bannerbannerbanner
Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый
Московский чудак. Москва под ударом

21

Еще с вечера Митя томился; с испуганно бьющимся сердцем расхаживал; был Лев Петрович у них с десяти; вдруг не будет: проспит?

Пролетел Веденяпин.

И Митя, столетие себе губы, стоял под учительской; кланялся; но на поклон Веденяпин ему не ответил.

Дверь хлопнула.

Знает!

Вся кровь застуднела.

Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: «Ди-линь!» И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.

…………………..

Митя глядел пред собою: и – видел: ряд классов сквозных: дальше – зал; за ним – двери в учительскую: отворилися.

Учителя пошли классами.

Батюшка в темно-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал балльником (книжкой зеленой, куда заносились отметки); громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой – прийти в восьмой класс; показался худой латинист.

Веденяпин, весь скованный, стянутый, – мертвою позою несся на классы.

Нет, Митя не слышал урока; он думал про то, что над ним разразилось; он думал о случае с книгами.

Вот тоже – книги!

Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?

Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блокнот, карандашик; товарищи (все поголовно!) имели карманные деньги; он – нет; не умел приставать и выпрашивать.

– Дай мне полтинник.

– Дай рублик.

Ворчание слышать ему надоело.

– Опять? Сколько ж новых учебников?

– Что? Источил карандашик?

Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать; а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блокноты: вот разве – страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон Мандро.

Фон Мандро!

Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал; угнетала угрюмость отца; и страшила: нависшая казнь Веденяпина.

Ужас!

А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать; боялися; три гимназиста под партой строчили урок; губошлеп Подлецов, по прозванию «хариус» (харя такая), своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.

Состраивал рожу; и – видели: рот – полон завтраком.

……………………

Кончилось: хлынули.

Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:

– Если делимое, – он приподнялся на цыпочки и посмотрел сверху вниз, – множим на пять; делителя ж, – он приседал и поблескивал, – множим на пять…

И тыкался в грудь мальчугану:

– После… то что будет с частным?

– Оно – не изменится.

– Если же, – он зачесал подбородок, – делимое мы умножаем на десять… – бежал в угол: сплюнуть.

И, сплюнув, обратно бежал:

– …а делителя…

Митя прошел в пятый класс.

Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.

Не то – павианом.

Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.

Опозорит и выгонит.

Все уж прошли в переполненный зал: перемена!

…………………….

Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками; вся многоножка отшаркала громко в открытые классы; распалась – на классы; а в классах распалась – на членики; каждый уселся за парту – выкрикивать что-нибудь.

Преподаватели в классы текли.

Разуверенно шел изможденный француз – на кошачий концерт в первом классе; пошел латинист.

Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою; о, ужас! Он – ближе и ближе…

Руками дрожащими все животы окрестилися; Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:

– Что будет, то будет!

И…

Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.

Сел на ногу: расширились ноздри; втянулися губы: и – рот стал безгубым: полоска какая-то!

Воздухом ухнул.

– А нуте-ка!

В Митю вперился.

Сейчас, вот сейчас: начинается!..

И показалось, что будет огромный прыжок – через столик и парту – из кресла; так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.

22

Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком.

– А – ну-с? Пролетел шепоток…

– Подлецов!

И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:

– Что?

– Не слышу?

Съел рот: и сидел с засопевшей ноздрею:

– Довольно-с! – влепилась огромная двойка.

На парту слетел Подлецов; Митя думал:

– А я-то? А – как? Почему обо мне ни единого слова?.. Он – во все не знает еще: он, конечно, – не знает: а то бы…

Но – екнуло:

Знает.

– Скажите-ка, Бэр!

Припадая к столу, Веденяпин схватил «Хрестома- тию Льва Веденяпина»: и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.

И двадцать четыре руки закрестили свои животы; двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.

– Коробкин!

Вскочил.

– А скажите-ка!

Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных мертвых щеках:

– Хорошо!

Совершилось: руки возложение в балльник – прекрасного балла:

Не знает еще!

Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Xрестоматии Льва Веденяпина»; и – на него облизнулся.

– Теперь – почитаем.

Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он

Чем он брал?

Неизвестно. Но – знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, – сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.

А страх искупался пирами: введений в поэзию.

…………………….

Вдруг Веденяпин схватился за голову:

– Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…

Рылся рукою в кармане.

Вот ключик: сходите ко мне – в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике – справа: лежит хрестоматия.

Митя – за классами: перебежал балюстраду: и – белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ – не входил: он – и эдак, и так: не входил.

Что тут делать?

Стоял, не решаясь вернугься.

Вдруг – сап за спиною. И – сердце упало: стоял Веденяпин за ним и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.

Все он знает.

Молчание. После молчания – голос:

– А ну-ка, Коробкин!

Нa Митины плечи упала рука:

– Что теперь полагаете вы о поступке своем? – Вы обдумали?

Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать: все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, – рассказал; из отчаянья слово явилося.

В ответ раздавалось:

– Э… э… а… а… о… о…

Сидел Веденяпин; и – слушал: и – пыхи ноздрями пускал: вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.

Понюхал: – и бросил:

– А случай – меж нами… э… э… э… останется.

Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах, испуг – сотрясал: разрывалась дута: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтоб напасть и встрясти: разбудить; так Зевесов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он – с размуху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.

И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос – исконно знакомый.

И классам объявлено было: урок – отменяется.

23

Солнце садилось!

Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт разъялся, когда Митя вышел с любовью – с томительной – к правде возжженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома: на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золото-хохлого, лиловобокого облака.

Шел волдырявый мужчина; сказали б – мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, – и ахнул: глазa-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.

Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же – увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».

«Тятенька» – милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем – плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой мыли, под рваною шторой, – с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.

– «Так: руку жует что-то мне».

Кто сказал, – еще только что:

– «С ним говорить невозможно: какой-то такой».

Прибежать бы домой, да и – в ноги: валяться, смеяться и плакать.

И та синеперая дама – в ротонде: и та – синемилая; все – растерялись; и мясами, точно наростами, – все обросли: свои лица раздули, как морды.

Представил себя перед зеркалом: в зеркале – морда, тупая, прыщавая, потная – брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желтокудрым дымочком проносное горе – ничто – в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется в небе, когда светлорукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.

 

Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова, точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь – некуда: дома-то не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где – не знал, да и есть ли еще этот дом.

Может быть, этот дом – его сердце?

Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» – зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, – Веденяпин; а может, – еще кто-нибудь; может, – этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» – не Митя, а все, что ни есть, что – жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.

Так говорил Веденяпин!

Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку – совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.

Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном – рожден.

Полумесяц серебряный значился – из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, – «все», «все».

Только – что?

– Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я – окликала…

– Лизаша!

– Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас!

Но Митя не помнил.

– О чем вы?

– О том, о вчерашнем: простите вы «богушку»; сам он не свой: убивается; он – не такой; это я объясню: приходите… Да нет: не придете, – сама приду к вам… Как узнала я, – бросилась ждать под подъездом гимназии вас; как увидела, право, не знаю, что сделалось; не подошла: и – за вами бежала.

………………….

С Лизашей простился: Лизаша не трогала.

Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то – звезды: звезда – ярко-пламенный день; многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших; пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи: пусть держат к предметам чернейшие речи: то – и́зжитни.

Солнце – взойдет!

………………….

Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру; склонялся картузиком в выцветший мех; суковатою палкою щупал дорогу; и Митя взглянул под картузик; прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.

Он – слепой.

– Вы позволите?.. Я бы… вас мог… проводить.

Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо, и зло – в ле́злый мех, побежав с тротуара: он – видел.

Тут Митенька понял – что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой.

О, если б прозрел, если б!..

Небо, как вата, разъялось на небе.

Глава третья
Бестолочь

1

Дверь, обитая карей клеенкой; дубовые полки; и – желтая волосяная настилка; отсюда рябил коридорик, такой пестроперый: по серому полю кружочки в белесых и в карих глазках; в коридорике – двери: налево, направо и – наискось; чуялось, что раздадутся звоночки, что Марфушка впустит события времени: двери – откроются:

– Вы не снимайте цепочки дверной: вы спросите-ка, – кто там.

………………….

– Профессор Коробкин?

– Так точно.

Дверь наискось скрипнула: издали дама защурилась вялым лицом, подобрав свое желто-зеленое платье: шпинатного цвета; цепочка часов, шателенка, свисала у пояса:

– Кто там?

– Да барин стоит карамазый: Ивана Иваныча спрашивают.

Дама спряталась.

– Как о вас?

– Вы доложите – Мандро: фон Мандро, Эдуард Эдуардович.

Карточку подал.

И Митенька выставил нос из-за двери направо, тараща в испуге глаза; Эдуард Эдуардович нежно осклабился, будто линейкой не цапал его: голова провалилась за дверь; из нее пропорхнула худая и бледная девушка в синей кофтенке (с пропиткой), в юбчонке кисельного цвета, прищурясь – на мех голубого песца, бакенбарду, на шапку соболью: и слепо, и мило.

Мандро поклонился, и – думал:

– Ну вот, – все семейство!

Но барышня скрылась, таким раздуванчиком юбки развеяв; в пролете дверей щебетнула по-птичьему.

Кто-то, невидимый, тут бударахнулся в левую дверь, но, должно быть, за гвоздь зацепившись, рванулся: из двери метнулся височный вихор, промахав в суетах, и – вновь скрылся; сказали со взлаем:

– Сейчас!

И взъерошка какая-то, пыжась из двери, себя от гвоздя отцепить, растаращею стала, взмигнув на Мандро; врастопырку поставила руки и ноги: пошла.

Но случился в передней вторичный спотык о настилку.

Тогда Эдуард Эдуардович понял: великий профессор стоит перед ним.

Что за вид?

Он, как видно, не стригся, давно отрастая клоками; тяжелая морда; меж щечных бугров, как на корточках, – нос: диковырком! Казалось, что вычихнет; глазки, засевшие в щелках, готовились выстрелить. Но их очки защищали; свирепо и зверски карели моржовьи усы, борода; и, невидные, шлепали губы; круглеющий лбина, как камень, способный и стену пробить, – в дыбах косм, и свирепо, и зверски коричневых; да, – голова для гиганта; росток – очень мал; шеи – нет; перебито плечо; подскочило другое под ухо; весь корпус – пропыженный; коротки руки; одна – за спиною; другая – в сплошном вертунце – передрагивает дергунцами, пускающими карандашик вподброску; отчетливый пузик на брошеных вправо и влево ногах; желто-карий пиджак; желто-карий жилетец; крахмал – отложной.

Черный галстучек – бантиком.

Да – коротыш, с головой, кверху задранной!

Думалось:

– Вот так картинища!

Но Эдуард Эдуардович, позой заверчивость выразив, склабил:

– Позвольте представиться.

– Что?

Коротыш повернул к нему ухо; и, руку приставивши к уху, разинулся ухом:

– Не слышу.

Он, видно, звонков не любил: позвонят – уши выставит: слушает; этим Мандро не смутился нисколько.

– Я, будучи близко знаком с вашим сыном… И будучи…

– Нет, вы позвольте: а с кем же имею честь я?

Коротыш подбежал с подкарабкой; его промашной пиджачок, отлетая, сидел как-то косо; он руку свою протянул; и руке проиграла слепительность: номенклатура зубов (или лучше заметить: вставных челюстей).

– Эдуард Эдуардыч Мандро.

Эдуард Эдуардович, кстати, – отметил, что кончики пальцев пропачканы краской коричневой; видно, известный профессор недавно окрасился.

– Милости просим.

Подбросивши в воздух очиненный свой карандашик, поймал карандашик; косой, раскачною походкой пошел, топоташа, почти не сгибая колен, – в кабинетик.

Пол, крытый мастикой, – в сплошном, черно-сером ковре, над которым заерзали моли; стол, полный сваляшиной и разваляшиной томиков; штора – в пылях: пауки, пыль и чих; чернолапое кресло – не прямо: в подкос; и другое, такое ж, бросаясь вперед, заграждало проход (видно здесь претыкались).

Сплошной ерундак!

В нападавших коричневых сумерках чуть намечались коричнево-желтые томы коричнево-серого шкафа; на кожаном черном диване скомчилось кой-как одеяльце (по черному полю – кирпичные яблоки).

Думалось:

– Эдакого обвернуть вокруг пальца – что стоит!

Мандро улыбнулся; вошел в кабинет молодецкою поступью он, расправляя свои молодецкие плечи: таким приворожником!

– Да, – ваш сынок…

Но при слове «сынок» знаменитый профессор скосился; и вдруг загорюнился крашеной рожей.

– Сынок ваш бывает у нас, – у Лизаши: дочурки.

Профессор ему показал на порожнее кресло; уселся с развалкою сам; осмотрелся: сваляшина и разваляшима многих томов вперемешку с бумагою; жуликоватая мышка скреблася.

– Я думаю, Митенька вам, в корне взять, – надоел… Вы чего ж не садитесь: садитесь же, батюшка!

Тут Эдуард Эдуардович к краюшку кресла присел, уронив свою руку на стол, крытый черной клеенкой.

– Помилуйте, – отвеселился глазами он, – сын ваш такой милый мальчик!

О, – он приворожником выглядел!

Но у профессора вкось разлетелись глаза; и разлет этих глаз выражал – опасенье:

– Мой сын, – в корне взять: дело ясное…

– Что вы!

– Он… он… он…

– Помилуйте!

– Нет, дело ясное: сын…

И лупнул кулаком по столу:

– Помножайте его, – он подбрызнул слюной, – хоть какими угодно нолями, – останется ноликом.

Рявкнул со взмахом.

Мандро закурил; и, висок преклонивши к согнутому пальцу, сидел в беззаботной, в завалистой позе; прогреб бакенбарду; разгиб белой кисти руки выявлял очевидно желанье: завлечь и разжечь.

– Наши дети знакомы давно; и поэтому счел я за честь нанести вам визит…

– Очень рад-с…

– …и свидетельствовать уваженье, которое вы возбуждаете всюду… Мандро припалил бакенбарду; пригаром паленым припахивать стал он (невкусно припахивать).

– Хоть коммерсант я, но – верьте мне; знаю, и я, что профессор Коробкин…

– Оставьте!

– …профессор Коробкин…

– Да нет же-с!

– …профессор Коробкин есть гордость науки!

Профессор поставил свой нос пред собою и фыркнул, – пронюхал Мандро; виноват; бакенбарду Мандро.

– И притом дело есть: впрочем так, – пустячок.

Но профессор на все тартарыкнул рукою.

– Вы, кажется, – слухами полнится свет – очень трудитесь?

– Да-с: помаленьку.

– Весьма плодотворно?..

Профессор схватился за свалень бумаги.

– Открытие сделали?

– Что-с?

И рукой – за платком; его выхватил; и, развернувши под носом на мягких ладонях, – глаза скосил в нос.

– То открытие, слышал я, – тут фон Мандро прикурсивил ресницы, – значительно, очень-с; и, как говорят, оно в технике произведет пертурбарцию; в жизни…

Профессор громчайше счихнул, все вниманье свое устремив на платок, загулявший по громкому носу.

– …в путях сообщенья…

Платок закомчился и спрятался.

– Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!

Но профессор награнивал пальцами дробь.

– Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье – сказать между нами – вам сделать…

Профессор молчал.

– И сказать между нами…

Мандро тут замялся сперва, и потом сразу выюркнул оком:

– Они бы купили охотно…

Откинувшись, вымедлил:

– …очень…

Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.

– Эх, черт дери!

Трах-тара-рах!

– Это вас бы устроило – смею я думать… – вновь выюркнул глазом Мандро, и густейшее облачко дыма пустил, – извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?

Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбереженье! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.

И с промашкой сказал:

– Что вы, батюшка, что вы?.. Вот тут, – он рукою лупнул по тетрадочкам, – формулки кое-какие… И – только…

Он, явно лукавя, глазком надбуравливал ящик: совсем не тетрадки. Мандро привострился на ящик:

– Так: здесь!

И – разведывал оком.

Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтоб прижать его взглядом:

– Они предлагают вам очень почтенную сумму.

Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой.

– Они предлагают вам…

– Что?

– Триста тысяч.

Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.

– Четыреста.

– ?!?

И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, – когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес – рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь – отдает; и покорно вздыхает; профессор же…

– Нет-с…

Не отдает: он – припрячет!

– Четыреста сорок.

Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.

– Пятьсот.

Но из глаз растаращенных ужас валил.

– Дело ясное, батюшка… нет у меня никакого открытия.

– Как?

– Если б было, то я-с, сударь, – да-с – не продал бы его…

– Почему же, профессор?

Мандро огорченно чеснул бакенбардой.

– Да так!

– Не согласны?

– И – все тут!!!

Взъерошился.

– Надоедать вам не стану, – прозубил Мандро.

И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленьи сказалась досада…

– Быть может…

Внушительно так поглядел:

– …вы – надумаете?

И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом, – кривогубый и кислый.

Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась – желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагались – скажем мы здесь от себя – из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой – желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь – разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.

 

И – твердилось:

– Мандро!

Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.

И снова рассклабился:

– Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.

Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю пе́регарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru