bannerbannerbanner
Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый
Московский чудак. Москва под ударом

10

Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара – к Арбату, проталкиваясь в человечнике; перессорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.

И вот – неизбежный Арбат.

Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:

– А много ли книжиц у вас?

Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак – с носом, с кукишем) выставил Митя:

– А вам что?

Казался надутым.

– Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…

– Продашь.

– Стало, батюшка – вас не снабжает деньжатами? – злобно мещанствовал Грибиков: – Денежки нынче и крысе нужны, – он прибавил.

– Не очень, – как видите…

– Что?..

– Не снабжает…

«Какой приставала, – подумалось Мите, – отделаться бы…»

– Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна; стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.

И Грибиков едко мотал головой.

– Ну, прощайте, – отвязывался Митюша.

Едва отвязался.

А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шаг в распылищи, к тому букинисту;

– Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том – этот самый, который барчонок оставил: – даю две полтины.

– Рупь с четвертью.

Поговорили они, сторговались, почесывались:

– Стало носит?

– Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что – уворовывает.

– Родителевы! Он, родитель, богато живет, – енарал; я давно подмечаю, – со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.

– А все они так: грамотеют, а после – грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.

Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем – пустовали.

Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза – вострые, шляпа – с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя ликуй»; и пойдут они – взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего – безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры – по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может: она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется – армиею спасения жуликов.

11

Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:

– То «дядя Коля», и се – «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.

– Да, Николай он Ильич, из Калошина…

– С нею мемекает песенки.

Барыня – та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против – над домиком, – вздулся белеющий облачный клок; и замраморел пятнами тени; и пели:

 
Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.
 

На приступках мужчина сидел – пустобай, заворотничек, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:

– Сапог-то пошел в разызноску!

Попробовал пальцем подпек и на палец уставился, точно увидел он что-то.

– Опять синяки расставляешь себе на лицо?

И понюхал свой палец.

Мужчина чесался: открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:

– Бутылочку мы раскутырили. Жизнь – размозгляило что-то.

Подрыльником ткнулась в колено свинья.

– Эх, Романыч, возгривел, – крысятился прохиком Грибиков, – ты на лицо посмотри: баклажан.

– Ничего, это «пиво»!

Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали на кухню, где баба лицом источала своим параванское масло из пара; и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.

Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка – с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно, когда-то начавшийся и неоконченный:

– Думай, Романыч, чего тебе так-то.

Романыч сучил желтомохую руку:

– Я здесь и помру: собираться мне некуда.

– Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!

– Взял и пропил: и нет тебе – «фук»; и – возьму, и опять же – пропью.

– Так ты думаешь – барин Мандро тебе…

– Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике, в этом.

– Тебе-то клоповник – зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому – Палестины, – и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, – зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.

– А может еще и женюсь…

– Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон Мандро? Да ведь он, фон Мандро, – и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: – подумай, – чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить: по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.

Дикий Романыч тут – в рявк:

– Кулаком я сумею расщепить его: знаем мы – фон Мандро, фон Мандро. Я и сам фон Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого – видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, – тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.

– Александрейки-то брал, – трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: – Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…

Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:

– Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной – что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему Бог.

Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:

– Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату – пло́чено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.

Так сказавши, стена замолчала: верней, – за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:

– А чтоб тебе, стерва!

И вышел, – сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение кленов напротив.

Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками повеселится, как лютиками, – желтоглазыми огонечками: ситцевой и черножелтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворня скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все – размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.

Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может – старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок.

Та старуха – Москва.

12

– А пропо́, – скажу я: Лиховещанские, Кулаковы при их состоянии – ставят на стол всего вазочку с яблоками, да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…

– Двутетюк, а не тюк.

– Двутетюк…

– И не стыдно тебе, – повернулся профессор, – дружок, заниматься такими, – ну, право же, – там пустяковинами.

Василиса Сергевна перетянулася злобами:

– Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет – скажу я, – что у Наденьки нет выездного парадного платья.

– Мой друг, – и профессор подкинул свой ножик, – то – мелочи; ты посмотри-ка: – вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, – наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:

– Мы-то – не цифры: у Задопятова сказано…

И зачитала она:

 
Тебе внятно поведуют взоры.
Ты его не исчислишь числом, —
Тот порыв благородный, который
Разгорается в сердце моем…
 

– Задопятову я вышиваю накнижник.

Опять Задопятов!

– Ну, что ж, – вышивай: хоть… набрюшник!

Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю.

– Ну, кто – дело ясное – спрашивал?

– Спрашивали… по русскому языку…

– Ну и, собственно говоря, что же ты?

Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя – вспыхивал, супился, грыз заусенцы.

– Я… пять… получил…

– Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля!

И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек – черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.

 

И копался, трясясь жиловатой рукою над полкой, отыскивая ему нужное изыскание Бэна, стоял – второй том; первый том – черт дери – провалился сквозь – черт дери – землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.

Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да – Бэн пропал; и – некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):

– В корне взять, – черт!

И гиппопотамом потыкался, охая, – от полки к полке; от кресельных ручек – к столу; там очки закопал в вычислениях; и, слава богу вздохнул, отыскавши очки… – у себя на носу.

А, в окошке, стояла брусничного цвета заря: но брусничного цвета заря – предвещала дожди.

Он устраивал смотр интегралам.

В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже – как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей – до… до… скорости – черт подери – светового луча.

Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком – в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».

Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айресом и Лондоном, соединенному помощью математических «контрандю», разделенному же – океанами, вкусами, битами, языками и верами; каждая начиналась словами «Положим, что»; далее – следовала трехстраничная формула, – до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) – до слов «при условии, что»; – и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда», вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным и красноречивым: «Получим»; и – все заключалося подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Положим… Тогда… Мы получим» и – вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.

Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там – и так далее, далее…

Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите, пожалуйста, – Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы: закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы: «Эн минус единица, деленное на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, – в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» макал он перо.

Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; его сунул он в нос.

Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился – пафос дистанции.

Медленно он разогнулся; и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею: казалася вшлепнутой в спину.

– Пришел бы Цецерко-Пукиерко; вот поиграли бы в шахматы.

………………………

Вечером, – шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.

И липнет к окошку: Москва.

13

Со свечкою cо́-черна шел он.

И желклые светочи свечки вошли косяками, и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:

– Дружок, к тебе можно?

И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, – антимакассар.

– Что вы, папочка, – личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.

– Так, на минуточку… – он вопрошал приподнятием стекол очковых.

Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала – не «так себе», а – нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.

Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину, – вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он – шел себе: к Наденьке.

– Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете…

Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.

– Ну? Что скажете?

– Да ничего-с.

Она знала, что очень «чего-с»: и – ждала.

Оконкретилось в нем, наконец:

– Кувердяев…

– Ну, так я и знала!

Она улыбнулась.

– Что скажешь, дочурка, о нем?

Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее, главным образом, – «папочкой».

– Ну, я скажу: Кувердяев – фальшивый и злой.

Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лиловолистистые, с про́криком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: про́криком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.

– Разве не видите сами?

Дубасил словами по ягоде.

– Да, как же можно… Ведь – деятель он, так сказать…

Все же, чем-то довольный, – ладони потер:

– В корне взять…

По-простецки пошел, повисая плечом, – сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.

– Э, да вы, папочка, – вот какой: хитренький, – заворкотала, как горлинка, Надя.

– Ах, что ты!

– Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.

И она распустила пред зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.

– Зачем представляетесь!

Ясно прошлась в его душу глазами:

– Довольны?

Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.

– В корне взять…

И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать – в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль – потекла в подсознание.

Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.

Встал и побацал шагами:

– Да, да, знаешь ли…

И удивлялся – в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.

– Знаешь ли ты, – непонятно… Куда все идет?

Там лиловая липла – в окошке.

– Утрачена ясность.

Побацал: сел снова.

Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъерзанной курточке, руки – висляи, весь в перьях: там он улыбался мазлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже – утренний шепот: «Пожалуюсь барыне».

– Дарьюшка, знаешь ли, – как-то… Пятки́ получает…

– Какие пятки́?

– Я о Митеньке.

Пальцами забарабанил он: тра́-тата, тра́-тата, тарара́-тата.

– Да-с – тарара-тата.

Слышались в садике жуликоватые шепоточки осин.

– Молодой человек, – в корне взять, – и понятно… А все-таки, все-таки…

Но про свое наблюдение с Дарьюшкой – нет: он – ни слова; ведь Наденька – да-с, чего доброго, – барышня… Так, повидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:

– Ну, спи, спи, дочурочка.

Чмокнулся.

Со́-света снова в глазастые черни ушел он: в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.

Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.

А время, испуганный заяц, – бежало в передней.

……………………

Стремительно холодом все облизнулось под утро: град – щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.

Скупо мизикало утро.

Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку: дивиться наплеванным лужам.

Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…

– Что такое?

Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинский дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть – ничего.

Тут пошел – листочес, сукодрал, древоломные скрипы. Уже начинался холодный обвой городов.

14

Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся – плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою – сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился вприпрыжечку:

– Экий паршивый ветришко!

Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:

– Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.

Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.

Он пустился бежать – за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку, – на двор – вперегонку с веселою кучей студентов:

– Профессор Коробкин!

– Где?

– Вот!

Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.

– У вас, как всегда-с: переполнено!..

Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.

– А пусть хоть набрюшник, – припомнилось где-то.

Белеющая кудре́я волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожёлчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.

И око – какое – выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), – надувался сюртук.

Задопятов усядется – выше он всех: великан; встанет – средний росточек: коротконожка какая-то…

Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:

– У нас нет конституции.

Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу – с таким видом, как будто высказывал:

– Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.

Стоящим левее кадетов растягивал губы с неискреннею, кисло-сладкой приязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, – очаровательным кудреяном, путаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:

– Знаю вас, батюшка…

– У Долгорукова – с Милюковым – при Петрункевичах…

Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и – чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.

Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь – они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес.

 

Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:

 
Дамы, свет, аплодисменты,
Кафедра, стакан с водой:
Всюду давятся студенты…
Кто-то стал под бородой.
 
 
И уж лоб вершковый спрятав,
Справив пятый юбилей, —
Выступает Задопятов,
Знаменитый водолей.
 
 
Четверть века, щуря веко
В лес седин, напялив фрак, —
Унижает человека
Фраком стянутый дурак.
 
 
И надуто, и беспроко,
Точно мыльный пузырек, —
Глупо выпуклое око
Покатилось в потолок.
 
 
Кончил, – обмороки, крики:
«В наш продажный, подлый век, —
Задопятов, – вы великий
Духом крепкий человек».
 
 
Кто-то выговорил рядом:
«Это – правда, тут есть толк:
Дело в том, что крепок задом
Задопятов», – и умолк.
 

С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.

– Здравствуйте, – и Задопятов, придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:

– Геморроиды замучили.

В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенною на яичный белок.

– А вы слышали?

– Что-с?

– Благолепова-то – назначают.

– И что же-с?..

– Посмотрим, что выйдет из этого, – око, являющее украшенье Moсквы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял – вислотелый, с невкусной щекою; геморроиды замучили!

Иван Иваныч подумал:

– Дурак.

И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:

– А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…

Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:

– Да у него – э-э-э – размягчение мозга.

И мысль эта смягчила:

– Может быть, я – как-нибудь…

И – разошлись.

Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.

А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласые старцы поплыли в аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами, в расстегнутых, серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.

Большая математическая аудитория ожидала его.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru