bannerbannerbanner
Царь-девица

Всеволод Соловьев
Царь-девица

– Не пойду я к Троице, – ответил он подьячему, – так скажи и брату и государю. Не пойду – я никаких не жду милостей, а на суд позовут – явлюсь, и пусть меня судят.

Так подьячий ничего и не добился.

Князь Василий Васильевич в тот же день вечером выехал в одну из своих подмосковных.

Он не мог идти в Кремль, не мог видеть Софью. Он решил, что никогда больше не увидится с нею – она умерла для него.

Царевна ушам своим не поверила, когда ей доложили, что Голицын уехал из Москвы.

Она заперлась от всех в своей опочивальне, кинулась на постель и неудержимо рыдала. Она поняла, что такое сделала, она хорошо знала характер своего друга. Теперь он не вернется; он не пойдет к врагам, но не придет и к ней.

И она хотела бежать к нему, найти его где бы то ни было, на коленях умолять его простить ее, забыть слова ее безумные.

Но ей невозможно было теперь из Москвы выехать – она должна была бороться с братом. Шакловитый понуждал ее к решительным действиям, и она с ним соглашалась. Она исполняла его требования, но как-то машинально. В ней не было уже прежней энергии, она с каждым днем ослабевала.

Она решила отправить к Петру боярина князя Троекурова. Он возвратился и привез Софье ответ царя, что тот с нею ни в какие переговоры и вступать не хочет. В то же время она узнала, что Петр прислал в солдатские и стрелецкие полки грамоту, в которой требовал, чтобы начальные люди и по десяти человек рядовых из каждого полка немедленно отправились к Троице.

Софья призвала к себе этих начальных людей и вышла к ним такою грозною, какой они никогда еще ее не видели.

– Вы сбираетесь к Троице?! – сказала она. – Забудьте и думать об этом! Оставайтесь здесь все до единого!

– Да как же, государыня, – ведь царь нас требует. Можем ли мы противиться его воле? – возразили начальные люди.

– Давно ли вы брата больше меня слушаете? Я правительница, и я вам приказываю оставаться. Слышите! Злые люди ссорят меня с братом, но не ваше дело вмешиваться в нашу ссору.

Стрельцы стояли в недоумении и опять повторяли о том, что царского приказу как же им ослушаться.

– Так знайте, – крикнула Софья, – если кто-нибудь из вас пойдет к Троице, немедленно же будет пойман и казнен! Коли голов своих жалеете – оставайтесь, а я от слов своих не отступлюсь.

Она величественно вышла, но тут же упала в первое попавшееся кресло и, закрыв лицо руками, горько зарыдала.

Шакловитый успокоил стрельцов, что к царю будет послано с объяснениями.

И действительно, туда тотчас же отправился дядька царя Ивана, князь Прозоровский вместе с духовником Петра. Им приказано было извиниться перед царем, что никак нельзя было исполнить его требование и прислать к нему войско.

Кроме этого, Прозоровский и духовник должны были всячески постараться примирить сестру с братом. Между стрельцами Шакловитый распускал слух, что царская грамота была прислана без ведома Петра Алексеевича князем Борисом Голицыным.

Прошло два дня; Прозоровский и духовник вернулись, ничего не добившись. Царь стоит на своем, слышать о сестре не хочет и только требует, чтобы его приказание было исполнено.

Оставалось последнее средство: упросили патриарха ехать к Троице.

Престарелый Иоаким не стал отговариваться. Он был рад вырваться от врагов своих и, ничего не сделав для примирения враждовавших, остался у Троицы.

Прошло опять несколько дней. Все было тихо, молодой царь, очевидно, еще слишком робко пробовал свои силы, еще боролся сам с собою. Но вот 27 августа появилась новая царская грамота от Троицы: опять требование по всем полкам, чтобы немедленно явились к царю, а не то пусть ожидают смертной казни.

Стрельцы не хотели больше ничего слушать и целыми толпами двинулись в лавру.

Царь в сопровождении матери своей и патриарха вышел к ним навстречу и сейчас же объявил им об умысле Шакловитого на жизнь его и Натальи Кирилловны.

Дьяк стал читать выписку из речей расспросных и изветов стрелецких. Патриарх увещевал стрельцов, чтоб они объявили всю правду, а в случае если утаят что-то, грозил лишить их своего пастырского благословения.

Стрельцы смешались и завопили:

– Мы великим государям служим и работаем, как служили и работали их предкам, всегда и неизменно готовы исполнять государскую волю, готовы ловить воров и изменников! А что говоришь нам, великий государь, про Федьку Шакловитого, то того Федькина злого умысла и измены мы не знаем!

Однако некоторые из стрельцов кое-что знали и подробно рассказали обо всем государю.

– Теперь вы сами видите, – обратился Петр к Голицыну, к патриарху и всем окружавшим его, – сами видите, можно ли мне покончить это дело, можно ли мне примириться с сестрою? Не останавливайте же меня, я не успокоюсь, пока жив Шакловитый.

Все заметили перемену, внезапно происшедшую с Петром. Глаза его загорелись таким гневом, на который он, казалось, до сих пор не был способен. Грозная нота прозвучала в его голосе…

Положение Софьи было безнадежно. Она решилась сама ехать к Троице, но на дороге встретил ее стольник Бутурлин и объявил ей от имени Петра, чтоб она в монастырь не ходила.

– Это что значит? Отчего не идти мне в монастырь? Пойду непременно! – гордо ответила Софья.

Но вслед за Бутурлиным является Троекуров и объявляет, что если она пойдет в монастырь, то «с нею будет поступлено нечестно».

Она вернулась и тотчас же велела позвать к себе стрельцов, старых стрельцов еще 82 года, которые одни оставались ей верными.

Она вышла к ним вся в слезах, с измученным, жалким видом. Она собрала весь остаток сил своих, решилась испробовать последнее средство и, если оно не поможет, отдаться своей участи.

Последняя страшная обида, отчаяние, ненависть, тоска, которые давили ее, все это придавало особенное выражение, особенную страстность его голосу.

Она говорила увлекательно; стрельцы ее слушали, видимо, растроганные.

– Дети, – говорила Софья, – пошла я к Троице, и вот в Воздвиженском меня чуть не застрелили: едва я ушла оттуда. Страшные дела у нас творятся. Нарышкины с Лопухиными хотят извести царя Ивана; до меня добираются. Скажите же мне – могу ли я на вас положиться? Надобны ли мы вам? Отвечайте немедля, отвечайте сущую правду: коли мы не надобны, то пойдем с братом Иваном где-нибудь себе кельи искать. Думала я – образумится брат младший, окончит эту распрю со мною, да нет – Борис Голицын и Лев Нарышкин его совсем с ума споили, на меня натравляют. А старшего царя ни во что не ставят, комнату его дровами завалили. Меня называют девкою, как будто я не дочь царя Алексея Михайловича! Хотят голову рубить князю Василию Васильевичу, а сами знаете – много он добра сделал: с Польшею вечный мир заключил; с Дону прежде беглых не выдавали, а теперь выдают его промыслом… Заступитесь, дети!.. Я обо всем радела… Вас не забывала, а теперь все из моих рук тащат. Без меня-то, пожалуй, и вам худо будет. Не ходите к Троице… А то, пожалуй, и вы побежите от меня… Целуйте крест!

Она приказала принести крест и привела стрельцов к присяге. Те присягнули, но Софья все же ничего не выиграла.

XIV

В то время как новые грозные события собирались над Москвою, в то время как приходили последние дни владычества Софьи, по тихой проселочной дороге, у опушки непроходимого бора, тянувшегося с небольшими перерывами чуть не до самой Украины, медленно катилось несколько запыленных подвод, а впереди подвод какой-то громоздкий безобразный экипаж вроде тарантаса, запряженный шестериком лошадей. На каждой телеге, загроможденной пожитками, двое или трое слуг и молодцы все на подбор, крупные, внушительного вида, к тому же и вооружены изрядно.

В самом тарантасе из-за пуховых подушек можно было разглядеть две фигуры: мужчину и женщину. Мужчина с усами длинными, с окладистою бородою, беспокойным взором и решительным лицом; женщина красивая, с огненными глазами, но уже не первой молодости.

Со стороны глядя, всякий принял бы этот поезд за помещичий, всякий сказал бы, что то переезжает какой-нибудь дворянин из одной вотчины в другую. Но то был не помещичий поезд, то ехал из Москвы на Украину со своими пожитками и наемными слугами бывший стрелецкий полковник Озеров, немало служб сослуживший царевне Софье. А с ним его жена, бывшая любимая наперсница Федора Родимица.

Софья после торжества своего не забыла любимую постельницу, которая служила ей такие верные службы, наградила она ее приданым немалым и выдала замуж за Озерова.

Многие думали, что царевнина любимица пойдет очень далеко, сумеет, пожалуй, добиться при дворе высокого положения, многие весьма удивлялись, видя, что Родимица даже совершенно исчезла из терема и стушевалась, за что такая немилость?

Но немилости никакой не было, и царевна и Федора были очень довольны друг другом; связь их была неразрывна. Бывшая постельница отлично устроилась в слободе стрелецкой, на славу обзавелась домиком и хозяйством, получила мужа себе по мыслям, сговорчивого, тихого нрава, всегда находящегося у нее в послушании. Царевна никогда не забывала ее своими милостями: дарила то то, то другое из вещей, да и казну ее пополняла щедрою рукою.

Родимица, заведя по Москве большие знакомства, прислушивалась направо и налево, все высматривала, все выспрашивала и обо всем доносила царевне. Так продолжалось несколько лет до самого последнего времени, а в последнее время нерадостные вести приносила Родимица тихомолком, по вечерам пробираясь в теремные покои.

Опасные дни настали, такие опасные, что однажды, идя к царевне, Родимица не на шутку задумалась: «Несдобровать теперь Софье, несдобровать и всем ее сторонникам, за все про все отвечать придется, пожалуй, и самой ей, Родимице. Даром, что притулилась она в своей слободе и удовольствовалась невидным, но выгодным положением, все же врагов много, и знают эти враги об ее сношениях с царевной, и еще лучше знают про ее участие в прежнем мятеже стрелецком. Да и службы Озерова всем тоже известны: приходится, стало быть, о своих головах подумать».

 

Совсем на себя не похожая, как-то даже приниженная, встретила царевна Родимицу. Молча и уныло выслушала ее вести, а вести были вот какие:

– Нет надежды теперь на стрельцов, ничего с ними теперь не поделаешь. Все вразброд пошло, никакой силы, никакой ловкости и решимости не хватит – вконец испорчено дело.

– Сама знаю, что так, – едва слышно проговорила Софья и замолчала.

Родимица стала рассказывать ей про свои опасения за себя и за мужа. Софья взглянула на нее и слабо и грустно улыбнулась.

– Верою и правдою служила ты мне, Федора, – наконец проговорила она, – многим я тебе обязана, стало, должна подумать и о твоем будущем. Правду ты говоришь, что тебе и мужу твоему теперь опасно. Мне вы уже ничем не поможете, и вам нужно теперь спасаться. Собирайтесь-ка да уезжайте подалее от Москвы, уезжайте себе тихомолком, а я вот соберу тебе кое-что на память… Живите себе да меня не поминайте лихом.

Федора смутилась на мгновение.

Как же это в горе-несчастье покинуть царевну!

Но смущение ее прошло скоро. Родимица уже не была прежнею, на смерть готовой за царевну женщиной; в эти последние годы ее начинало неудержимо тянуть на родину, в Украину. Она спала и видела туда вернуться, и кончила она тем, что бросилась на колени перед царевной, поцеловала ее руки, попричитала обычно да и простилась с нею навеки…

Софья исполнила свое обещание, прислала ей богатые подарки, прислала и денег немало.

Озеров нанял людей подходящих, которые бы сопровождали в дороге его пожитки и могли бы справиться с придорожными ворами да разбойниками; все устроил. Глухою ночью собрал и выслал из города подводы, скинул с себя мундир стрелецкий и выехал тайно из Москвы с женою. И вот они на дороге в Украину.

Едут немало времени; проехали многие города, местечки, села. Немало навидались да наслушались… Тяжело на сердце у Родимицы, все нет-нет да и вздумается про царевну.

Что-то теперь она, матушка? Что-то с ней будет? Авось Бог даст, в живых-то ее оставят… Что от власти отойдет она, так это и лучше – измаялась вся, а что с того проку вышло!

Вспомнились Родимице иные горячие слова Софьи о благе родины, вспомнились ей речи о том, что при ее мудром правлении отдохнет родная земля от прежних смут и неурядиц.

Радовалась Софья, получая добрые вести из городов разных, но видит теперь Федора, как заблуждалась правительница, видит, что многие добрые вести были лживы, что нет тишины и счастья на земле Русской. Разумная баба Федора, понимает, что кругом творится, и никогда не забыть ей, чего навидалась она этой долгой дорогой.

Да, плохо русскому люду: законные и незаконные поборы сильно его угнетают, вопят мирские люди, совсем должны они разоряться – заедает их кормление воевод и подьячих; да и как тут справиться – сидит себе воевода и зовет земского старосту: «Неси ты мне, говорит, пирог в пять алтын, налимов на двадцать шесть алтын, подьячему – пирог в четыре алтына и две деньги, другому подьячему – пирог в три алтына и три деньги, третьему – в три алтына и две деньги». Три дня проходят, и опять воевода требует. Зовет старосту к себе обедать. Староста отказаться не смеет и должен заплатить за эту честь. Несет он, кряхтя, воеводе четыре алтына, боярыне его три алтына две деньги, сыну его восемь денег, боярским боярыням восемь денег, жильцам верховым шесть денег. И тянутся эти приношения круглый год раза по два иной раз в неделю, и ради всякого случая: сегодня воевода именинник, завтра его день рождения, сегодня у него обед, завтра похмелье! И плачут мирские алтыны да деньги, плачет люд русский и с горя бежит на кружечный двор пропивать последнее достояние, а пропившись, собирается человек по двадцати и больше, и идет эта голая и пьяная орава в соседние села разбоем, мучит крестьян, жжет огнем и вымучивает рублей по сто.

Крестьяне, заложив свои животишки и деревушки, от разбойников откупаются и бредут врозь, куда глаза глядят. Целые села пустеют. Полнятся только степные притоны, где лихие, бесшабашные атаманы набирают себе товарищей, полнятся раскольничьи скиты, куда скрываются эти несчастливцы.

Вечереет осенний день ненастный. Наплывают одна за другою свинцовые тучи. Ветер все сильнее и сильнее налегает на деревья, и гнутся их верхушки, осыпая дорогу желтыми листьями. Вот и дождь, то крупный и тяжелый, то вдруг мелкий да острый, словно тонкие ледяные иглы. Вот и темь… Из лесной чащи так и глядят на путника мрак и ужас, так и чудятся всякие дива.

Видно, и вооруженным молодцам на задних подводах стало тяжко и жутко, завели они песню. Но унылые звуки еще большую тоску нагоняют, да того и жди наведут на обоз недоброго человека – разбойника или лесного зверя. И смолкла песня.

Федора сидит, вся уйдя в мягкие подушки, думает свои невеселые думы, глядит, не мигая, на темноту лесную. Муж ее спит крепким сном – нет у него в голове дум мрачных. Рад он радешенек, что из Москвы подобру-поздорову выбрался. Теперь далеко – не словят, а до того, что делается на Руси-матушке, ему дела нет: хоть пропадом пропади все, лишь бы ему с женой да пожитками благополучно до места добраться…

А вечер все темнее, погода все ненастнее… Вот небо совсем обложилось, как деготь черное, и стал хлестать дождик, размесилась грязь по дороге, почитай что нет и проезду.

– Стой! – кричат в задних подводах.

– Что такое? – встрепенувшись, сказала Федора, высовываясь из тарантаса.

К ней подошел один из молодцов.

– Да вот, государыня боярыня, лошади больно замучились, да и грязь, сама видишь, переночевать бы остановиться.

– Да где же остановиться-то? Здесь, в лесу, что ли? – спросила Федора.

– Зачем же в лесу – тут, видишь ты, направо сейчас и лесу конец, селение, усадьба… Не дозволишь ли понаведаться, кто живет, – может, добрый человек, боярин али там кто. Может, и лошадок накормят да и нас без ужина не оставят.

– Что ж, ступай, только вернись скорее, – разрешила Федора.

Обоз остановился, молодец отпряг из одной телеги лошадку, вскочил на нее верхом и потрусил куда-то.

Прошло добрых полчаса. Озеров храпел, да и Федора вздремнула.

Но вот молодец возвратился, говорит: «Большое тут селение, вотчина дворянина Перхулова, да и сам-то он, Перхулов, с семьею живет в своей усадьбе и просит проезжих бояр к себе ночевать».

– Усадьба, вишь ты, богатая, – закончил свое донесение молодец, – дворовых много, – люди ласковые, и ужин, и ночлег будет.

Федора разбудила мужа, и через несколько минут весь обоз поворотил к усадьбе дворянина Перхулова.

XV

Радушный хозяин, предложивший проезжим ночлег в своей усадьбе, был тот самый суздальский Перхулов, у которого когда-то жила и из дома которого бежала теперь позабытая всеми без вести пропавшая Люба Кадашева.

Вот уже три года, как Перхулов жил в этой своей далекой южной вотчине. В Суздале был пожар: сгорела чуть ли не половина города, а в том числе и перхуловские хоромы. Снова строиться Иван Онуфриевич не захотел и, будучи в хороших отношениях с местными властями, получил разрешение выехать из Суздаля. Собрал он кой-какие уцелевшие пожитки и уехал с женою. Обе дочери его были в это время уже выданы замуж. Отец им выделил изрядное приданое и успокоился на счет их участи. Известия о дочерях доходили к нему редко, да он и не тужил об этом – известно, дочь замужняя – отрезанный ломоть. Сокрушался Перхулов только о том, что нет у него сына; но этому горю помочь уже было трудно: совсем стариком стал Иван Онуфриевич, да и жена его верная, Афимья Лукьяновна, тоже сильно состарилась. Все горевала она в разлуке с дочерьми и никак не могла утешиться. И молили Господа Бога ее прислужницы и жилички, чтобы она утешилась: от ее горя и тоски им житья не было. Вспомнит дочек, встревожится и начнет ко всему придираться – и то не хорошо, и то не ладно. Снимет с гвоздика свой кнутик, а кнутик больно бьется. Но тут уж ничего не поделаешь – уж где найдешь суд на свою боярыню? Из всех подведомственных ей женщин Афимья Лукьяновна милостива была только к одной девочке, сиротке, которая сумела подслужиться ей лучше Любы Кадашевой, в глаза ей смотрела, каждое желание ее угадывала. Одним словом, такая вышла умница-разумница, что ни разу не испробовала на своей спине хозяйской плетки, а выросла – так Афимья Лукьяновна наградила ее приданым, выдала замуж за Федюшку, того самого Федюшку, который когда-то способствовал побегу Любы. Он теперь давно уже забыл и хитрость этой красавицы, и ее самое и жил себе припеваючи у Перхуловых – сделался ближним и доверенным человеком Ивана Онуфриевича.

Иван Онуфриевич и его хозяйка ласково и с поклонами встретили своих гостей. Спросили, откуда они, и, услышав, что из Москвы, начали расспрашивать, что там делается. Озеров и Федора об одном рассказывали, о другом умалчивали и очень были довольны, когда хозяева повели их в теплую, светлую горницу, где на длинном столе, окруженном дубовыми резными лавками, стоял довольно обильный ужин. К ужину кроме хозяев явилось еще несколько человек, в том числе прежний Федюша с молодой женою да два какие-то не то попа, не то монаха. Старик Перхулов к этим монахам относился с большим почтением. Бывшая постельница царевны Софьи, слушая разговор своего мужа с хозяином, слушая, как Перхулов громит, пересыпая свою речь текстами из Священного Писания, все новшества, весь обряд новой московской жизни, вдруг задумалась и что-то припомнила. «Да, да, так и есть, – мысленно решила она, – это тот самый Перхулов!»

И она обратилась к хозяину. Спросила его, не жил ли он прежде в Суздале.

Перхулов неодобрительно взглянул на Федору. Ему очень не понравилось, что женщина вмешивалась в его речи, да и вообще не нравилась ему эта московская гостья. Больно уж шустра бабенка, никакой в ней скромности, глаза не опущены, а бегают во все стороны, словно все зараз высмотреть хотят.

– Да, жили мы в Суздале, – медленно ответил он, – али ты допреж про нас слышала?

– Как не слыхать, слыхала! – бойко сказала Федора. – Жила у тебя, батюшка-хозяин, сиротка Люба Кадашева?

– А, эта Любушка-то, – встрепенулся Перхулов, – али ты ее знаешь? Где она? Неужто жива? Пропала она у меня тогда из дому, и думали мы, что она утопилась в проруби, а то, вернее, враг рода человеческого унес ее в тартарары.

Перхулов и жена его перекрестились.

– Ну, нет, – сказала Родимица, – может, она и была в когтях у дьявола, да, видно, из когтей его сумела вырваться. Потом на Москве объявилась, была в услужении у государыни царевны Софьи Алексеевны.

И рассказала Федора Перхуловым все, что ей было удобно рассказать про Любу.

– Да где же она теперь? – с любопытством спросили они.

– А вот где теперь – я и не знаю. Вот уже почти восемь лет, как она пропала. Искали ее по приказу царевны и нигде не нашли.

– Так что же я и говорю, – заметил Перхулов, – дьявол ее сцапал, да и все тут! И не она то была у царевны, а оборотень.

– Похоже на то! – презрительно и насмешливо выговорила Федора и замолчала.

Хозяин глянул на нее гневным взором, но не сказал ничего. А она с изумлением всматривалась в сидевшего насупротив нее молодого человека. Она видела, как он побледнел и смутился, когда заговорили про Любу. Видела, что смущение его не проходит, а увеличивается все больше и больше. Этот молодой человек был Федюша. Многое ему вспомнилось; он не ел и не пил, какое-то тоскливое выражение лежало на побледневшем лице его. Вот его глаза остановились на молодой жене, и никогда она еще не казалась ему такой невзрачною, такой чужою. Перед ним, как живой, встал образ чудной красавицы, о которой, бывало, он мечтал напролет целые ночи, поцелуй которой вдруг, через столько лет, снова загорелся на щеке его.

Но ужин кончился, приезжим отвели помещение. Вся перхуловская усадьба вскоре заснула, только в горнице самого хозяина теплилась лампада. Он не спал, а беседовал с двумя монахами о вражеских кознях, воздвигнутых на старую, истинную веру, о том, что в Москве народился антихрист.

Рано утром Озеров и жена его, простясь с ласковыми хозяевами, пустились в дальнейший путь и благополучно прибыли на родину Федоры, где она скоро устроила себе и мужу самое беспечальное житье, продолжавшееся многие годы.

XVI

Пришло 1 сентября, праздник Нового года. Но какое тут торжество – патриарха нет, царь Иван лежит больной, царевна не выходит из своих покоев. Праздник отменили; народ московский в унынии и тревоге ожидает великих бед, стрельцы тоже, повеся головы, по Кремлю бродят. Вынесли им водки, угостили, но и царская чарка теперь не радует.

Шакловитый на Верху, у царевны, пишет сказку ко всем чинам Московского государства, излагает все дело, оправдывает Софью. Пишет о том, как царевна приняла правительство по челобитью всего народа, с благословения патриарха, а вот теперь Нарышкины ее и брата ее, царя Ивана Алексеевича, всячески бесчестят, к руке не ходят, навели конюхов потешных, а те всем чинят обиды и насилия. Пожалуются на это царю Петру – так нет ответа. Комнату царя Ивана поленьями завалили, венец его изломали.

 

Красно писал Шакловитый, но никому не привелось читать его сказку – судьба его решилась.

Первого же сентября от Троицы приехал полковник Нечаев со стрельцами и привез царю Ивану и Софье грамоту. В этой грамоте Петр извещал их о заговоре и настоятельно требовал немедленной присылки Федьки Шакловитого с сообщниками для розыска.

Все снова заволновалось. И во дворце, и в городе раздался как бы всеобщий крик ужаса. Потом все смолкли, наступило затишье перед бурей. Все ждали, чем это кончится.

Царевна в бешенстве бросила грамоту на пол, истоптала ее ногами и приказала привести к ней немедленно Нечаева.

– Как ты смел привезти эту грамоту? – закричала она на него.

А когда он отвечал, что не смел ослушаться царского повеления, «немедленно же отрубить ему голову!» – приказала Софья. Но через час одумалась, спросила – «что Нечаев?» Ей ответили, что еще жив, так как до сих пор не могут найти палача.

– Не надо! Я отменяю свое приказание, не казните, только приведите всех стрельцов, которые с ним приехали.

Стрельцы явились к Красному крыльцу. Царевна сошла к ним.

– Для чего вы приехали? С каким указом? – заговорила она. – Зачем же вы верите тому, что вам насказали у Троицы? Все те воры выдумали, и вы оставайтесь здесь и без моего указа к Троице не выезжайте. Знаете ли вы, что брат мой Петр Алексеевич меня к себе не пустил в монастырь?.. А за которыми людьми вы присланы, то я их не отдам, потому что если отдам вам девять человек, так они захотят и еще девятьсот, так можно ли им верить? А вот нужно тех, кто их оговаривает, прислать сюда для розыску. Ведомо, к чему все клонится: меня хотят извести… Злые люди мутят, а вы верите… В зависти к верной службе и преданности Шакловитого называют его заводчиком злого умысла. Так вот, чтоб разведать обо всем этом, я сама пошла к Троице, а брат велел меня остановить по наущению злых советников, и с великим срамом вернулась я обратно. Всем нам ведомо, как я в эти семь лет правительствовала, ведомо тоже, в какое время приняла правительство. Время было смутное… Я учинила славный вечный мир с соседним государем, а враги Креста Христова от оружия моего в ужасе пребывают. Вы за ваши службы пожалованы нашим великим жалованием и милость нашу к себе всегда видели. Ужели после того вы нам учинитесь неверны, поверивши вымыслу злых людей? Вы всему государству добра не желаете и смуту заводите. Знайте, знайте, не голову Федора Шакловитого ищут, ищут моей головы и брата моего, царя Ивана Алексеевича.

Софья говорила в волнении, не замечая усталости. Все внимательно ее слушали. На Красную площадь набиралось все больше и больше народу всякого и всех пропускали. Народ толпился между стрельцами вокруг царевны.

Она заметила это, подозвала к себе торговых и посадских людей.

– Народ православный! – говорила она. – Враги мои великую смуту затеяли, всяческую клевету взводят на меня и на близких мне людей. Будьте моими судьями – вы меня знаете, я ни от кого не скрывалась. Я семь лет ночей недосыпала, о себе забывала, помышляла только о всеобщем благоденствии, о том, как бы честно перед Господом Богом исполнить долг свой. Не покиньте меня в трудную минуту, не выдайте меня головою врагам моим.

Долго, мучительно и страстно говорила Софья, так говорила, что у многих слезы на глаза выступили. Но все же эта прекрасная речь, вид измученной царевны, ее волнение, ее слезы, которых она не в силах была удерживать, – все это не могло уже помочь ей. Народ жалел ее и в то же время чувствовал, что не на ее стороне правда, и не хотел идти против правды. И она сама с безнадежностью понимала и чувствовала все это – и все же говорила. Но вот последние силы ее оставляют, в горле пересохло, ноги подкашиваются. Она подозвала к себе одного из немногих бояр, бывших с нею, крепко оперлась ему на руку и, едва не падая, вернулась во дворец. Это была последняя вспышка. С этой минуты Софья решила, что борьба ее кончена, что она побеждена и ей остается только ожидать своей участи.

Царь еще раз прислал требовать Шакловитого. Между стрельцами поднялся ропот, что дело затягивается. Часть стрельцов здесь, другая часть у Троицы. У тех, кто у Троицы, в Москве остались жены, дети, дела разные; нужно решать все скорее – больше ждать невозможно.

Софья приказала повестить всем, что она сама, вместе с царем Иваном, отправляется к Троице, но осталась.

Ропот усиливался. Между тем по городу прошла весть, что и вся Немецкая слобода, все как есть немцы тоже двинулись к царю Петру Алексеевичу. Это известие произвело сильное впечатление. В городе начали говорить: «Чего ж тут думать? Конечно, надобно царя Петра слушаться, а не царевны – вон ведь к нему уже и немцы двинулись!..»

XVII

Припомнился царевне Софье день 17 мая 82 года. Припомнилось ей, как она уговаривала царицу Наталью Кирилловну выдать разъяренным стрельцам Ивана Нарышкина. Припомнилась ей ужасная сцена прощанья сестры с братом, вопли и отчаяние несчастной царицы, отдававшей близкого человека на верную погибель… Теперь ей самой приходилось выдать единственного преданного помощника, Шакловитого. Как она уговаривала царицу, так теперь ее уговаривают все оставшиеся до сих пор в Москве бояре, уговаривают даже и сестры. Но царевна еще не может решиться – Шакловитый ей не брат, не кровный, но выдать его, значит, и себе подписать приговор смертный. А делать нечего, «сколько не жалеть, а отдать нужно будет» – как говорил семь лет тому назад князь Одоевский Наталье Кирилловне.

Упавшая духом, совсем обессиленная и измученная Софья спешит к брату Ивану. Невелика на него надежда, но авось, хоть он пригодится в этих ужасных обстоятельствах.

Иван Алексеевич лежит больной. Софья начинает умолять его заступиться за Шакловитого, написать Петру письмо, объявить, что Шакловитый не виновен, что на него наговаривают и он, царь Иван, не разрешает суда над ним и его осуждение.

– Пойми, брат, – заливаясь слезами, говорит царевна, – пойми, ведь теперь Шакловитый наш единственный защитник, его выдадим – себя выдадим. Так если меня не жалеешь, себя да жену свою пожалей – ведь это до наших с тобою голов добираются.

Иван Алексеевич приподнял свою больную голову с подушек и пристально поглядел на сестру.

Все говорили, что он скудоумен, «скорбен головою», да и сам он был о себе такого же мнения, но это было не совсем верно. Страшная болезнь, постигшая его с детства и не определенная тогдашними врачами, действительно, сильно замедляла его умственное развитие: он никогда не был способен учиться, все перезабывал, не мог долго остановиться на одном и том же предмете. Но в последние годы болезнь его приняла новое направление. Она медленно разрушала весь организм его, но голова его заметно просветлела, оставалась только сонливость и какая-то тяжесть мыслей. Если он старался не думать и не размышлять, то только потому, что эта работа была для него физически мучительна, страшно его утомляла; но когда нужно было ему на чем-нибудь остановиться, что-нибудь решить, он иногда поражал окружавших ясностью своих суждений. Так и теперь, только глубокое волнение Софьи помешало ей заметить полную осмысленность его устремленного на нее взгляда.

– Ты бы лучше, сестрица, выдала брату Шакловитого, – произнес после некоторого молчания Иван Алексеевич. – Коли брат требует – значит, так надо, а даже коли и не надо, то все равно ты ничего не поделаешь – сила-то на стороне брата. Ведь я знаю, все к нему побежали, и письма я ему писать не стану – перечить брату не хочу, лучше и не уговаривай.

– А! Так ты вот как! – в бессильном бешенстве произнесла Софья глухим голосом. – Ты меня выдаешь… Это за все, что я для тебя делала… Ведь через кого же, как не через меня, ты и царем стал?!

Рейтинг@Mail.ru