bannerbannerbanner
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль

Владимир Сорокин
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль

Антон подошёл, смахнул со стола опавшие листья, поставил саквояж, сел. Лавочка сильно накренилась, но выдержала. Он потрогал прилипший к доскам лист вишни и снова улыбнулся.

На этом крепеньком столике обрезали рамки, счищая воск в широкую чашку, мастерили маточники, накатывали вощину. Сюда отец ставил холщовую роевню, полную шевелящихся и глухо гудящих пчёл.

Антон тихо вздохнул и опустил голову на скрещенные руки…

Однажды крик босоного деревенского мальчишки «Рой уходит!» заставил их вскочить из-за накрытого обеденного стола. Отец стремительно вытер усы салфеткой и побежал на пасеку, Антоша и баба Настя бросились за ним.

Рой сидел на старой яблоне, сидел неудобно, наверху, облепив копошащейся массой разлапистую ветвь.

– Стремянку, Антоша, быстро! – сердито крикнул отец, бросаясь в сарай за роевней и дымарём.

Топча лионскую клубнику, Антон подхватил приставленную к другой яблоне стремянку, отец выбежал с роевней, бросил её под яблоню, чиркнул спичкой, склонился над дымарём, ожесточённо суя в него бересту и стружку.

– Сеточки, сеточки-то, прости Господи! – Баба Настя тянула им через куст тубероз сетки с цветастыми колпаками.

Антон надел, но отец раздражённо отмахнулся и, пыхая дымарём, блестя шёлковой жилеткой, уже карабкался наверх – к пчелиному месиву, готовому в любую минуту сняться, раствориться в высоком майском небе.

– Роевню! – потребовал отец, и Антоша поднял её за края, подставил под рой.

– Правей, Антош, правей, – уже не так грозно пробормотал отец, окуривая пчёл, и тихо спросил: – Держишь?

– Держу.

– Руки береги, – поморщился отец от впившейся ему в щёку пчелы.

Антон загородил кулаки холстиной.

Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчёлы бурым дождём посыпались вниз в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.

Отец тряхнул ещё раз. Несколько новых комьев оказалось в ровне, и тут же Антону обожгло плечо и шею.

– Ах ты… – дёрнулся он, стряхивая пчёл с рукава в роевню и запахивая её. Одна из пчёл впилась ему в руку. Он раздавил её, морщаясь и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.

– Чертовка…

– Тяпнула? – поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.

– Ага. – Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.

– Меня тоже покусали. – Отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щёку. – Завтра разнесёт.

– Што-то вы сеточку не надели! – покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.

Отец махнул рукой:

– Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает… Завязал?

Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.

– Ну, слава тебе, господи, огребли, – перекрестилась баба Настя.

– Да, слава богу, что не ушёл, – добавил отец, подхватывая роевню, – а сидел-то как неловко – и не счистишь, и трясти рискованно.

– Святая правда, – кивнула баба Настя. – Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.

– Да, Антоша, молодец, – улыбнулся отец.

Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся…

А поздно вечером, когда розоватая дымка на западе стала ослабевать, уступая место потемневшему небу, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на неё вяло шевелившихся пчёл. Антон светил фонариком. Постепенно темная масса заполнила простыню. В луче фонарика пчёлы блестели, словно смазанные лампадным маслом, и походили на жуков.

Поправив пенсне, отец склонился над ними.

Он всегда сразу находил матку – эту непропорционально длинную пчелу давшую жизнь многотысячному месиву.

Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. «Оно постареет, – думал Антон, – изменится бесповоротно, и никогда больше не будет в нём именно этих черт. Они запечатлятся только в памяти, только в её бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудаковатость русского интеллигента…»

Внезапно подул протяжный ветер, принесший запах прелого сена.

На яблонях зашевелилась пожелтевшая листва, несколько листьев упало на стол.

Антон поднял воротник плаща, открыл саквояж.

В нем лежала бутылка водки и сапёрная лопатка с короткой ручкой.

Вынув лопату, он встал и пошёл в дальний угол сада.

Здесь трава и крапива были ещё гуще и выше, а над пропадающими в них кустами смородины и крыжовника раскинула свои мощные ветви старая яблоня.

Он подошёл к ней, с удивлением отмечая, что не может найти почти никаких изменений в старом дереве. И сейчас, и двадцать лет назад яблоня была всё такой же – раскидистой, толстоствольной, с множеством крепких веток, разросшихся обширной кроной.

Листва на ней местами пожелтела, крупные яблоки виднелись то тут, то там.

Под этой яблоней на мягкой траве когда-то лежало розовое китайское одеяло, на нём лежал Антон, а рядом сидела его мать – маленькая миловидная женщина с большими зелёными глазами, чёрной кудрявой гривой волос и красивыми тонкими руками, проворно нанизывающими на нитку шляпки белых грибов.

Она погибла, когда Антону исполнилось пятнадцать, погибла нелепо.

Черный мохнатый паучок с красными точками на спине оборвал жизнь молодой цветущей женщины, приехавшей в туркменскую пустыню с сейсмической партией.

Говорили, что она даже и не заметила укуса.

Под брезентовым тентом они – несколько молодых, сильно загоревших людей, – ели сочные дыни и мелкий туркменский виноград, смеялись, откидываясь назад, так что слетали с голов широкие байковые шляпы. Мать откинулась так после очередной шутки очкастого бритоголового геофизика, упала навзничь и через минуту перестала жить. А они, досмеявшись, тем временем резали вторую дыню складным походным ножом, тянули Оленьке исходящий соком полумесяц. Оленька лежала неподвижно с открытыми глазами и улыбкой, замершей на обветренных губах…

Антон вошёл под крону и погладил ствол яблони.

Кора была шершавой, грубой, глубокие трещины рассекали её, и в них светилась молодая кожа старого, как жизнь, дерева. Как крепко оно держалось за землю! Как широко и просторно росли ветви! Сколько свободы, уверенности, силы было в их размахе! Каким спокойствием веяло, ой блядь, не могу, как плавно плыли над ним облака!

– «Милая, милая яблоня, – думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом, – помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери?! Помнишь, как, вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил её здесь, под твоей кроной?! Ты одаривала меня своей тенью – нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам…»

Он вздохнул, сорвал большое красное яблоко, рассеянно погладил им щёку и убрал в карман. Потом встал спиной к яблоне, так, что голова оказалась в развилке.

Старый липовый пень, поросший кустами, находился шагах в десяти. Прижав левую пятку к яблоне, Антон двинулся к пню, шепотом отмеривая шаги:

– Раз, два, три, четыре, пять…

Пень приближался.

– Шесть, семь, восемь, девять…

Антон с трудом перешагнул через него и двинулся дальше:

– Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.

Он остановился по пояс в бурьяне и траве, воткнул лопату перед носком своего сапога:

– Так.

Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке. Земля была, как и тогда, – мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону, и они пропадали в обступающей крапиве.

Солнце, полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах.

Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.

Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку, встал и, прихватив лопатку, направился к столику.

Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок, и крышка откинулась.

Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину.

Облизав пересохшие губы, Антон вынул увесистую вещь и стал развязывать. Под резиной оказался крепкий домотканый холст. Дрожащие пальцы развернули его, и перед глазами Антона засверкала перламутровой инкрустацией арабская шкатулка отца.

От неожиданности рот Антона открылся, кровь прихлынула к лицу.

Он медленно приподнялся, держа перед собой шкатулку. Она была размером в две ладони – чёрная, с идеально ровными углами. На крышке и по бокам развертывалась сложная арабская мозаика – костяные семи– и шестиконечные звезды вписывались в золотые кружочки, обрамлённые перламутровыми треугольниками, которые переходили в затейливый орнамент.

Это было как сон – яркий цветной сон давно забытого детства.

И, словно боясь разрушить его, Антон всё смотрел и смотрел на шкатулку, не решаясь открыть её.

Она всегда хранилась в московском кабинете отца, на самой верхней книжной полке, за стеклом, на специально выделенном ей среди книг месте. Несколько раз отец показывал её из своих рук, но никогда шкатулка не открывалась перед детскими глазами Антона. Всегда, когда его настойчивые просьбы перерастали в хаотичное хватание отца за руки, отец, коротко рассмеявшись, поднимал шкатулку над Антошиной головой и укоризненно приговаривал:

 

– Ай, яй, яй, Антон Николаевич. Что за невыдержанность в ваши годы.

И добавлял со свойственной ему в такие минуты мягкостью:

– Я же сказал, Антоша, что интересно тебе будет посмотреть, когда подрастёшь. А сейчас тебе ещё рано. Там ни оловянных солдатиков, ни Буратино нет.

И таинственная шкатулка чинно водворялась на место.

Сухой яблоневый лист, вертясь в воздухе, упал на плечо Антона, замершего со шкатулкой в руках.

Взявшись правой рукой за крышку, он осторожно открыл её.

Внутри шкатулки лежала связка пожелтевших бумаг, массивный золотой перстень, Георгиевский крест и серебряный бокал.

Антон опустился на лавку, поставил шкатулку перед собой.

Сухой лист, сорвавшись с его плеча, упал в траву.

Антон взял в руки перстень. Он был увесистым, из золота с красноватым отливом. На перстне теснился вензель ФТ.

– Эф тэ… – прошептал Антон, надел перстень на безымянный палец правой руки, и странное волнение овладело им.

– Эф тэ… эф тэ…

Он в задумчивости трогал перстень, разглядывая его. Тонкая изящная работа, прошлый век…

Он вынул из шкатулки рюмку. На её сильно потемневшем боку стоял тот же вензель.

Поставив рюмку на стол, Антон взял в руки Георгиевский крест.

Солнце заиграло на нём, и вместе с искрами, вспыхнувшими на гранях, вспыхнуло в голове Антона давно забытое, слышанное в детстве: дедушка был георгиевским кавалером, воевал в армии Самсонова, был ранен в голову немецкой шрапнелью, демобилизован и умер через четыре года в заснеженном холодном Петрограде, оставив в наследство двадцатилетнему отцу три металлические коробки с уникальными хирургическими инструментами, коллекцию тропических жуков и огромную библиотеку.

– Дедушка… – пробормотал Антон, – Андрей Федорович, Андрей Федоров Денисьев… Но почему ФТ?

Положив крест рядом с бокалом, он взял перевязанные шёлковой лентой бумаги, развязал, развернул.

Одна из бумаг оказалась пожелтевшим письмом с обтрёпанными краями. Антон стал читать, с трудом разбирая нервный почерк:

Друг мой, Александр Иваныч, вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных…

Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, – этою жизнию, которою вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то – вспомните же, вспомните о ней – она – жизнь моя, с кем так хорошо было жить, так легко и так отрадно, она же обрекла меня на эти невыносимые адские муки.

Но дело не в том. Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих – ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней – выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем была она для меня – в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её…

Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своём, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такой любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же – поверите ли вы этому? – вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, ей незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться и оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые всё более и более подтачивали её жизнь и довели нас – её до Волкова поля, а меня – до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как её любовь была беспредельна, так и жизненные силы её неистощимы – и так пошло, так подло на все её вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразою: «Ты хочешь невозможного».

Теперь вы меня поймёте, почему не эти бедные ничтожные вирши, а моё полное имя под ними я и посылаю к вам, друг мой Александр Иваныч, для помещения хотя бы, например, в «Русском вестнике».

Весь ваш Ф. Тютчев

Ницца. 13 декабря

Антон вздрогнул, прочитав подпись, и, не веря своим глазам, прочитал снова, шевеля пересохшими губами:

– Весь ваш… Ф.Тютчев… Ф.Тютчев… Ф.Т …

Антон перевёл взгляд на перстень. Рой мыслей хлынул ему в голову, и, словно сговорясь, резко подул ветер, зашелестел письмом, качнул ветви яблонь.

«Так, значит, – Тютчев, – думал Антон. – Невероятно. Фёдор Иванович Тютчев. Великий поэт. Любимый поэт отца, любимый мой поэт, творчество которого сопровождало меня с детства. Оно вошло в мою жизнь так же легко и естественно, как лес, река, любовь. Но к кому это письмо? Наверно, к другу, достаточно близкому. А друзей у Тютчева было много: Вяземский, Жуковский, Аксаков… Но интересно, о ком идёт речь в письме? Но о последней ли любви Тютчева? Боже мой, как же звали эту женщину?..»

Прижав руку с зажатым в ней письмом ко лбу, Антон закрыл глаза, вспоминая:

– Анисова… Демисова… простая русская фамилия… Боже мой… надо вспомнить…»

– Денисьева!

Как только эта фамилия слетела с губ, Антон вздрогнул, словно поражённый ударом грома:

– Денисьева?! Но фамилия моего деда – Денисьев!

Андрей Федорович Денисьев… Федорович! Андрей Федорович!

Антон безотчетно смотрел на пожелтевшую бумагу, испещрённую нервным неразборчивым почерком.

«Так, значит, мой дед – сын Тютчева?! Один из трёх детей Денисьевой? Но почему же я раньше, читая многочисленные биографии поэта, не обратил внимание на сходство фамилий? Почему никто не сказал мне об этом? Ни отец, ни мать, ни мачеха? Странно. Как всё это странно…»

Он провёл рукой по лицу, словно ощупывая себя.

– Я потомок Тютчева. Его правнук. С ума сойти!

Нервно рассмеявшись, он сложил письмо, убрал в шкатулку, закрыл её. Потом взял другую бумагу, не менее пожелтевшую и ветхую, развернул и вздрогнул.

Посередине листа располагались четыре строки, написанные всё тем же почерком:

 
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
 

Ф. Тютчев

Что-то странное произошло в душе Антона. Словно ярко вспыхнувший свет моментально осветил судьбы его отца, деда, прадеда, заставив их слиться воедино, зазвучать в сердце Антона. Он явственно почувствовал связь поколений, связь времён, связь живых людей, со всеми их привычками, страстями, особенностями, слабостями, достоинствами и недостатками.

Испарина покрыла его бледное лицо, сердце отчаянно билось.

Знакомые с детства строчки стояли перед глазами, звучали на фоне осеннего, залитого спокойным солнцем сада:

 
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
 

Как просто и ясно это было написано!

Как бесконечно глубока и непреложна была эта мудрость и как трепетна и завораживающе притягательна эта тайна!

Антон смотрел на яблони, на крапиву с бурьяном, на гнилой повалившийся забор, и давно забытая фраза отца, оброненная более двадцати лет назад, пробудилась в памяти:

«Ты, Антоша, русский человек. Когда поймёшь и почувствуешь это, тебе станет не только легко, но чрезвычайно хорошо. Хорошо в полном смысле этого слова».

Тогда, в ранней юности, он не придал большого значения этим словам, но теперь он почувствовал их во всей полноте.

– Я русский, – прошептал он, и слёзы заволокли глаза, заставив расплыться и яблони, и забор, и крапиву.

– Я русский. Я тот самый, плоть от плоти, кровь от крови. Я родился здесь, на этой бескрайней и многострадальной земле, загадка которой вот уже несколько веков остаётся не разгаданной для холодного иноземного ума. Но умом-то Россию не понять. Только сердце и душа способны справиться с этой загадкой… И я… я часть этой земли, этой загадки, этого народа. Это для меня горят багрянцем замершие подмосковные рощи, хрустит под ногами крепкий январский снежок, шелестит на тёплом майском ветру нежная береста, жужжат золотые бронзовки, сгибаются под увесистыми каплями полевые ромашки, шумит вековой, одиноко стоящий на краю леса дуб. Это для меня звенит колокольчик под валдайской дугой, сверкает неистовой синевой Байкал, осыпается снег с огромных таёжных кедров, кричат взмывающие в небо журавли…

Он смахнул слёзы, взял бутылку и, помогая крепёжной булавкой Георгиевского креста, открыл.

Водка наполнила серебряный бокал, Антон осторожно поднёс его к губам.

«Тютчев пил из него», – подумал Антон и залпом осушил бокал. Водка обожгла рот, Антон вытер губы тыльной стороной ладони, вынул из кармана яблоко, откусил.

Оно было сочным, крепким, холодным и отдавало шампанским.

А солнце тем временем клонилось к закату, стремясь поскорее завершить не слишком долгий осенний день.

«Как быстро… – подумал он, глядя на жёлтый диск, оседающий в сине-розовые облака. – Почему раньше дни были такими бесконечными, долгими, полными, а сейчас летят, как шарики от пинг-понга. И все как на подбор – одинаковые, гладкие, круглые…»

Он поёжился, жалея, что оставил плащ на пне, налил ещё, выпил и жадно захрустел яблоком.

Две утки пролетели высоко над садом, стремительно сеча воздух остроконечными крыльями. Антон проводил их долгим взглядом, и вдруг фонтан ярких воспоминаний заставил его зажмуриться, качнуться, оперевшись лбом о кулак.

Ведь была ещё и охота. Та самая – древняя азартная страсть, сопровождающая род Денисьевых. Отец никогда не охотился в одиночку, поэтому каждая охота совпадала с приездом московских друзей. Чаще всего приезжал Виктор Терентьевич Пастухов – известнейший нейрохирург, балагур, гурман, охотник, коллега отца и соавтор по массивному двухтомнику в синем коленкоровом переплёте с грозным названием «Хирургия головного мозга». Он привозил с собой столичные новости, кипу газет, армянский коньяк в серебряной фляжке, бельгийское, богато гравированное ружьё с порывисто выгнутой ложей и неизменную Мальву – стройную жесткошёрстную легавую, длинную шею которой стягивал красивый чешуйчатый ошейник.

Солнце ещё не показывалось над порозовевшим верхом бора, когда баба Настя, вынув из потрескивающей печи сковороду с яичницей, уверенно несла её к столу. За ним сидели, быстро завтракая, Виктор Терентич, отец и Антоша.

И в этой деловой торопливости, в небрежном соседстве лежащих на одном блюде огурцов, ветчины и яиц, в ловкости, с коей Пастухов расправлялся с горячей яичницей, был тот самый острый момент ожидания охоты, от которого сердце гулко стучало в виски, а во всём теле чувствовалась нарастающая готовность к волнующему событию.

Не успев начаться, завтрак заканчивался.

– Спасибо, Настюша, – проговаривал Виктор Терентич, вставая из-за стола и отирая полосатым платком усы, которые, в отличие от пушистых отцовских, росли над полными губами Пастухова узкой чёрной полоской.

Все трое – уже одетые, обутые должным образом, громко выходили на крыльцо, где возле разложенных ружей, патронташей, ягдташей и рюкзачка с провизией вертелись две собаки – чёрно-белая Мальва и светло-серый, с коричневыми вкрапинами Дик – пойнтер Денисьевых.

Пока отец с Антоном подпоясывались пахнущими кожей патронташами, Виктор Терентич, резко топнув, досылал ногу в высокий болотный сапог, вынимал часы, отколупывал золотую крышечку:

– Тэкс, тэкс… двадцать минут пятого. Надобно поспешать, друзья-приятели…

На нём была потёртая на локтях замшевая куртка, серые, заправленные в сапоги брюки, лёгкий свитер и щегольски заломленная на затылок вельветовая шляпа-тиролька. Отец одевался по-простому: тонкий, мышиного цвета свитер, старый чесучовый пиджак, хромовые сапоги и бежевая фуражка.

Через несколько минут все трое уже шагали по обильно тронутой росой траве.

А ещё через полчаса в просторных некошеных лугах, кое-где заросших кустарником, Мальва с Диком поднимали первый тетеревиный выводок. И начиналась охота.

 

Это было так прекрасно, так ослепительно, так будоражило молодую душу Антона!

Он налил ещё водки, выпил и, не закусывая остатком объеденного, начавшего коричневеть яблока, закрыл глаза.

И как только сомкнулись наливающиеся пьяной усталостью веки, снова встал как живой этот залитый восходящим солнцем прохладный зелёный мир: собаки азартно «работают», махая мокрыми хвостами, коротко отфыркиваясь, пропадая в густой траве, отец спешит за ними, высоко поднимая колени и держа ружьё наперевес; Виктор Терентич обходит куст, оглядываясь на Антона и делая ему энергичные жесты пальцем. Брови его поднялись, полные губы яростно шепчут: «Обходи правей!», сапоги поскрипывают, молодой тетеревёнок болтается у бедра, развернув крылья. И Антон обходит правей, не сводя глаз с мокрых блестящих спин собак. Колени его тоже успели намокнуть, плотные руки сжимают ружьё, ремень которого ритмично раскачивается.

Вдруг обе собаки замирают перед широким можжевеловым кустом, морды их вытягиваются. Мальва поднимает переднюю правую лапу, а молодой Дик просто стоит, поскуливая и натянувшись струной.

– Стоять! – одними губами говорит Виктор Терентич, осторожно приближаясь к собакам и через мгновение останавливается, выдыхая:

– Пилль!

Дик и Мальва бросаются в куст, и он взрывается хлопаньем крыльев: толстая кургузая тетёрка свечой подымается вверх, молодые веером разлетаются прочь.

Антон ловит одного из молодых на планку ружья, отчетливо видя его ослепительно белые подкрылья, и рвёт спуск.

Гремят, сливаясь, три выстрела, и через секунду снова три.

Тетёрка делает кульбит в воздухе и вместе с отстреленным крылом и стайкой вышибленных перьев падает в куст; молодой тетеревёнок после дуплета Антона пропадает в траве; подбитый отцом черныш бессильно планирует в березняк.

В ушах звенит, дым стелется над поляной.

Антон разламывает ружьё, вытаскивая гильзы. Курясь дымом, они падают к ногам.

– Ну вот, ёлочки точёные… – Виктор Терентич быстро перезаряжает и громко захлопывает затвор.

Отец, улыбаясь и щурясь сквозь пенсне, вытаскивает ножом плотно засевшую гильзу.

Вдруг собаки поднимают черныша чуть поодаль, ближе к березняку.

Он летит низом, сочно хлопая тяжёлыми крыльями, сверкая на солнце иссиня-чёрной лирой.

Антон вскидывает ружьё, чувствуя, что не видит ничего, кроме этих огромных крыльев, и стреляет.

Гремит его дуплет, слева вторит «Зауэр» Пастухова, но черныш невредимо летит и исчезает в молодых берёзках.

Отец смеётся, вталкивая патроны в гнёзда. Виктор Терентич качает головой:

– Да… это вам не мозги пластать…

И тут же кричит на Мальву:

– Какого дьявола без стойки! Ну я тебе задам, собака ты эдакая!

Мальва обиженно машет хвостом.

– Витюш, это Дик сбаламутил, – поправляет пенсне отец, отправляясь на поиски сбитого черныша.

– Такого красавца стравили, – сетует Пастухов и с треском влезает в куст, нагибается над тетёркой.

Антон бежит к своему. Возле тетеревёнка вертится Дик, возбуждённо обнюхивая его.

– Тубо! – слишком строго прикрикивает возбуждённый Антон, и Дик отходит, часто дыша, вываливает изо рта розовый язык.

Антон поднимает свой трофей. Птица кажется маленькой по сравнению с той, что была в воздухе. Тёплое тельце ещё содрогается в последних конвульсиях, перебитая лапка нелепо топорщится, на конце клюва и на голове проступает кровь.

Антон кладет тетеревёнка в ягдташ, перезаряжает и направляется к отцу смотреть черныша. Тот ещё жив и вяло пошевеливает крыльями в отцовских руках.

Отец прикалывает его ножом через клюв, опускает головой вниз и несёт за ноги, широко шагая, придерживая другой рукой ремень висящего на плече ружья.

Пастухов тем временем, стоя в середине куста, встряхивает перед собой тетёрку:

– Толстуха-то, однако… Смотри, Николай!

– Старка, – кивает головой отец и вопросительно смотрит на Антона: – Ну как, срезал?

– А как же, – нарочито небрежно отвечает Антон, поворачиваясь боком и показывая оттянутый ягдташ.

– Молодцом, – отец кивает, глаза его смотрят тепло и весело, – по чернышу поторопился, наверно?

– Да нет, низко взял, – отговаривается Антон и вешает на плечо ружьё, кажущееся ему сейчас легче ореховой палки.

«Да. Всё это было… было…»

Солнце давно уже скрылось за укутанным облаками горизонтом, прохладный ветер стих и не теребил больше Антоновы волосы.

Ровный вечерний свет распространился по саду. Казалось, он проистекал от этого белого беспредельного неба, что так свободно и легко висело над увядающими растениями и неподвижно сидящим человеком. Антон наполнил бокал, поднял, коснулся губами холодного тёмного края.

Водка спокойно и легко прошла через рот, и спустя несколько минут к разливающемуся по телу, цепенящему теплу добавилась новая волна. Антон посмотрел на потемневшее дно бокала, где осталось немного водки, опрокинул его на ладонь и лизнул.

Водка. Горькая и желанная, обжигающая и бодрящая, крепкая и веселящая. Русская водка. Сколько родного, знакомого и близкого навсегда связалось с этим привкусом!

В нём и зябкий свист метели, и кружащиеся золотые листы, и монотонный перестук вагонных колёс, и шумная круговерть свадьбы, и песня, безудержно рвущаяся из груди, и переборы гармони, и молчаливая тризна, и жаркие объятия, и чудачество, и разгул, и забытьё, и сбивчивое объяснение в любви, и долгий прощальный поцелуй… Антон вздохнул, чувствуя, с какой лёгкостью хмель овладевает уставшим телом.

Отец ничего не пил, кроме водки. В обычные дни он выпивал рюмку за обедом и пару рюмок за ужином. В гостях и во время праздничного застолья он пил больше, но никогда не пьянел в прямом смысле этого слова. Просто щёки его краснели, в глазах появлялся тепловатый блеск, худощавое тело расслаблялось, становясь более подвижным, движения рук убыстрялись, убыстрялась и речь. Отец начинал говорить длинными ёмкими фразами, в которых с ещё большей отчётливостью сквозили острота ума и чёткая направленность мысли.

После той охоты обедали поздно – часа в четыре. Стол, как обычно с приездом гостей, вынесли в сад под старую яблоню.

Солнце припекало, дотягиваясь горячими лучами сквозь яблоневую листву.

Отец, сидящий за столом в просторной голубой рубахе, наполнил три узкие хрустальные рюмки. Через минуту они сошлись, прозвенев так, как звенят рюмки не в доме, а на природе – коротко и ясно.

Антон чуть пригубил. Отец и Виктор Терентич выпили до дна, потянулись к закуске.

Стол был прелестным: на сероватой льняной скатерти в центре стояла синяя вазочка с собранными Пастуховым васильками, рядом с ней – николаевский штоф, корзинка с домашним хлебом, тарелки с огурцами, помидорами, солёными грибами, ветчиной, редиской. А с края, на липовой дощечке – объёмистая деревянная супница, из-под расписной крышки которой пробивался пряный запах домашней лапши с гусиными потрохами.

Не было ни ветра, ни даже слабого ветерка: плодовые деревья, кусты, трава – всё стояло неподвижно, облитое жаркими лучами.

Отец и Пастухов вели один из своих неторопливых повседневных разговоров. Они говорили о крещении русских городов.

– И все-таки, Николай, по-моему, Новгород крестили на год позже. В восемьдесят девятом, – убеждённо проговорил Виктор Терентич, уверенно орудуя ножом и вилкой.

Отец отрицательно покачал головой:

– Нет. В тот же год. Вместе с Киевом. В восемьдесят восьмом.

– Да нет, я точно помню. Крестили и тут же собор заложили, тот самый, «о тридцати верхах».

Отец снова покачал головой:

– Нет, Витюш. С какой стати Новгороду креститься позже? Он же тоже был в ведении Владимира. Они приняли крещение в этот же год от Иоакима Корсунянина. Потом он стал первым новгородским епископом. После смерти канонизирован святым. И прислан был из Киева, сразу после крещения. И между прочим, в Киеве основал первое на Руси духовное училище.

– Но я точно помню, что собор был заложен уже в восемьдесят девятом, – перебил его Виктор Терентич.

– Правильно, – отец отёр усы лежащим у него на коленях рушником, – ты имеешь в виду собор Софии. Заложен он был в восемьдесят девятом, а крещение произошло на год раньше.

– Точно? – вопросительно посмотрел Пастухов.

– Точно, – кивнул отец и, сняв крышку с суповницы, стал уполовником помешивать янтарную лапшу.

– Мне помнится, что собор был деревянный.

– Совершенно верно. Собор деревянный, а церковь Иоакима и Анны – каменная. Первая каменная церковь в Новгороде…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66 
Рейтинг@Mail.ru