bannerbannerbanner
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль

Владимир Сорокин
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль

Кедрин сплюнул и посмотрел на Тищенко:

– А это кто?

– Микешин Анатолий Семёнович, сорок один год, сын пораженца, внук надкулачника, правнук сапожника, прибыл четыре… нет, вру, пять. Пять лет назад. Сестры – Антонина Семеновна и Наталья Семеновна содержатся в Усть-Каменогорском нархозе…

– Они-то, небось, действительно содержатся. Не то что у тебя, – зло пробурчал Мокин, разглядывая изуродованный труп. – Ишь крыс развёл. Обожрали всё ещё живого, небось…

Кедрин вздохнул, вышел из клети, кивнул Мокину:

– Петь, открой четвертую.

Мокин отодвинул задвижку, распахнул неистово заскрипевшую дверь:

– Во бля, как недорезанная…

Четвёртый затворник сидел в правом углу, возле окошка, раскинув ноги, оперевшись кудлатой головой о доски. Его узкое лицо с открытыми глазами казалось живым и полным смысла, но зелёные пятна тления на груди и чудовищно вздувшийся, не вяжушийся с его худобой живот свидетельствовали о смерти.

Секретарь осторожно вошёл, присел на корточки и всмотрелся в него. Судя по длинным ногам, мускулистым рукам и широкой груди, он был, вероятно, высоким и сильным человеком. В его лице было что-то заячье – то ли от жидкой, кишащей мухами бороды, то ли от приплюснутого носа. Высокий, с залысинами лоб был бел. Глаза, глубоко сидящие в сине-зелёных глазницах, смотрели неподвижно и внимательно. Кисть левой руки мертвеца была перебинтована тряпкой.

Тищенко просунул голову в дверь и забормотал:

– А это, товарищ Кедрин, Калашников Геннадий… Петрович. Петрович. Сын вырожденца, внук врага народа, правнук адвоката.

Стоящий за ним Мокин хмыкнул:

– Во падла какая!

Кедрин вздохнул и, запрокинув голову стал разглядывать низкий щербатый потолок:

– Родственники есть?

– Нет.

– Небось, за троих работал?

– Этот? – Тищенко оживился. – Тк что вы, товарищ Кедрин. Болявый был. Чуть што сожрал не то – запоносит и неделю пластом. Да руку ещё прищемил. Это он на вид здоровый. А так – кисель. Я б давно его на удобрение списал, да сами знаете, – он сильнее просунулся в дверь, доверительно прижал к груди тонущие в рукавах руки, – списать-то – спишешь, а замену выбить – вопрос! В район ехать надо. Просить.

Кедрин поморщился, тяжело приподнялся:

– Для тебя, конечно, лишний раз в район съездить – вопрос. Привык тараканом запечным жить.

– Привык, – протянул из темноты Мокин, – хата с краю, ничего не знаю.

– «И знать не хочу». – Секретарь подошёл к стене и стукнул по доскам сапогом. – Гнильё какое. Как они у тебя не сбежали? Ведь всё на соплях.

Он отступил и сильно ударил в стену ногой. Две нижние доски сломались.

– Вот это даааа! – Кедрин засмеялся, сокрушительно покачал головой. – Смотри, Петь!

Мокин оттолкнул Тищенко, вошёл в клеть:

– Мать моя вся в саже! Да её ж пальцем пропереть можно! Ты что ж, гнида, и на досках экономил, а?

Он повернулся к Тищенко. Тот отпрянул в тьму.

– Чо пятишься, лысый черт! А ну иди сюда!

Чёрная куртка Мокина угрожающе заскрипела. Он схватил Тищенко, втащил в клеть:

– Полюбуйся на свою работу!

Председатель засопел, забился в угол.

Кедрин ещё раз пнул стенку. Кусок нижней доски с хрустом отлетел в сторону. В тёмном проёме среди земли и червячков крысиного помёта что-то белело. Кедрин нагнулся и вытащил аккуратно сложенный вчетверо кусочек бумаги. Мокин подошёл к нему. Секретарь расправил листок. Он был влажный и остро пах крысами.

В середине теснились частые строчки:

 
Сумерки отмечены прохладой,
Как печатью – уголок листка.
На сухие руки яблонь сада
Напоролись грудью облака.
Ветер. Капля. Косточка в стакане.
Непросохший слепок тишины.
Клавиши, уставши от касаний,
С головой в себя погружены.
 
 
Их не тронуть больше. Не пригубить
Белый мозг. Холодный рафинад.
Слитки переплавленных прелюдий
Из травы осколками горят.
 

По мере того как входили в Кедрина расплывшиеся слова, лицо его вытягивалось и серело. Мокин напряжённо следил за ним, непонимающе шаря глазами по строчкам.

Кедрин перечитал ещё раз и посмотрел на Тищенко. Лицо секретаря стало непомерно узким. На побелевшем лбу выступила испарина. Не сводя широко раскрытых глаз с председателя, он дрожащими руками скомкал листок. Тищенко – белый как полотно, с открытым ртом и пляшущим подбородком, двинулся к нему из угла, умоляюще прижав руки к груди. Кедрин размахнулся и со всего маха ударил его кулаком в лицо. Председатель раскинул руки и шумно полетел на пол – под грязные сапоги подскочившего начальника районного ГБ.

Мокин бил быстро, сильно и точно; фуражка слетела с его головы, огненный чуб рассыпался по лбу:

– Хы бля! Хы бля! Хы бля!

Тищенко стонал, вскрикивал, закрывался руками, пытался ползти в угол, но везде его доставали эти косолапые, проворные сапоги, с хряском врезающиеся в живот, в грудь, в лицо.

Кедрин горящими глазами следил за избиением, тряс побелевшим кулаком:

– Так его, Петь, так его, гада…

Вскоре председатель уже не кричал и не стонал, а свернувшись кренделем, тяжело пыхтел, хлюпал разбитым ртом.

Напоследок Мокин откочил к дверце, разбежался и изо всех сил пнул его в ватный живот. Тищенко ухнул, отлетел к стене и, стукнувшись головой о гнилые доски, затих.

Мокин прислонился к косяку, тяжело дыша. Лицо его раскраснелось, янтарный чуб приклеился к потному лбу:

– Все, Михалыч, уделал, падлу…

Кедрин молча хлопнул его по плечу.

Мокин зло рассмеялся, провёл рукой по лицу:

– Порядок у него! Для порядку! Сссука…

Секретарь достал «Беломор», щёлкнул по дну, протянул Мокину. Тот схватил вылезшую папиросу, громко продул, сунул в зубы. Чиркнув спичкой, Кедрин поджёг скомканный листок, поднёс Мокину. Тот прикурил, порывисто склонившись:

– А ты, Михалыч?

– Не хочу. Накурился, – сдержанно улыбнулся секретарь, бросил горящий листок на сломанные доски и вытянул из кармана смятый вымпел.

– Образцовое хозяйство! – Мокин икнул и отрывисто захохотал.

Секретарь брезгливо тряхнул шёлковый треугольник, что-то пробормотал и осторожно положил его на горящий листок. Шёлк скорчился, стал прорастать жадными язычками.

Кедрин осторожно придвинул доски к проломленной стене. Пламя скользнуло по грязному дереву, заколебалось, неторопливо потянулось вверх. Доски затрещали.

Мокин улыбнулся, шумно выпустил дым:

– Ишь. Горит…

– Что ж ты хочешь, имеет право, – отозвался Кедрин.

– Имеет, а как же. – Мокин нагнулся, ища свалившуюся фуражку. Она, грязная, истоптанная, валялась возле ноги мертвеца.

– Фу ты, ёб твою… – Мокин брезгливо приподнял её двумя пальцами. – Вишь, сам же и затоптал. Ну не мудило я?

Кедрин посмотрел на фуражку, покачал головой:

– Даааа. Разошёлся ты. Чуть голову не потерял.

– Голову – ладно! Новая отрастёт! – Мокин засмеялся. – А эту больше не наденешь. Вишь! Вся в говне. Не стирать же…

– Это точно.

Мокин взял фуражку за козырёк, помахал ею:

– Придётся, Михалыч, тут оставить. Жмурикам на память.

Он шагнул к мертвецу, с размаха нахлобучил фуражку ему на голову:

– Носи на здоровье!

Две доски над проломом уже занялись – неяркое, голубоватое пламя торопливо ползло по ним. Клеть наполнялась дымом. Он повисал под грубым потолком мутными, вяло шевелящимися волокнами.

Секретарь сунул руки в карманы:

– Ну что, пошли?

– Идём, – ответил Мокин, отмахиваясь от дыма, – а то уж глаза щипит. Как в бане. Доски-то сырые. – Он вышел в коридор, поднял лежащий возле двери макет. Кедрин шагнул вслед за ним, но на пороге оглянулся, посмотрел на мертвеца. Он сидел в той же позе – раскинув ноги, выпятив распухший зелёный живот. Из-под косо нахлобученной фуражки торчали грязные волосы. Дым плавал возле лица, оживляя его заячьи черты. Кедрину показалось, что мертвец скупо плачет и, тужась, давясь мужскими слезами, мелко трясёт лохматой бородой.

Тищенко по-прежнему неподвижно лежал возле стены.

– Пошли, Михалыч, – раздался по коридору голос удаляющегося Мокина, – чо там смотреть? Всё ясно…

Кедрин повернулся и зашагал вслед за ним.

Выйдя из ворот, они долго щурились на непривычно яркое солнце, терли глаза, привыкшие к темноте.

Кедрин закурил.

– Слава яйцам, на воздух выбрались! – рассмеялся Мокин. – А то я уж думал – век вековать будем в этой вонище.

Кедрин сумрачно молчал, гоняя папиросу по углам скупого рта. Скулы его напряглись, бугрились желваками. Мокин хлопнул его по плечу:

– Ну, что насупился, Михалыч? Эта падла тебя расстроила? Да плюнь ты! Плюнь! – Мокин тряхнул его. – И так день да ночь голову ломаешь – лица на тебе нет. Побереги себя. Ты ж нам нужен. – Он улыбнулся, захлопал поросячьими ресницами и тихо, вкрадчиво добавил: – Мы ж без тебя никак.

Секретарь вздрогнул, взглянул на Мокина и, скупо улыбнувшись, обмяк, обнял его:

– Спасибо, Петь, спасибо.

И, растерянно почесав щеку, кивнул ему:

– Ты отметь на макете.

– Что, пора, ты думаешь?

– Конечно. – Обернувшись, секретарь посмотрел в распахнутые ворота фермы. Там в глубине наполнявшегося дымом коридора уже скупо поблескивало пламя.

Мокин положил ящик на землю, отодрал длинную копию фермы, передал Кедрину. Тот повертел в руках аккуратный домик, осторожно переломил его пополам и заглянул внутрь:

– Ты смотри, и клети даже есть. Как он в них клопов не рассадил? Айвазовский…

Секретарь швырнул обе половинки в коридор:

– Пусть горят вместе с настоящей.

– Точно! – Мокин подхватил ящик и шлёпнул Кедрина по плечу: – А теперь, Михалыч, пошли отсюда к едрене Фене.

Секретарь обнял скрипучие плечи Мокина, тот, в свою очередь, его. Они зашагали было по залитому солнцем выгону, но слабый стон сзади заставил их обернуться.

На пороге фермы, обхватив косяк, стоял Тищенко. Ватник его тлел, исходя дымом. Лицо председателя было изуродовано до неузнаваемости.

 

– Очухался, – удивлённо протянул Кедрин.

Мокин оторопело посмотрел на председателя, хмыкнул:

– Я ж тебе говорил, Михалыч, они как кошки живучи.

– Дааа, – покачал головой побледневший Кедрин и ненатурально засмеялся: – Силён, брат!

Покачиваясь и стоная, Тищенко смотрел на них заплывшими глазами. Кровь из разбитого рта текла по его подбородку, капала на ватник. Сзади из прогорклой тьмы коридора наползал дым, клубился, и, медленно переваливаясь через притолоку, исчезал в солнечном воздухе.

Улыбка сошла с лица Кедрина. Он помрачнел, сунул руки в карманы:

– Ну что, Аника-воин, отлежался?

Председатель по-прежнему пошатывался и стонал.

– Чего бормочешь? – повысил голос секретарь. – Я спрашиваю – отлежался?

Тищенко кивнул головой и всхлипнул.

– Вот и хорошо, – Кедрин облегченно вздохнул, надвинул на глаза кепку, – давай топай за нами. Живо.

И повернувшись, зашагал к изгороди.

Мокин погрозил председателю кулаком и поспешил за секретарём. Тищенко отпустил косяк, качнулся и поплёлся следом.

Через час, хрустя мокрыми, слабо дымящимися головешками, Кедрин забрался на фундамент правления, поправил кепку и молча оглядел собравшихся.

Они стояли кольцом вокруг пепелища – бабы со скорбными лицами, в платках, в плюшевых пиджаках и фуфайках, кудлатые окаменевшие мужики в ватниках и белобрысые ребятишки.

Кедрин махнул рукой. Толпа зашевелилась, и Мокин вытолкнул из неё Тищенко. Председатель упал, растопырив руки, тяжело поднялся и полез через головешки к секретарю. Кедрин ждал, сцепив за спиной руки.

Вскарабкавшись на крошащиеся кирпичи, Тищенко стал в трёх шагах от Кедрина – грязный, опалённый, с чудовищно распухшим лицом. Секретарь помедлил минуту, скользнул глазами по выжидающе молчащей толпе, потом поднял голову и заговорил:

– Корчевали. Выжигали. Пахали. Сеяли. Жали. Молотили. Мололи. Строгали. Кололи. Кирпичи клали. Дуги гнули. Лыки драли. Строили… И что же? – Он прищурился, покачал головой. – Кадушки рассохлись. Плуги сломались. Цепи распались. Кирпичи треснули. Рожь не взошла…

Маленькая баба в долгополом пиджаке, стоящая возле набычившегося Мокина, всхлипнула и заревела.

Кедрин вздохнул и продолжал:

– Вздумали крышу класть шифером – дор сгнил. Захотели класть дором – шифер потрескался…

Высокий седобородый старик крякнул и сокрушительно качнул головой.

– Заложили фундамент – дом осел. Высушили доски – покривились. Печь затопили – дым в избу пошел. Ссыпали картошку в подпол – вся помёрзла…

Другая баба заплакала, закрыв лицо руками. Белобрысый сынишка ткнулся в её зелёную юбку, заревел.

Тищенко беззвучно затрясся, втянув голову в плечи.

– А лошадь запрягли – гужи лопнули. А сено повезли – воз перевернулся…

Скуластый мужик жалобно потянул носом, скривил дёргающийся рот.

Кедрин снова вздохнул:

– И не поправить. И не повернуть. И не выдернуть.

В толпе уже многие плакали, вытирали слёзы.

Кедрин уперся подбородком в грудь, помолчал и вдруг вскинул вверх бледное, подобравшееся лицо, полоснул толпу загоревшимися глазами.

– А братья?! А соседи? А работа каждодневная? В Устиновском нархозе брёвна в землю вогнали, встали на них, руки раскинули и напряглись! Напряглись! В Светлозарском – грабли, самые простые грабли в навоз воткнули, водой окропили – и растут! Растут! А усть-болотинцы?! Кирпич на кирпич, голову на голову, трудодень на трудодень! И результаты, конечно, что надо! А мы? Река-то до сих пор ведь сахара просит! Поля, что – опять хером пахать будем?! Утюгу кланяться да на ежа приседать? Оглядываться да на куму валить?! Крыльцо молоком промывать?!

Толпа насторожилась.

– Моё – на моём! Его – на его! Её – на её! Ихнее – на ихнем! Но наше, наше-то – на нашем! На нашем, ёб вашу мать!

Толпа одобрительно загудела. Седобородый старик затряс бородой, заблестел радостными, полными слёз глазами:

– Правильно, сынок! На беспалую руку не перчатку надобно искать, а варежку! Так-то!

Кедрин сорвал с головы фуражку, скомкав, махнул над толпой:

– Раздавить – не сложно! Расплющить – сложнее!

– И расплющим, родной! – заголосила толстая баба в рваном ватнике. – Кровью заблюём, а расплющим!

– Рааасплюющииим! – заревела толпа.

– Вы же радио слушаете, газеты читаете! – кричал секретарь, размахивая фуражкой. – Вам слово сказать – и маховики закрутятся, руку приложить – и борова завоют!

– И приложим, ещё как приложим! – заревели мужики.

– У вас бревно поперек крыши легло!

– Повернёёооом!

– Говно в кашу попало!

– Вынееем!

– Творог на пол валится!

– Подберёёооом!

– Репа лебедой заросла!

– Прополеееем!

– Прополем, милай, прополем! – завизжала все та же толстая баба. – Я те так скажу. – Она выскочила из толпы, потянулась заскорузлыми руками к Кедрину: – У меня семеро дитёв, две каровя, телушка, свинья, подсвинок, гуси да куры! И сама-то не блядь подзаборная – чаво морщины считать! Коль спину распрямили – руки гнуть, чугуны таскать, да лбом стучаться заслужила! А коль не потворствовать – пересилим! Выдюжим!

– Выыыдюжиииим! – заревела толпа.

Хромой чернобровый старик протиснулся вперёд, размахивая руками, захрустел головешками:

– Я башкой стену проломил, под танк клешню сунул и вот, – трясущейся рукой он вцепился в отворот пиджака, тряхнул гроздью тусклых медалей, – получил и помню, как надо. Не о себе печёмся, а коль хватит – запрягём да поедем!

И всхлипнув, вытянул жилистую шею, заголосил по-бабьи тонко:

– Поедиииим! А то ишь! Прикипели! Запаршивели! Нееет! Раскуем! Захотиииим!

– Захотим! – зашумели вокруг.

Кедрин обвёл толпу радостно слезящимися глазами, тряхнул головой и поднял руку. Толпа затихла.

Он смахнул слёзы, проглотил подступивший к горлу комок и тихо проговорил:

– Я просил принести полведра бензина.

Толпа расступилась, пропуская мальчика в рваном ватнике и больших, доходящих ему до паха сапогах. Скособочившись, склонив набок стриженую голову, он нёс ведро, наполовину наполненное бензином. На ведре было коряво выведено: ВОДА.

Пробравшись к фундаменту, мальчик протянул ведро секретарю. Тот подхватил его, поставил рядом, не торопясь достал из кармана спички.

Толпа ждала, замерев.

Кедрин чиркнул спичкой, поднёс её к лицу и, пристально разглядывая почти невидимое пламя, спросил:

– Откуда ведёрко?

Мальчик, не успевший юркнуть в толпу, живо обернулся:

– У дяди Тимоши в сенях стояло.

Кедрин многозначительно кивнул, повернулся к понуро стоящему Тищенко:

– Дядя Тимоша, это твоё ведро?

Председатель съежился, еле слышно прошептал разбитыми губами:

– Моё… то есть наше. С фермы. Поили из него.

Секретарь снова кивнул и спросил:

– А как ты думаешь, дядя Тимоша, вода горит?

Тищенко всхлипнул и замотал головой.

– Не горит, значит?

Давясь слезами, председатель снова мотнул головой.

Кедрин вздохнул и бросил догорающую спичку в ведро. Бензин вспыхнул. Толпа ахнула.

Тищенко открыл рот, качнулся:

– Тк ведь…

Кедрин обратился к толпе:

– Что написано на ведре?

– Водаааа!

– Вода – горит?

– Неееет!

– Кого поили из этого ведра?

– Скооооот!

– Скот – это засранные и опухшие?

Дaaaa!

– Вода – горит?

– Неееет!

– Этот, – секретарь ткнул пальцем в сторону Тищенко, – засранный?

Дaaaa!

– Опухший?

Дaaaa!

– Кого поили из ведра?

– Скоот!

– Это засранные и опухшие?

Дaaaa!

– Вода – горит?

– Неееет!

– А что написано на ведре?

– Водааааа!

– А этот – засранный?

Дaaaa!

– Опухший?

Дaaaa!

– Так кто же он?

– Скооот!

– А что написано на ведре?

– Водаааа!

– Ну, а вода – горит?! – оглушительно закричал секретарь, наливаясь кровью.

– Нееееет!

– А этот, этот, что стоит перед вами, – кто он, кто он, я вас спрашиваю, а?!

Стоящие набрали в лёгкие побольше воздуха и выдохнули:

– Скооооот!

– А что написано на ведре?!

– Водаааа!

– Ну, а вода, вода-то горит, я вас спрашиваю?! – Секретарь трясся, захлебываясь пеной.

– Неееет!

– Кого поили из ведра?

– Скоооот!

– Значит – этого?

– Дaaaa!

– Поили?

– Дaaaa!

– Поят?

– Дaaaa!

– Будут поить?

– Дaaaa!

– Сейчас или завтра?

Толпа непонимающе смолкла. Мужики недоумевающе переглядывались, шевелили губами. Бабы испуганно шептались.

– Ну, что притихли? – улыбнулся Кедрин. – Сейчас или завтра?

– Сейчас, – робко пискнула какая-то баба и тут же поправилась: – А мож, и завтря!

– Значит – сейчас? – Улыбаясь, Кедрин разглядывал толпу.

– Сейчас! – прокричало несколько голосов.

– Сейчас?

– Сейчас!

– Сейчас?!

– Сейчааас! – заревела толпа.

– Поить?

– Поиииить!

– Да?

– Дaaaa!

Секретарь подхватил ведро и выплеснул на председателя горящий бензин. Вмиг Тищенко оброс клубящимся пламенем, закричал, бросился с фундамента, рванулся через поспешно расступившуюся толпу.

Ветер разметал пламя, вытянул его порывистым шлейфом.

С невероятной быстротой объятый пламенем председатель пересёк вспаханное футбольное поле, мелькнул между развалившимися избами и полёгшими ракитами и скрылся за пригорком.

Среди общего молчания раздался сухой и короткий звук ломающихся досок. Звук повторился.

Толпа зашевелилась и испуганно расступилась вокруг Мокина. Сопя и покрякивая, он старательно крушил сапогами брошенный в грязь ящик.

7-29 мая 1948 года

М.К.

– Да…

– Что?

– Суровый рассказ…

– Что, не понравился?

– Да нет, я не говорю, что плохой… в общем-то, нормальный…

– Страшноватый только?

– Ага.

– Ну что ж поделаешь, время такое было.

– Нет, ну там же фантастики много, не только время…

– Да. Он достаточно фантастичный.

– Ага…

– Но в принципе тебе понравился?

– А тебе?

– Да.

– Ну и мне тоже… только страшновато как-то.

– Зато интересно.

– Ага… вот интересно, кто такой был этот М.К.?

– Ну, разве узнаешь?.. Может, он и профессионалом не был.

– Да. … А может, и был…

– Может, и был.

– Неужели действительно он столько лет в земле пролежал?

– Выходит, что так.

– С ума сойти…

– Да…

– Но вообще-то всё-таки как-то страшновато…

– Да. Он суровый.

– Уж больно много всего. И мертвецы эти гнилые… брррр!

– С мертвецами… это точно…

– И макет… забавно…

– Но это получше письма тютчевского?

– Да, конечно. Помощней.

– Ну вот и хорошо.

– Ага…

– Так, значит, оставим его?

– Его? Ну, это тебе решать…

– Ну я тоже толком не знаю…

– Вообще ты знаешь, если начистоту… понимаешь, есть в нём, ну…

– Что?

– Ну, не знаю, как сказать…

– Говори, я пойму.

– Страшный он, злой какой-то. Суровый. От него как-то это…

– Что?

– Не по себе. Очень муторно как-то. Всего выворачивает…

– Ну и что ж делать?

– Слушай… я, вообще-то, не знаю…

– Ну?

– Давай его обратно закопаем.

– Закопать?

– Ага. Точно говорю – лучше будет. Поверь мне.

– Серьёзно?

– Точно говорю. Поверь.

– Серьёзно?

– Абсолютно. Давай закопаем. Пусть так будет.

– Значит, закопать?

– Закопать.

– Ну что ж, тебе видней.

Прочитав рукопись, Антон посидел немного, потирая виски и топыря губы, потом встал, свернул листы трубкой, надел чехол, обмотал резиной, убрал в сундучок и, прихватив лопатку, пошёл к старой яблоне.

Над головой пролетел дикий голубь и скрылся за бором…

Часть четвёртая

Времена года
 
Январь блестит снежком на ёлках,
Сосульки тонкие висят,
Сверкает солнце на иголках
И настом валенки хрустят.
 
 
Вдали ползёт тяжёлый поезд —
Трудолюбивый лесовоз,
Вкруг сопки, словно длинный пояс,
Под гулкий перестук колёс.
 
 
Везёт он тёс в далёкий город
Через бескрайнюю тайгу,
Сквозь бурелом, заносы, холод,
Через слепящую пургу.
 
 
Ползёт уже шестые сутки
И приближается к Москве,
Минуя светофоры, будки,
Дома, машины и шоссе…
 
 
И вот окраины столицы,
Огни вечерние горят.
Перроны, виадуки, лица —
Мелькают, едут, говорят.
 
 
Заснеженный вокзал полночный.
Остановился тепловоз.
Таёжный лес – смолистый, прочный —
Москве в подарок он привёз.
 
 
Февраль кричит
в моей ночи
сырою чёрной ямою…
Судьба – кричи
и не молчи,
не лязгай мёрзлой рамою.
Скрипит кровать…
Мне воровать
вот в эту ночь не хочется.
Лишь убивать,
лишь убивать,
лишь убивать
всех дочиста!
Лишь жать
на спусковой крючок
и видеть розы выстрелов.
Потом – бежать,
потом – молчок,
за пазуху – и быстренько…
 
 
Март. И небо. И руки.
И влажный доверчивый ветер…
Снова музыки
тонкий, печальный и режущий звук…
Снова лик твой
бесплотен, доверчив и светел…
Нет! Нам губ не разнять,
не оттаять сцепившихся рук!
Нет, на наших телах
не порвётся бескровная кожа.
В наших душах
давно источилась живая вода.
Нас нельзя до конца воскресить
и нельзя до конца уничтожить.
В этой серой зловещей тоске
мы с тобою срослись навсегда…
 
 
Нас с тобой понесёт
эта злая горбатая скрипка,
Эти струны, колки,
этот Моцарт в седом парике.
И растянется даль,
как Джоконды хмельная улыбка,
И сверкнут наши лица
в разлившейся мутной реке…
 
 
Апрель! Субботник уж в разгаре.
Металла звон, работы стук.
Сегодня каждый пролетарий,
Не покладая крепких рук,
Трудиться хочет добровольно
На благо солнечной страны,
На благо мира. Ты, невольник
Заокеанской стороны,
Услышь набат работы нашей,
Литые плечи распрями,
Встань над простором рек и пашен
И цепи тяжкие порви!
 
 
Май сиренью розовой
Забросал меня.
В рощице берёзовой
Я поил коня.
У реки под ивами
Милую встречал
И глаза красивые
Тихо целовал.
Успокоил ласково
Горлинку мою:
– Не смотри с опаскою, —
Я тебя люблю.
Не предам, не брошу я
Никогда тебя.
Самая хорошая
Ты ведь у меня.
Как подступит осень
В огненном цвету,
Я тебя, родная,
В церковь поведу.
Поведу, накрою
Белою фатой,
Сердце успокою
Церковью святой.
Заживём мы дружно,
Милая моя.
Никого не нужно
Мне, кроме тебя!
 
 
Июнь, пиздец, разъёба хуева!
Насрать на жопу Волобуева!
Ебать блядей в пизду и в рот!
Говно всем класть за отворот!
 
 
Июль,
жара,
Идёт игра.
Все
на
футбол!
Забейте гол!
Эй, пионер,
Подай
пример!
Прорвись
к воротам
И с поворотом,
С финтом, с задором
Забей «Юнкорам»!
Держись,
вратарь!
А ну —
ударь!
Прорвусь по краю,
Тогда ударю!
Проход…
я вышел,
Держи повыше!
Подкрутка
пяткой,
Удар… Девятка!!
Ну и футбол!
Вот это гол!
 
 
Август вновь отмеченный прохладой,
Как печатью – уголок листка.
На сухие руки яблонь сада
Напоролись грудью облака.
 
 
Ветер. Капля. Косточки в стакане.
Непросохший слепок тишины.
Клавиши, уставши от касаний,
С головой в себя погружены.
 
 
Их не тронуть больше. Не пригубить
Белый мозг, холодный рафинад.
Слитки переплавленных прелюдий
Из травы осколками горят…
 
 
Сентябрь встречали мы в постели:
Еблись, лежали, груши ели
И вяжущую рот хурму.
Ты с озорства лобок мне брила,
Лизала, пудрила, шалила,
Лицеприятная уму.
А я, сося твой клитор бледный,
Дрожал как эпилептик бедный
И навзничь повергался вновь,
Чтоб ты – нагая Эвридика —
На член садилась нежно, дико,
Венчая жаркую любовь.
И ты венчала хуй мой сладкий,
И содрогалася кроватка,
И стоны сотрясали кров.
В трюмо дробились наши тени,
Потели смуглые колени
И свёртывалась в венах кровь…
Кончали мы обычно вместе
И обмирали, словно в тесте
Два запечённых голубка.
И потолок белел над нами,
Простынкой висло наше знамя,
И рассыпались в прах века!
 
 
Октябрь пришёл, сбылась мечта народов —
Разрушен гнёт в России навсегда!
Настало время доблестных походов,
Побед над злом и мирного труда.
 
 
Настали дни космических полётов,
Великих строек, покорённых рек.
По всем меридианам и широтам
Проплыл, прошёл советский человек.
 
 
Растут дома, плотины и заводы,
Плывут суда, и спутники летят.
Планеты нашей прогрессивные народы
На нас с великой гордостью глядят!
 
 
Ноябрь.
Алмазных сутр
Слов не собрать.
Суффийских притч
Не высказать.
Даосских снов
Не перетолковать.
Как безмятежен
Возлежащий Будда
На мраморном,
Как и он сам,
Полу.
Бредёт монах
По улице Дождей
Под мокрым
Вялым
И неспешным
Снегом.
И снова
Пуст дзен-до.
И мастер
За бумажной ширмой
Сидит
Перед жаровнею углей
И смотрит
На янтарные узоры
И вспоминает
Звук.
 
 
Декабрь петлёй гнилою
Вкруг шеи обвивается,
Нательный крест дрожит,
А сумрак – приближается.
 
 
Рябой митрополит
Со мною говорит,
Кадилом медным машет
И у притвора пляшет.
 
 
Бегут во все концы
Гнилые молодцы,
Крича, что Богородица
В четверг опять разродится.
 
 
Горит рака с мощами,
Стегаются хвощами
Безносые хлысты,
Ползут псалмов листы.
 
 
Железный козодой
Летит на аналой,
Причастие клюёт
И тенором поёт:
 
 
– Приидите, поклонимся
Мохнатому Жуку,
А после захоронимся
В берёзовом боку!
 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66 
Рейтинг@Mail.ru