда гроб, пришлось поставить его почти стоймя – уложенные в порядке кости опять смешались в кучу. Слышно было, как они перекатились в гробу.

Итак, я находился в Риме и чувствовал себя здесь прекрасно. Все мои земляки встретили меня очень сердечно, особенно медальер Кристенсен. Мы не были до сих пор знакомы лично, но он знал и любил меня по моим лирическим стихотворениям. Он свел меня к Торвальдсену, жившему на улице Феличе. Мы застали знаменитого нашего земляка за лепкой барельефа «Рафаэль». Торвальдсен изобразил художника сидящим среди развалин и рисующим с натуры. Доску перед ним держит любовь, протягивающая ему другой рукой цветок мака – символ его ранней смерти. Гений искусства с факелом в руках смотрит на своего любимца, а слава венчает его голову лаврами. Торвальдсен с воодушевлением объяснил нам идею своего барельефа, рассказывал о вчерашней церемонии, о Рафаэле, о Камуччини и Вернэ. Затем он показал мне большую коллекцию картин современных художников, которые приобрел и собирался завещать по своей смерти родине. Простота, прямота и сердечность великого скульптора произвели на меня такое умиляющее впечатление, что я вышел от него со слезами на глазах, хотя мне и предстояло с этих пор, по его приглашению, видеться с ним ежедневно.

В Риме еще стояла прекрасная, чисто летняя погода, и пришлось пользоваться ею для прогулок по окрестностям, хотя я еще не успел ознакомиться с чудесами самого Вечного города. Были предприняты экскурсии в горы. Кюхлер, Блунк, Фернлэй и Бётхер были здесь как дома, и их основательное знакомство с итальянским народом, нравами и обычаями очень пригодилось мне. Благодаря им я скоро освоился с Римом, почти акклиматизировался здесь и запасся впечатлениями, послужившими мне впоследствии для описания итальянской природы и народной жизни в «Импровизаторе». В то время, впрочем, я еще и не помышлял об этом романе и вообще не имел в виду воспользоваться своими впечатлениями для описаний, а просто наслаждался ими.

Скандинавы и немцы образовали в Риме свой кружок, французы – свой, и каждый кружок занимал в остерии Lepre свой стол. Шведы, норвежцы, датчане и немцы проводили вечера превесело. Среди членов нашего кружка находились и такие маститые знаменитости, как престарелые живописцы Рейнгард и Кох и наш Торвальдсен. Рейнгард так сжился с Италией, что навсегда променял на нее свою Баварию. Старый, но все еще юный душой, со сверкающим взглядом и белыми, как снег, волосами, он смеялся звонким раскатистым смехом, как юноша. В одеянии его выделялись своей оригинальностью бархатная куртка и красный шерстяной колпак на голове. Торвальдсен носил старый сюртук с орденом Байоко в петлице.

 

Орден этот получал каждый вновь поступавший в члены кружка. Он выставлял предварительно всей компании угощение – это называлось перекидывать «Понте Молле», – а затем ему вручался и орден Байоко, т. е. медная итальянская монетка. Церемония сопровождалась забавными переодеваниями и сценами. Председатель, или «генерал» общества, – в ту пору один молодой немецкий художник – облекался во что-то похожее на военный мундир, прикалывал к груди золотую бумажную звезду и выступал в сопровождении палача. Этот нес топор и пук стрел; через плечо у него была перекинута тигровая шкура. За ними шел миннезингер с гитарой и часто пел при этом какую-нибудь импровизированную песню. Все усаживались, и затем раздавался стук в дверь, словно в «Дон Жуане», в сцене появления Командора. Стук возвещал о прибытии ожидаемого гостя, и вот начинался дуэт между генералом и новичком, которого поддерживал хор, тоже стоящий за дверями. Наконец незнакомцу разрешалось войти. Он был одет в блузу, в парик с длинными локонами; к пальцам у него были приклеены длинные бумажные когти, а лицо размалевано самым фантастическим образом. Члены общества окружали его, обрезали длинные волосы и когти, снимали с него блузу, чистили и охорашивали его, а затем читали ему десять правил общества. Одно из них запрещало «желать вина соседа», другое приказывало «любить генерала и служить ему одному» и т. п. Над головой генерала развевалось в это время белое знамя с нарисованной на нем бутылкой и надпись «Viva la forliette!» (Да здравствует бутылка!). После того все участвующие двигались торжественной процессией вокруг столов, распевая обычную песню о путнике, а затем уж начинали раздаваться песни на всевозможных языках – настоящий вокальный винегрет. Иногда тот или другой из членов кружка выкидывал какую-нибудь забавную штуку, например, зазывал с улицы первого встречного крестьянина, ехавшего на осле, и тот въезжал прямо в комнату, производя переполох. Или же подговаривали дежурных жандармов нагрянуть в остерию во время пирушки, якобы для ареста кого-нибудь из участников, что тоже вело к комическим сценам и положениям. Суматоха оканчивалась обыкновенно тем, что угощали и жандармов.

Веселее же всего праздновался здесь вечер сочельника. В этот святой вечер не разрешалось веселиться в самом городе, и мы нашли себе приют в саду загородной виллы Боргезе, в домике, стоявшем возле самого амфитеатра. Художник Йенсен, медальер Кристенсен и я забрались туда с раннего утра и, разгуливая по саду по случаю жары без сюртуков, в одних жилетах, плели венки и гирлянды. Елку нам заменяло большое апельсиновое дерево, отягченное плодами. Главным сюрпризом был серебряный кубок с надписью «Сочельник 1833 г.». Счастливцем, выигравшим его, оказался я. Все сюрпризы были пожертвованы членами кружка; каждому вменялось в обязанность выбрать что-нибудь забавное само по себе, или благодаря упаковке, или девизу. Я привез с собой из Парижа пару кричащих, ярко-желтых воротничков, годных только для карнавала. Их-то я и принес на елку, но мой сюрприз чуть было не подал повода к крупным неприятностям. Я был твердо уверен, что все считают Торвальдсена самым главным, почетнейшим членом кружка, и решил поэтому увенчать, как царя пиршества, именно его. Я еще не знал тогда о том, что теперь известно всем из жизнеописания Торвальдсена, составленного Тилэ, а именно о прежнем соперничестве между Торвальдсеном и Бюстрёмом. Последний признавал превосходство Торвальдсена в лепке барельефов, но не в лепке групп, и Торвальдсен раз сгоряча воскликнул: «Да свяжи мне руки – я зубами обработаю мрамор лучше, чем ты резцом!»

На нашей елке присутствовали и Торвальдсен, и Бюстрём. Для Торвальдсена я, как сказано, сплел венок и написал стихи, но рядом с венком положил желтые воротнички, которые должны были достаться кому-нибудь по жребию. Вышло так, что они достались Бюстрёму, надпись же на них гласила: «Желтые воротнички зависти оставь себе, а венок, что лежит рядом, преподнеси Торвальдсену!» В обществе произошло замешательство от такой бестактной или умышленно злой выходки. Скоро, однако, выяснилось, что все вышло совершенно случайно, а когда узнали, что сюрприз был приготовлен мною, кого уж никто не мог заподозрить в ехидстве, то все успокоились, и веселье закипело по-прежнему.

Я написал для этого праздника песню – первую песню в скандинавском духе. В Риме наш праздник был, конечно, общим скандинавским праздником, хотя тогда еще не было и помину о нынешних «скандинавских симпатиях». Я так и озаглавил свою песню: «Скандинавская рождественская песня, Рим 1833 г.».

Песню пропели, и наступила пауза, каждому хотелось первый тост провозгласить за своего короля; наконец оба тоста были соединены в один. Упомянув в своей песне имена обоих скандинавских королей – датского и шведско-норвежского, я полагал, что поступаю вполне естественно и тактично, совсем и не думая ни о какой политике, но меня еще тут же за столом упрекнули за «многоподданство», а впоследствии до меня дошли слухи, что и в Копенгагене некоторые высокопоставленные лица очень удивлялись – как это я, разъезжая на датские деньги, воспеваю шведского короля! А мне казалось просто неприличным не упомянуть его имени в своей песне, рядом с именем датского короля, раз сама песнь пелась в кружке родственных между собою датчан, шведов и норвежцев. Все мы были ведь братьями, и каждый гость на нашей пирушке являлся в то же время и хозяином. Но не все, видно, разделяли мое мнение; это случилось лишь впоследствии, тогда же я поплатился за то, что выступил со своими скандинавскими идеями слишком рано.

Возвращаясь с пирушки с Торвальдсеном и еще несколькими членами нашего кружка и подходя около полуночи к городским воротам, в которые пришлось стучать, я невольно вспомнил сцену из комедии Гольберга «Улисс с Итаки», где Килиан стучится в ворота Трои. «Chi è?» – спросили за воротами. «Amici!» – ответили мы, и в воротах открылась узенькая калитка, через которую едва можно было пролезть. Ночь была чудная, по-нашему, по-северному, – просто летняя. «Это не то, что у нас на родине! – сказал Торвальдсен. – Просто жарко в плаще!»

Письма с родины приходили мне редко, да и те, что я получал, почти все носили тот же отпечаток поучительности, мелочности и поверхностности. Они, конечно, только расстраивали меня, и иногда так сильно, что те из земляков, с которыми я сошелся поближе, сейчас же говорили мне: «Видно, опять письмо из Дании получили? Я бы не стал и читать таких писем, порвал бы всякие связи с такими друзьями: одно мучение с ними!» Я, конечно, все еще нуждался в воспитании, вот меня и воспитывали, но грубо, безжалостно, не думая о том, какое тяжелое впечатление оставляют в сердце мертвые буквы таких писем.

Об «Агнете» не было еще ни слуху, ни духу. Первое известие о ней получил я наконец от одного из «добрых друзей» моих. Его взгляд на мое произведение рисует также общий взгляд на того Андерсена, каким я был тогда.

«Ты знаешь, что твои, я готов сказать – неестественные, чувствительность и ребячество составляют резкий контраст со складом моего характера. Признаюсь, я ожидал от тебя совсем другого, других идей, других картин и уж меньше всего изображения такого лица, как Геннинг. Одним словом, Агнета, по-моему, чересчур похожа на твои прежние стихи (NB – на лучшие), а я было надеялся, что в этом новом произведении уже скажется влияние путешествия. Я говорил об «Агнете» с Э. Коллином, и он одного мнения со мной. Он твой лучший друг и до некоторой степени ментор, и я знаю, что он тоже пишет тебе по этому же поводу, так я, с своей стороны, избавлю тебя от своих советов и нотаций. Дорогой друг, гони от себя все денежные заботы и наслаждайся путешествием вовсю! Побольше мужественности и силы, поменьше ребячества, выспренности и сентиментальности, побольше основательных познаний, и – я поздравлю друзей Андерсена с его возвращением на родину, а последнюю с поэтом!»

Письмо это было от человека, которого я любил, от одного из моих истинных друзей, моложе меня годами, но дельного и поставленного в более счастливые условия. Он, принимая во внимание мою «ребяческую чувствительность», высказывал мне свое мнение еще мягче, деликатнее всех других. Странно, однако, что он и другие разумные люди могли ожидать особенных результатов от путешествия, состоявшего, как уже упомянуто раньше, лишь в том, что я доплыл на пароходе до Киля, а потом добрался в дилижансе до Парижа и до Швейцарии, откуда уже и послал «Агнету». Результаты моего заграничного путешествия могли сказаться лишь гораздо позже, и тогда я написал «Импровизатора».

Еще сильнее потрясло меня письмо от другого моего друга, на которого я более всех мог положиться [13]. Он писал:

«Мало надежды, чтобы Вы имели успех с Вашей «Агнетой». Вы не знаете, как я и все другие Ваши друзья и доброжелатели, какие толки ходят про Вас в городе почти всюду. «Опять настрочил что-то! Он давно надоел мне! Все одно и то же пережевывает!» – вот что говорят о Вас. А в чем причина такого отношения к Вам? Вы слишком много пишете! Одно Ваше произведение еще печатается, а у Вас уже почти готово в рукописи другое. Такой ужасающей прискорбной плодовитостью Вы обесцениваете свои труды. В конце концов ни один издатель не захочет издавать их и даром. Ну, разве не собираетесь Вы теперь, судя по Вашему письму, опять описать свое путешествие? (Дело шло о начатом мною в Риме «Импровизаторе».) Да кто же, скажите мне, купит Ваш многотомный труд, трактующий о Вашем путешествии, путешествии, которое сделали до Вас тысячи людей? Неужели тысячи глаз могли пропустить столько нового и интересного, что рассказов об этом хватит Вам на два тома? В сущности, это просто эгоистично с Вашей стороны – приписывать себе самому такой интерес в глазах публики. Публика, по крайней мере рецензенты, никогда не подавала Вам повода вообразить это. Насколько я знаю Вас, Андерсен, Вы преспокойно готовы ответить мне: «Да, вот когда люди познакомятся с моей Агнетой, они переменят обо мне мнение, увидят, как переродило меня путешествие», и т. п. Таково приблизительно и есть содержание Вашего последнего письма. К сожалению, Вы ошибаетесь, Андерсен, прискорбно ошибаетесь. Агнета так напоминает прежнего Андерсена, что я просто готов был плакать от досады, встречая в ней все старых знакомых, которых бы мне не хотелось встречать больше».

Затем он сообщал мне, что мне нечего рассчитывать на дальнейшую поддержку со стороны казны, а также и надеяться получить так называемую Лассенскую стипендию. Кончалось письмо так:

«А теперь довольно с Вас неприятностей. В следующем письме постараюсь выражаться ласковее и спокойнее, – здесь я немного расходился. Не стану поэтому распространяться о рецензии на сборник Ваших стихотворений, помещенной в «Литературном ежемесячнике». Вас там третируют уж чересчур неприлично. Автор рецензии, вероятно, Мольбек, по обыкновению, злой, раздражительный и – по-своему остроумный. Впрочем, в сущности-то, Вы ничего не потеряете от подобной рецензии!»

Понятно, как больно было мне читать такое письмо. Теперь, спустя столько времени, я смотрю на все это спокойнее и понимаю, что приведенное письмо было продиктовано искренним участием ко мне. Да, и лучший мой друг, искренно любивший меня, поддался тогда общему настроению, заразился общим пренебрежением ко мне. Письмо до того меня расстроило, что я почти отказался и от Бога, и от людей, пришел в полное отчаяние и уже подумывал о смерти, чего не следует делать христианину. Но неужели же – спросят меня, быть может, мои читатели – не нашлось никого, кто бы отнесся к «Агнете», к моему возлюбленному детищу, благосклоннее, дружелюбнее? Это произведение ведь вылилось у меня прямо из души, а вовсе не было «настрочено одним духом и как попало»! Да, так отнеслась к нему г-жа Лэссё. Я приведу отрывок из ее письма:

«Я понимаю, что Агнета не могла иметь особенного успеха, но то, что ее разнесли так, как Вам пишут о том, я приписываю одному недоброжелательству к Вам. В поэме много прекрасных мест, но я вообще нахожу ошибкой с Вашей стороны, что Вы выбрали именно этот сюжет. Кажется, я была этого мнения даже прежде, нежели Вы начали свой труд. Агнета для нас, датчан, является бабочкой, – на нее можно любоваться, но прикасаться к ней отнюдь нельзя. У Вас она тоже вышла воздушной, но Вы окружили ее слишком тяжелой обстановкой и включили ее в слишком тесные рамки – ей негде порхать!»

 

И вот в довершение всего пришло известие о кончине моей старухи-матери. Получив от Коллина эту весть, я невольно воскликнул: «Слава богу! Окончились ее мытарства и нужда, которых я не в силах был облегчить!» Тем не менее я горько плакал при мысли, что теперь у меня уже нет никого в свете, кто бы любил меня, несмотря ни на что, побуждаемый к тому самой природой. Выплакавшись, я опять сознал, что для нее-то смерть явилась все-таки благом: никогда бы не удалось мне обеспечить ей на старости лет полное довольство, так лучше, что она умерла со светлой верой в мое будущее, в то, что «из меня уже вышло нечто»! Вот что писала мне тогда же г-жа Лэссё:

«Тяжело Вам, верно, было получить на чужбине скорбную весть о смерти Вашей матушки! Но ведь Господь отозвал ее в лучшую обитель, где находят успокоение все честные, добрые души. Там она, конечно, займет если не высшее (это нехорошее земное выражение), то хорошее, надежное место, какое она заслужила своей любовью. Мир ее праху! Неправда, однако, что теперь у Вас «нет никого, кто бы любил Вас». Я по крайней мере люблю Вас, как сына; придется уж Вам примириться с этим!»

Как благотворно подействовали на меня эти ласковые, ободряющие строки, как подняли мой упавший дух! Земляки мои, проживавшие в Риме, тоже выказывали мне в это время неподдельное участие, но главным образом по поводу смерти моей матери, – сыновнее горе было им понятнее отчаяния писателя. В числе последних встреченных мною в Риме земляков был и Генрик Герц, мой строгий судья в «Письмах с того света». Коллин написал мне о приезде Герца в Рим и прибавил, что его очень порадует, если мы встретимся дружелюбно. Я сидел в Café Greco, как вдруг вошел Герц и приветливо протянул мне руку. Увидев мой убитый вид и узнав причины, он стал утешать и успокаивать меня, говорил о моих трудах и о своих взглядах на них, коснулся «Писем с того света» и – вот диво – просил меня не принимать к сердцу эту несправедливую критику. Он высказал также, что я слишком увлекся романтизмом, и это повредило мне; зато описания мои, взятые с натуры и дышащие истинным юмором, он находил прекрасными, и они нравились ему больше всего. По его мнению, я должен был утешаться мыслью, что и всем почти истинным поэтам пришлось пережить подобный же кризис, и надеждой, что он и для меня послужит огненным крещением, благодаря которому я дойду до познания истинного в царстве искусства.

Несколько дней спустя Герц вместе с Торвальдсеном был у меня и слушал «Агнету». По окончании чтения он объявил, что еще не может дать себе полного отчета о всем произведении, но находит, что лирические места мне очень удались. Упреки же копенгагенских критиков в слабости формы он объяснил тем, что песня вообще потеряла от переработки ее в драматическую поэму. Торвальдсен говорил немного, но умное лицо его во все время чтения выражало большое внимание, а встречаясь взглядом с моим, он ласково и ободряюще кивал мне головой. Затем он пожал мне руку, похвалил музыкальность и звучность отдельных стихов и всей поэмы и прибавил: «К тому же от нее так и веет Данией, нашими родными лесами и озерами!»

Мне уж, верно, суждено было сблизиться с Торвальдсеном именно в Риме, хотя я и встречал его раньше в Копенгагене. В тот год, когда я пришел в Копенгаген бедным мальчиком, Торвальдсен как раз находился в городе. Это был его первый приезд на родину из-за границы, куда он уехал еще бедным безызвестным художником. Однажды я встретил его на улице; я уже знал его как известного художника и почтительно поклонился ему. Он прошел было мимо, потом вдруг вернулся и спросил: «Где мы с вами виделись прежде? Мы, кажется, знакомы!» Но я ответил: «Нет, мы совсем незнакомы!» Теперь в Риме я рассказал ему об этой встрече. Торвальдсен улыбнулся, пожал мне руку и сказал: «Да, мне что-то как будто сказало тогда, что мы со временем станем друзьями!» Всего более понравились мне в его отзыве об «Агнете» слова, что от поэмы моей «веет нашими родными лесами и озерами». Застав меня однажды особенно расстроенным и огорченным, он обнял меня, поцеловал и стал уговаривать не падать духом. Я рассказал ему о пасквиле, полученном мной в Париже, и об отзывах о моей поэме, сообщаемых мне в письмах с родины. Он стиснул зубы и в порыве раздражения сказал: «Да, да, знаю я наших земляков! И со мной было бы то же, если бы я остался там! Меня, пожалуй, не считали бы достойным лепить даже модели! Слава богу, что я не нуждаюсь в своих земляках! Не то они замучили бы меня!» И он опять принялся увещевать меня собрать все свое мужество, уверял, что все к лучшему, и рассказал мне о тяжелых испытаниях и обидах, которые пришлось в юные годы вынести на родине ему.

Скоро начался карнавал; уже три года не праздновался он с такой пышностью, оживлением и свободой. На этот раз опять был дозволен блестящий праздник «мокколи», который я и описал в «Импровизаторе». Сам я, однако, в общем веселье участия не принимал: мое хорошее расположение духа покинуло меня, юношеская беззаботная веселость была уничтожена, смыта тяжелыми ударами волн, несшихся на меня с родины.

Карнавал кончился, и я уехал вместе с Герцем из Рима в Неаполь. Его общество было мне очень полезно, и я мог теперь надеяться, что найду в нем в будущем более снисходительного судию. Прибыли мы в Неаполь как раз во время извержения Везувия. Словно огненные корни, ползли с вершины горы потоки лавы, а столб дыма как будто образовывал мощную линию. Я в компании с Герцем и еще с двумя земляками предпринял восхождение на Везувий. Дорога шла между виноградниками; кое-где попадались одинокие строения; пышная растительность скоро перешла в сухую тростникообразную траву. Вечер был дивно прекрасен, и перед нами открылась чудная картина:

 
Под защитой гор лиловых
Спит Неаполь. На волнах
Реет Иския в багровых
Угасающих лучах.
 

Когда мы спустились вниз, все дома и лавки в Портичи были уже закрыты, на улицах не было видно ни души, ни одного экипажа, и пришлось нам всей компанией направиться домой, в Неаполь, пешочком. Герц, зашибший ногу при подъеме, не мог идти быстро, и я остался с ним, а другие скоро исчезли из виду. Ярко выступали при ясном свете луны белые домики с плоскими кровлями; кругом было полное безлюдье, и Герц сказал, что ему наша прогулка представляется странствием по вымершему городу из «Тысячи и одной ночи». Мы шли, беседуя о поэзии и – об еде. Да, мы страсть как проголодались, а все остерии уже позакрылись, и нам предстояло терпеть, пока не доберемся до Неаполя. Волны моря сверкали в лучах месяца голубым огнем, Везувий выбрасывал из себя огненный столб, а лава отражалась в зеркальной глади моря темно-красной полосой. Много раз останавливались мы и восхищались этой картиной, но затем разговор опять переходил на хороший ужин – его только и не хватало, чтобы блестяще завершить наслаждение чудесами природы.

Несколько дней спустя мы посетили Помпеи, Геркуланум и греческие храмы в Пэстуме. Здесь я увидел слепую нищую – почти девочку еще, одетую в лохмотья, но дивную красавицу. Это было живое изображение самой богини красоты; в черных волосах ее красовалось несколько голубых фиалок, служивших ей единственным убором. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не посмел подать ей милостыню, а только стоял и смотрел на нее с каким-то благоговением, как на богиню того храма, у входа в который она сидела. Воспоминание о ней и создало Лару в «Импровизаторе».

Погода стояла, как у нас летом, а между тем был только март месяц. Море так и манило к себе, и наша компания отправилась из Салерно в лодке. Мы решились проплыть в Амальфи и побывать на Капри, где незадолго перед тем был открыт чудный Лазурный грот. Я один из первых описал его; с тех пор прошли годы; я не раз еще посетил Италию и Капри, но буря и высокая вода постоянно мешали мне опять посетить эту волшебную пещеру. Впрочем, кто раз ее видел, не забудет никогда.

В Неаполе пела Малибран; я слышал ее в «Норме», «Севильском цирюльнике» и в «La prova». В Италии же суждено мне было познакомиться и с чудесами мира звуков. Я плакал и смеялся, чувствовал себя вознесенным, увлеченным этими звуками. Среди общего ликования и здесь, однако, раздался свисток, один отдельный свисток. Слышал я тогда же и Лаблаша, создавшего роль Цампы в опере того же названия, но неизгладимое впечатление произвел он на меня в партии Фигаро; это была сама жизнь, само веселье!

12Ввиду того, что А. действительно увлекается в своей автобиографии описаниями различных своих поездок, и во избежание повторений – однородные описания находятся в «Путевых очерках» и главным образом в «Импровизаторе», – мы значительно сокращаем эту часть автобиографии.
13Эдуарда Коллина.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru