bannerbannerbanner
Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый
Московский чудак. Москва под ударом

15

Василий Дергушин с пуховкой в руках, проходя и с собою разахавшись, мазал словами и эдак, и так его: случай!

Вчера позвонила прислуга с соседней квартиры:

– У вас что такое?

– А что?

– Все здоровы?

– Здоровы…

Она посмотрела с таким подозрительным видом, как будто не верила.

– Правда ли?

– Да говорите же…

Мрачно под ноги себе она ткнула:

– А это вот – что?

Под ногами у двери алело кровавое пятнышко.

– Господи!

Лужица крови.

Дергушин пошел к Вулеву: собирались под дверью: прислуга соседней квартиры, прислуга квартиры Мандро; говорили – совсем незадолго мальчонка чернявого видели: сел на приступочку тут; дребезжала мадам Вулеву:

– Расходились бы: ну что ж такого?

– Да – кровь!..

– Этот самый мальчонок!

– Не нашинский!

– Он окровавил!..

– Он, он!..

Вулеву – к фон Мандро; а Мандро лишь присвистнул – с большим небреженьем:

– Охота вам так волноваться: ну – лужица; что ж? У кого-нибудь кровь пошла носом.

Вот случай!

Его вспоминая, Василий Дергушин разахался: мазал словами и эдак, и так фон Мандро.

Позвонили: рассклабясь зубами, просунулся в двери Мандро с задымившей «маниллой» в зубах, в гладком летнем пальто и в цилиндре, в визитке (визитка в обтяг); раздеваясь, перчатку он стягивал, руку поставивши под подбородок; казалося, что бакенбарды наваксены; пряди же, – да: сребророгий!

Протопал в глубь комнат; он видел и слышал – на фоне зеленых обой замяукала черная кошечка: там, перед столиком в стиле барокко; как бы собирался книксен ей сделать, фестоны свои приподнял.

И Мандро – стало тошно; и губы его задрожали; он вспомнил, какую пощечину на заседании он получил; выясняли – Иван Препола́дзе, Дегу́рри, Пустаки, Луи Дюпердри́, – что дела он им вел кое-как; что гарантии – перефальшивлены; что заявленья прислали об этом им пайщики: Арбов, Бронха́тко, Взлезе́ев, Веще́линскин, Гру́бах, Долбя́го, Деде́ренский, Девятисалов, Есмысов, Зрыгелло, Изве́чевкин, Истенко, Кро́хин, Ксысеева, Крущец-Пога́нко, епископ Луфарий, Мтете́йтель, Оляс, Носопа́нова, Плюхин, Плохайло, Слудья́нская, Тру́першов, Топов, Треве́рхий, Удец, Удиви́тельный, Чертис-Щебре́нева; тщетно доказывал пайщикам; письменно он посылал заверения: в вензелеватую подпись не верили; администрацию-де собирались они учредить; выясняли – Иван Препола́дзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпердри́, что он вводит в растрату «Компанию», что он – германствует, да! (франкофильствовать стал Кавалевер); ну, словом, – гниючее что-то.

Могли ли понять, что он вел аванпостную службу свою большой марки и что проходил абсолютною поступью он через все.

Оставалось одно: уходить!

Тут схватил со стола и разбил, бросив в пол, статуэтку: со зла!

И прошел в кабинет, и уставился в ноги: у ног распластался оскаленный белый медведь золотистою желчью оглаженной морды.

………………….

И вот побежал топоток – кто-то быстрой походочкой дергал по комнатам: Ви́кторчик!

Ви́кторчик всем говорил (передали уже):

– Да, – она занимает вакантное место жены!

Словом, – Ви́кторчик влазень в их дом.

Вот уж он появился: опять на устах сахарец, а в глазах – сатанец; он стоял, разминая набитый портфелик.

– Ну, что?

– Апелляторы сердятся…

– И?

– Ай, ай, ай: все кредит: дебет – ноль!

– Да ведь мой поручитель!..

– Исчез из Москвы…

Эдуард Эдуардович так и вперился; и Ви́кторчик взгляда не выдержал:

– Всякие слухи, – до глупых, глупейших: мадам Миндалянская жаловалась, что вы в смокинге в ложу вошли, а не принято в смокинге.

И – закосил со смиренством:

– Да где и м понять вас!

Тогда Эдуард Эдуардыч, ладони поднявши к лицу, ему стал аплодировать с деланным хохотом, – звонким, густым, сахаристым, рассыпчатым, злым, понимая, что сеятель мороков – Ви́кторчик; он вызывающе бросил пословицей:

– Льстец под словами, – змея под цветами!

Да, Ви́кторчик этот: держался валетом, а – предал; два года при нем он вертлявил; в час – бросил; в два – предал; в три – выступил уж обвинителем; что-то доказывал всем им – в четыре; а в пять – стал лицом очень нужным Луи Дюпердри; через сутки же так вклеветался, что сделался спецом в умении – разоблачать и науськивать; вдруг загазетничал (что-то газеты плели про шантаж-шпионаж); но о чем ни болталося? Время-то вапом вопило; уже нарастал вал событий; встал гребень завивистый.

Ви́кторчик – гадина!

Киерко прав был, что гадины ели друг друга; в начале двадцатого века история разэпопеилась: стала она Арахне́ей.

Арахны, не люди, – пошли!

………………….

И тогда Эдуард Эдуардович взял со стола сердоликовую вырезную печать; и печать приложил к документу, с которым и выскочил Ви́кторчик: в нем подтверждался уход из «Мандро и Ко»; «Ко» – оставалась, чтобы завтра же оповестить чрез газеты: «Луи Дюпердри и Ко».

Стерся – «Мандро», чтобы стать где-то «Д о ́ р ма-ном», «Ордманом», или ж Дрома́ном, Мрода́ном: французом иль немцем.

………………….

Он встал и пошел дефилеями комнат с нарочною приплясью, «джо́к о м», куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:

– Слушаюсь!

В «слушаюсь» слышал:

– Не слушаюсь!

Стали свободничать в доме его, как сейчас, например: что за гамканье там. Громкий гавк Вулеву. Он подумал: дворецкий дородливый, домостроитель и домоблюститель, поняв, что все рушилось, – место подыскивал; ждал только случая, чтобы расчет предъявить.

А – прекрасные вещи: резная чеканка, «вальян» очень ценный; бывало вот, – Амфитрионом встречал здесь гостей; а теперь (знал прекрасно) Василий Дергушин, разахавшись, мазал словами и эдак, и так его.

Сел в свое кресло, прислушался, как дребезжала вдали Вулеву, и как ей отвечала свирелкой Лизаша; ему захотелося – сгинуть, исчезнуть, не быть; кабинет раздавался обоями гладкого, синего тона; на нем пламень красных сафьянов, ярчел; из сафьяна повис Эдуард Эдуардыч; в руках обнаружилось гиблое что-то; сидел, весь охваченный красной геенной огня; вот – сгорит: на сафьяне останется кучечка пепла.

16

Этот вверт в ее жизнь; эта вгнетка в нее; ей казалось, что дней доцветенье приходит.

Прислушалась: прогомонели лакеи; там – взрыв возмущения: за гардеробной; и в комнату смежную кралась она, – в чернолапую мебель, к ковру желто-черному: в желтеньком платьице, кутая плечики в черное кружево шали, – присесть под подсвечник; стемнялась стена желто-сизая в тень; чернокожие думы сюда приходили, как рой негритосов: показывать зубы.

Присела в тенях – свою ножку на ножку, свои локоточки – к коленке; лицом – в кулачки; превнимательно слушала, что говорили лакеи, – с улыбкой страдания: дергалась плечиком.

– Барина барышня!

Вновь стала вздрагивать; вспыхом сбагрилось пятно на скуле; не услышала, как про нее судомойка сказала:

– Спаси, Девоматерь, ее!

Все про «это»: ведь – поняли.

Очень степенно Василий Дергушин прошел – пошептаться с мадам Вулеву, расставлявшей капканы да верши; глаза у Дергушина стали гвоздистыми; ими кололся, когда обносил; и казалось, что он говорил:

– Происходит-то, – бог знает что!

И теперь ей заметил он:

– Что это, барышня, вы?

Головой прокачал; и – прошел.

Ей с ним было конфузно, вполне неестественно; точно следил он за нею; и странной жеманной с ним делалась; подозревала: ловить собирались «е г о»; Вулеву верховодила, там затаяся и вечером в волосы вкручивая папильотки; за шторами пряталась; «о н» перед ней, Вулеву, ходил с до́вертом, – очаровательный, серебророгий и лживый; и взглядом, как пьявкой, вцеплялся, почуяв капканы: не «богушка»: чертище!

Тут засмеялась она в черноваки ночные, которые множились, – громче, все громче, все громче, – пока из растерянных глазок не брызнули слезки: он салом обмазал ее.

Так случилось с Лизашей.

Лизаша играла в «русалочки» (много «русалочек» ею кормились); одна из русалочек этих «сестрица Але-нушка», месяцем ясным катилася в «богушке»; неба же, «богушки», – не оказалося, а оказалась одна чернота; черноты даже не было в этом отсутствии всяких присутствий; и «богушка», «небо» – провал, как провал в месте носа: дыра носовая! В мгновение ока весь «богушка» просто разъялся: в дырищу. Ужасно отмечивать сгнитие носа в любимом: считала она своим небом – дыру носовую. Быть может, как зубы поддельные, носит поддельный он нос.

Ее «богушка» – дымка в глазах.

– Надо, надо…

– Что надо?

– Глаза протереть!

В ту минуту, когда поняла, появилось одно обстоятельство; «все» – началося со сна: увидала во сне черномазого мальчика; он улыбнулся ей хмуро и криво; его синеватые пальчики, точно без крови, ей подали ножик; кровь капала с кончика:

– Этим ножом он меня!..

– Кто?

Но мальчик сказал:

– Этим самым ножом ты его!

Стало ясно.

Была угловая, малайская комната; в ней стоял столик: не столик – парчовня; на столике ножик лежал с филигранною ручкою; вот что припомнив, сидела с открывшимся ротиком, ярко мерцая глазами; бежала разглядывать блеск ясной стали; к глазам поднесла, задрожала, отбросила ножик, упала на тигра.

Рыдала на тигре.

Потом перестала рыдать: ведь извечно убиты, мы, мертвые; мысль об убийстве разыгрывалась обострением всех наблюдений над «ним»; с изостренным вниманьем впивалася в мир, заповеданный прежде; и в каждом движении этого мира увидела мерзости; оторопь оледенила желание мести; «убить» – можно после, потом, в миг последний, когда невтерпёж станет ей от «дыры носовой», к ней склоненной; пока же – в дыру заглядеться; и все – досмотреть; и – досодрогаться!

Светило, сиявшее в ней, оказалось лишь мигом разрыва огромнейшей адской машины.

Пора!

Уж, наверное там, с парапета, – босыми ногами неслышно прошел негритос – притаиться в малайскую комнату; шел вслед за ним – другой, третий: сплошною толпою, наверное, там негритосы валили; и – стали: смеяться в сплошной черновак; куда громче – все громче – смеялась с собою она, пока… слезки не брызнули: салом обмазал ее!

 

Ножик – вот!

Прикоснулася пальчиком; чуть-чуть порезалась; вытянув шейку и вытянув ручку, стрельнула в пространство стальным острием: убивают вот так! И потом только агницей вышла из тени; прижав к желтой юбочке ручку и в складочках черного кружева спрятавши ножик, пошла; ночь за нею в открытые двери валила толпой негритосов, – валила в малайскую комнату, красные губы раздвинув и белые зубы показывая.

Впереди шла, мяукая, черная кошечка.

17

Комната ли?

Настоящий павлятник!

Пестрятина перьев, пестрятина тканей; не стол, а – парчовник: явайское что-то; бамбук – не гардины – скрывал вырез окон; и дверь в его спальню завесил тростник; в тростниках «он», как тигр – залегал.

………………….

Залегал на кушетке; раскрыв переплет синекожий, прочел он «Цветы Ассирийские. Драма «Земля». Из Валерия Брюсова знал наизусть:

 
Приподняв воротник у пальто,
И надвинув картуз на глаза, —
Я бегу в неживые леса;
И не гонится сзади – никто.
 

У Валерия Брюсова часто «гонялись» в стихах; и Мандро это нравилось; очень любил «Землю» Брюсова; там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать; нынче пытался читать: не читалось; прочел лишь какое-то имя:

– «Тлаватль»!

Книгу бросил; и, в угли камина вперившись, задумался: да, он любил перелистывать книги с рисунками, изображающими мексиканские древности; долго разглядывал он мексиканский орнамент: любил сочиненья, трактующие про культуру жрецов; про убийства и пытки; он повесть о «Майях» Бальмонта читал; и поэтому голову он засорял сочетаньями звуков имен мексиканских:

– Катапецуппль, Титекалеиллупль.

И – так далее, далее: – «Я» – усыплялося.

«Я», вообще говоря, представлялось дырою ему, заплетенной сияющей паутиною светского блеска, уменьем одеться, уменьем рассклабиться; при приближеньи к «дыре» можно было увидеть весьма интересное зрелище: быстро выскакивал черный тарантул; и – схватывал «муху», спасаясь обратно в дыру; такой мухой Лизаша была: такой мухою был и профессор Коробкин с открытием; что тут прикажете делать.

Ее заварызгал своей атмосферой.

Припомнились эти последние дни, как он пробовал с нею жесточить: держаться салонным фасоном; как с видом таким проходил, англизируя позы свои, точно он предлагал ей аферу, блеснея нагофренной бакой, блазня ее взорами; с ней на софе все пытался раскинуться, позы варьируя; и – шли жары от него: он геенной своей обдавал; или, делая вид, что – в вассальной зависимости, щупал взором ее: азиат! Даже, даже, – пытался дурить; и игривой «аукою» несся за нею: «ау» да «ау»!

Передернулась: вид дуралеев еще отвратительней в нем, чем тиранов: дикарское что-то.

Недавно в прощелок смотрела она: его белые зубы – не зубы; он их вынимал перед сном, можно прямо сказать: рот снимал; и все то, что от рта оставалося, – было зияющей пагнилью.

«Богушка» – кончился: с мига, когда неизвестный нахал оборвал его в тот незапамятный вечер в «С вобод-ной Эстетике», громко назвавши «Мандрашкой» и вспомнив про «Киверцы»; Киверцы – что же такое? Там бегал «Мандрашкою». Значит: все лгал; значит «в с е» – очень просто; открылось значение взглядов, улыбок и поз; уж не «богушка», а – «фон Мандро», начиненный «мандрашиной»: гадостью всякой; слинял его лик; не дурманным казался – дуркманным, дуранным; вгоняли друг друга в угар, – очень разный; вгоняла его в угар похоти; он же ее – в угар злости; она с любопытством разглядывать стала все то, что доселе таилось пред нею под – «папочкой», «богушкой».

Прятался просто «мужчина».

«Мужчина» – не нравился.

Вспомнила все обстоятельства, как он вглодался в нее, изглодав ее душу, и как начиналось ввергание в пропасть ее – оттого, что хотела тащить его к солнцу; он – нес, точно кот, ее – мышь – в невыди́рные чащи свои; и душа изошла синеедом; «ед» – он, фон Мандро.

Почему?

Просто – синяя он борода; семь немеющих горестных жен, – семь убитых им женщин: восьмая – была… его… дочерью.

Произошло нечто вроде того, что бывает, когда мы глядим на кусок зачерневшего неба, каймящего месяц; ведь кажется: чернь эта – что-то; ну, – облако.

Чернь – «ничего».

Так мгновенный разрыв небосвода, как свода «чего-то», в «ничто», разрывает в сознаньи – сознанье со всем представленьем о «Я», об истории; тут посещает узнание: смерть есть не то, что придет; смерть есть то, что извечно объемлет при жизни; сознание жизни, катящейся в смерти, – безумие; жизнь выявляется анахронизмом, а самое «Я», как плева атмосферы, здесь рвется в ничто.

Торфендорф и агенты германского штаба, – какой это вздор: паутиночки. И не Картойфель, которому он сообщил много ценного о снаряжениях армии русской, не деятельность «Ко»; странно сказать: шпионаж и шантаж, о которых писали уж в «Утре России», – предлог благовидный, чтоб скрыть свою суть; и тот факт, что со дня на день может он быть опозорен предательством Викторчика, так что носом столкнется с полицией, – вздор; все они не узнают об «этой» последней, секретнейшей миссии, Доннером данной.

Когда посещал импульс Доннера, зов он испытывал сладкий, подобный дилиньканью колоколов монреальских капелл (Монреаль – такой город в Сицилии есть): из единого центра прокалывался двумя стрелами молний; тот яркий проторч (в сердце, в голову) перерождал его (сердце и голову); чувственность перерождалася в черствость; так черствая страстность, в годах нагнетаяся, переходила в мучительную, беспредметную ярость, слагавшую образы бестиализма.

Так, странно сказать, импульс Доннера действовал, в годах съедая: снедаемым был неизвестной железною силою, душу его разложившей; душа провалилась, как нос Кавалькаса; оттуда, из мрачной дыры, вырывался холодный порыв, развивающий вихри поступков, лишь с виду логичных.

Позвольте же: «Доннер», – кто это?

Потом.

Соболь мощных бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные баки с атласно-вбеленным пятном подбородка, – все дрогнуло: съехались брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщинки, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.

Точно пением «Miserére» звучал этот лоб.

18

Предволненьем ходила душа у Лизаши, – вздымалась во что ж: в угомон, иль в разгон?

За стеной раздавалось:

– Гар-гар!

Гаргарисмою он занимался: свое ополаскивал горло солями; в те дни он охрип: говорил с горловым, хриплым присвистом, точно змея; вообще ей казался летающим млекопитающим с острова Явы: вампиром; она передернулась узкими плечиками, нервно в воздух подбросив одну финтифлюшечку; и на тростник, закрывающий дверь, поглазела растерянной азинькой, слыша отчетливый глот: он слюну там глотал в полусумерках; глот – приближался.

Тростник разлетелся.

Затянутый в черную пару, со стройностью, точно зажавшей в корсет что-то очень гнилое, он к ней подошел сребророгим, насупленным туром, отчетливо строясь на фоне сплошной тростниковой завесы (коричнево-красные пятна, коричнево-черные пятна по желтому полю):

– А, – вы?

Тут ей пагубно стало.

– Я ждал вас сюда!

И она, подбодрившись, такой ангеликою (чуть-чуть нарочитой) стояла пред ним, спрятав ножик за спину, скосясь; но скос глаз ничего не сказал.

– Понимаете?

– Что?

– Продолжать так нельзя же!

Молчала.

– Пора объясниться нам!

Вокализация голоса переменилась; вздыхая, он всхрипнул: жаровней пахнуло (весьма неприятно). Молчала.

– Вы знаете, что Вулеву – нет?

Зачем это «вы»?

– Мы – одни.

Понимала: опять захотелось ему пококетничать с ней; резануло под сердцем колючею, дикою злобой; головку прижала к стене; и на скрещенных, ярких, златисто-лазурных павлиньих хвостах прочертилась своей чернокудрой головкой; а ручки держали за спинкою ножик.

– Лизаша, – молчал я, но ты, – оборвал он, увидя, как выблеском глаз заактерила.

– Ты все чуждаешься: ты, как отцу, перестала мне верить.

– Ха-ха!

Пародировал «папочку»: слишком веселенький папочка!

– Ха-ха-ха!

Не задурачиться ль взапуски?

Страшные запуски!

– Стало быть, врете и тут… Хоть бы в руки-то взяли себя. – процедила с кривою морщинкой у ротика.

– «Богушка», – тоже!

И – вертни оставила; и – побледнела она: перед этим мерзавцем – легко ли припомнить звук слова святыни погибшей?

Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер.

– Вы – чудовище!

– Ты-то – не ангел, отродье мое; миф об ангелах бросила б; мы – «арахниды».

И вдруг – легкий звук: точно в воздух разбилась эолова арфа: то – ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал.

– Что это?

– Ножик.

– Откуда?

Она – пронежнела глазами; но взгляд относился – к ножу.

– Да вы сами, – врала, – тут оставили!

– Я?

И – друг в друга вперились глазами.

– Я – нет.

Видел он, как глазенок стал – глаз; глаз – глазище, жестокий и злой.

Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «т о н о м»:

– Ах, – вы!

И не тон, а – усмешка цинизма: когда вместо неба – разъед плотиной, вместо носа – гниющая щель, что ж иное? Он думал – «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на диван; рядом с ней развалился и к ней протянулся, обмазанный салом, – алкательно, слюни глотая.

– Нет, нет, вы не смеете!

Расхохоталась – все громче, все громче!

Откинулась и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки; она наслаждалась не им, а картиной законченной мерзи: весь – мерзь; ни сучка, ни задоринки. Ни одного диссонанса. Ни проблеска честности. Видно, его атмосфера – не воздух, вода, иль огонь: паутина; дышал паутиною; в жилах – не кровь: паутина тянулась осклизлая; весь – пауковный, бескровный; проколется, – смякнет, смалеет, смельчится; лишь тлятля покапает – «к а п – к а п» – поганою страстностью.

Маленький, гаденький.

………………….

Шли в отдаленьи шаги: подошли!

И тростник разорвался: дворецкий! С торжественным, с аллегорическим видом, подняв свои брови, с порога в пространство сказал:

– Кавалькас!

И под ним, как сквозь ноги, с торжественным, аллегорическим видом в тужурке коричнево-красной (оттенка свернувшейся крови), порог преступая, стремительно выбежал – карлик: без носа!

Как пойманный ворик, весь вспыхнул, с лицом абрикосово-розовым, взором метаясь, вскочил Эдуард Эдуардович; длинные руки бросал он к порогу, стараяся карлику путь преградить; а дворецкий бесстрастно стоял, будто здесь совершался пред ним алхимический акт претворения мысли в уродца, вполне осязаемого.

Эдуард Эдуардович быстро взял в руки себя, запавлинясь, своей бакенбардою дмясь над дворецким, которому жестом руки дал приказ: провалиться сквозь землю; себе самому под диктовку сказал, пародируя позой иронию:

– Нет, ты позволь мне представить, Лизаша, тебе…

Жест руки:

– Кавалькас!

– Лизавета…

И – жест:

– …Эдуардовна: дочь моя…

Карлик молчал и сопатил.

– Я – знаю, я – знаю, – возился Мандро, оступаясь простуженным голосом, руки себе потирая и позою всей декламируя:

– Э… Ничего… После я объясню: прекурьезно, – не правда ли?

Карлик надул свисловатые щеки; и высипнул пискло: простуженным голосом:

– Очень жалею вас, барышня, я… При таких обстоятельствах встретились… Но – ничего не поделаешь… Бог вам послал…

Эдуард Эдуардович прочь от Лизаши оттаскивал молча уродца, который, лицо повернув на нее, докричал:

– Не отца, а – обманщика.

Пальцем коснувшися лба, Эдуард Эдуардович грустно вздохнул, дав понять, что имеет тут место лишь факт слабоумия: паралича прогрессивного.

– Этот обманщик… – старался тащимый уродец.

– Passons![40]

Эдуард Эдуардович с карликом бился в дверях:

– …меня носа лишил!

За дверьми досипело в шагах топотавших:

 

– Бог – спас.

И шаги достучали.

………………….

Лизаша упала на шкуру малайского тигра, прижавшись головкою, серой и мертвой, к оскалу немой головы, безотчетно вперяяся в ножки резной этажерки, собой представляющие цепь голов: встала в тень, прорастая главою, глава – из главы; и все – скалились; ей показалось, что негр деревянный из тени рвал рот в диком вое: шумело в ушах.

………………….

Вдруг она померцала глазами: казалось, – в глазах соблеснулось созвездие; думалось: нет, – не заколешь того, кто, извечно убитый, извечно здесь рыскает, – в комнатах этих, – с безумцами, с черными; черные, фраки надев, нахлобучив цилиндры, гоняются здесь друг за другом, стараясь зубами вцепиться друг в друга, чтоб вместе с штаниною рвать друг из друга филе.

Мир – таков!

Пусть уж рыскает он, опозоренный, вместе с такими ж, как он, опозоренными, – в черном фраке, с цилиндром в руке; не убить его надо (убить его – дурочкой быть); надо всех их зараз уничтожить, чтоб камня на камне в Париже, в Берлине, в Бостоне, в Стокгольме, в Нью-Йорке, в Москве не осталось; бить одного – разбегутся другие.

Огромное дело в ней зрело.

Со шкуры малайского тигра, звездея глазами, вскочила; и вытянув шейку, и вытянув ручку, стальным острием проколола пространство она.

Убивают – вот так!

………………….

Этой ночью Василий Дергушин в темнотах со свечкою шел; кто-то в черном цилиндре, во фраке с угла налетел на него, головою боднув, точно бык.

– Шу!

Пропал.

Лишь цилиндр покатился под ноги – мяукавшей, черною кошечкой; кошечка – «фырк»: на балкон; он – за ней: никого!

Но когда он со свечкой прошел в пустоту, тростники разлетелись: всклокоченный, голову вниз опустив, точно бык обезумевший, воздух боднув бакенбардою, выпрыгнул кто-то; осклабясь, понесся под дверь, где «она», подбородок прижавши к коленям, руками колени обняв, в своей долгой рубахе, похожей на саван, – за дверью задумалась: в дверь.

40Оставим! (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru