bannerbannerbanner
Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Павел Бирюков
Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Но в том-то и дело, чтобы они делали, чтобы их воспитать так, чтобы они были не помеха дела Божия, а работниками его; чтобы если я не мог или не могла служить идеалу, который стоял передо мною, то сделать все возможное для того, чтобы дети служили ему. И это даст целую программу и весь характер воспитания, даст воспитанию религиозный смысл, и это-то как бы химически соединяет в одно лучшие самоотверженные стремления юности и заботу о семье.

Вот это-то я вам советую и этого от всей души желаю вам. Я думаю, что такое направление воспитания довольно определенно и легко на примерах показать, что сообразно и несообразно с ним. Желаю вам радостного успеха в этом деле».

В это же время он пишет одному американцу краткое, но сильное и содержательное слово:

«Dear Sir, I think, that the churches are the greatest enemies of good Christian life».

(Милостивый государь, я думаю, что церкви – это самые большие враги доброй христианской жизни).

В это время в семье друга Л. Н-ча Черткова происходило тяжелое событие: сильная болезнь его жены Анны Константиновны, страдавшей острой неврастенией с какими-то осложнениями и слабевшей с каждым днем.

Уже несколько раз Л. Н-ч получал от Черткова усиленные просьбы навестить их в их хуторе Ржевске, Воронежской губернии. Л. Н-ч отвечал полным желанием исполнить просьбу и вместе с тем объяснял невозможность исполнить ее тотчас же. Он ждал возвращения дочери и сына из заграничной поездки.

О здоровье сына вести были неутешительные, и ему нужно было повидать его и побыть с ним первое время по его возвращении, чтобы отдать себе отчет в действительной опасности его состояния.

Наконец настало время, более свободное для Л. Н-ча, и он решил ехать к Черткову. Это было в конце марта. В виду того, что от Черткова получались вести все тревожнее и тревожнее, я поехал к нему раньше Л. Н-ча, чтобы помочь ему в его делах, запущенных им вследствие болезни жены.

27 марта я поехал из хутора на лошадях Черткова встретить Л. Н-ча на станцию Ольгинскую и привез их на хутор. Из Москвы путь лежал через Воронеж, и Л. Н-ч остался там на один день, чтобы навестить другого больного, разбитого параличом лучшего друга своего Гаврилу Андреевича Русанова.

В Ржевске у Черткова Л. Н-ч провел целую неделю. Нечего и говорить, сколько радости доставило его посещение обитателям хутора. В больную Анну Константиновну он влил энергию жизни, и она стала поправляться.

Вот как Л. Н-ч изображает впечатление от этого посещения в письме к Софье Андреевне:

«Я очень рад, что приехал; и он, и, главное, они так искренно рады, и так мы с ними душевно близки, столько у нас общих интересов, и так редко мы видимся, что обоим нам хорошо. Она очень жалка и мила и тверда духом. Я сейчас же с ней поговорил с полчаса и вижу, что она уже устала. Приподняться на постели она даже не может сама. Сейчас приехала Лизавета Ивановна, я еще не видал ее. Я смущался сначала мыслью, что нас слишком много вдруг наехало, но тут столько домиков, что все разместились, и всем, кажется, удобно, а нам слишком хорошо. Место здесь очень красивое, постройка на полугоре, вниз идет крутой овраг и поднимается на другой стороне, поросшей крупным лесом. Я сейчас ходил один гулять и набрал подснежников».

Одною из литературных работ Л. Н-ча в то время была статья об искусстве, над которой он много работал, ища новых ясных форм выражения своего нового взгляда на искусство. Мысли об этом постоянно роились в голове Л. Н-ча, и это состояние отражалось в записях его дневника. Вот некоторые из них:

23 марта.

«Искусство – истинное только тогда, когда совпадает внутреннее стремление с сознанием исполнения дела Божия.

Можно стремиться выразить то, что занимает, но что не нужно Богу, и можно стремиться содействовать произведением искусства делу Божию, но не иметь к нему внутреннего стремления, и будет не искусство».

«Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению.

Нет равного по силе воздействия и подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и под конец целая жизнь человеческая.

Если бы только люди понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни! Если бы только они так же заботливо исполняли его, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте!

А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем. А хотим ли мы или не хотим того, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими».

Видимо, эта мысль о жизни как о художественном произведении сильно занимала его, так как он здесь вновь развивает ту же мысль, которую он уже выразил в письме ко Л. Л-чу в Париж и которое мы привели в своем месте.

В это время, сначала в России, а потом и в других странах стало нарождаться новое общественное явление. В конце 80-х годов доктор Заменгоф из Вильны основал новый, весьма облегченный международный язык «эсперанто». Через несколько лет, когда число эсперантистов в разных странах значительно возросло, они решили сорганизоваться и издать свой орган. Они обратились к нескольким всемирным авторитетам с просьбой выразить свое мнение о языке эсперанто. В том числе эсперантисты обратились и ко Л. Н-чу. Он ответил им следующим письмом.

27 августа 1894 года.

«Милостивые государи!

Я получил ваши письма и постараюсь, как сумею, исполнить ваше желание, т. е. высказать свое мнение о мысли вообще всенародного языка и о том, насколько язык эсперанто соответствует этой мысли.

В том, что люди идут к тому, чтобы составить одно стадо, с одним пастырем разума и любви, и что одной из ближайших предшествующих ступеней должно быть взаимное понимание людьми друг друга, в этом не может быть никакого сомнения. Для того же, чтобы люди понимали друг друга, нужно или то, чтобы все языки сами собой слились в один (что если и случится когда-либо, то только через большое время), или то, чтобы знание всех языков так распространилось, чтобы не только все сочинения были переведены на все языки, но и все бы люди знали так много языков, чтобы все имели возможность на том или другом языке сообщаться друг с другом, или то, чтобы был избран всеми один язык, которому обязательно обучались бы все народы, или, наконец, то (как это предполагается воляпюкистами и эсперантистами), чтобы все люди разных народностей составили бы себе один международный, облегченный язык, и все обучались ему. В этом состоит мысль эсперантистов. Мне кажется, что это последнее предположение самое разумное и, главное, скорее всего осуществимое.

Так я отвечаю на первый вопрос. На второй вопрос – насколько язык эсперанто удовлетворяет требованиям международного языка, – я не могу ответить решительно. Я не компетентный судья в этом. Одно, что я знаю, это то, что воляпюк показался мне очень сложным, эсперанто же, напротив, очень легким, каким он должен показаться всякому европейскому человеку. (Я думаю, что для всемирности, в настоящем смысле этого слова, т. е. для того, чтобы соединить китайцев, африканских народов и пр., понадобится другой язык, но для европейского человечества эсперанто чрезвычайно легок). Легкость обучения его такова, что, получив шесть лет тому назад эсперантскую грамматику, словарь и статьи, написанные на этом языке, я после не более двух часов занятий был в состоянии если не писать, то свободно читать, на этом языке.

Во всяком случае, жертвы, которые принесет человек нашего европейского мира, посвятив несколько времени на изучение этого языка, так незначительны, а последствия, которые могут произойти от усвоения всеми – хотя бы только европейцами и американцами, всеми христианами, – этого языка так огромны, что нельзя не сделать этой попытки. Я всегда думал, что нет более христианской науки, как знание языков – то знание, которое дает возможность общения и объединения с наибольшим количеством людей.

Я не раз видал, как люди становились во враждебные отношения друг к другу только от механического препятствия ко взаимному пониманию. И потому изучение эсперанто и распространение его есть несомненно христианское дело, способствующее установления Царства Божия, того дела, которое составляет главное и единственное назначение человечества».

Этот отзыв Л. Н-ча дал сильный толчок распространению эсперанто. И можно сказать, что широкое развитие его в настоящее время многим обязано Л. Н-чу.

В конце апреля Л. Н-ч с Марьей Львовной уехали снова в Ясную уже на летнее житье. Одному из друзей своих он так писал об этом отъезде: «Уехал отдохнуть от мучительной суеты Москвы».

Вскоре он пишет оттуда жене, наслаждаясь деревенской весной:

«Я сейчас после обеда, в 5 часов, поехал в Судаково и оттуда Засекой на пчельник, купальню и через Заказ домой. Больше шел пешком, радуясь на красоту Божьего мира. Трава уже с четверть, рожь идет в трубку, овсы зеленые кое-где; на черемухе готов цвет и побеги в два вершка; осина и ранний дуб одеваются. Тепло, влажно, соловьи, кукушки».

Из литературных работ он занят был в это время обработкой статьи о Мопассане, которая напечатана была вскоре в издании «Посредника» в виде предисловия к сочинениям Мопассана, переведенным Л. П. Никифоровым по выбору самого Л. Н-ча.

В мае же посетил Л. Н-ча его американский единомышленник Эрнест Кросби. В этот первый визит он не произвел особо выгодного впечатления на Л. Н-ча. Напротив, он писал жене: «Crosby, как все американцы, приличный, неглупый, но внешний».

Об этой встрече Л. Н-ч со свойственным ему искренним самоосуждением он рассказывает в письме к редактору «Посредника», уже после преждевременной смерти Кросби; письмо это было напечатано в виде предисловия к сочинению Кросби, изданному по-русски «Посредником» под заглавием: «Толстой и его жизнепонимание». Вот что он писал тогда:

«Первое мое знакомство с ним было письменное. Он прислал мне из Египта, где он был судьею, довольно большую сумму денег для пострадавших от неурожая. Я отвечал на его письмо, и скоро после этого он сам приехал.

 

К стыду моему, помню, что, несмотря на привлекательную личность Кросби, я в своем суждении не выделил его из обычных американских посетителей, руководящихся в своих посещениях только моею известностью. Помню, однако, что его вопрос, прямо обращенный ко мне, удивил меня.

Мы шли, как теперь помню, на выход из старого дубового леса. Это было летним вечером. Он сказал мне: «Что вы мне посоветуете делать теперь, вернувшись в Америку?» Это был вопрос, до такой степени выходящий из обычных приемов посетителей, что я удивился и все-таки не понял и тогда его совершенную искренность и то, что в нем в это время совершался тот великий для жизни человека переворот, который пережил и я и которого желаю всем людям, переворот, состоящий в том, что все многообразные цели в жизни вдруг заменяются одним: делать то, что свойственно человеку, и то, чего хочет от меня воля, руководящая тем миром, в котором я живу.

Я никак не думал, что этот образованный, красивый, богатый, пользующийся хорошим общественным положением человек мог серьезно думать о том, чтобы, пренебрегши всем прошедшим, посвятить свою жизнь служению Богу.

Помню, мы остановились, и я, хотя и не доверяя вполне его искренности, сказал ему, что есть у них в Америке замечательный человек Джорж, и послужить его делу есть дело, на которое стоит направить все свои силы.

И к удивлению и радости моей, я скоро узнал и по письмам Кросби, и по другим сведениям, что он не только исполнил мой совет и стал энергичным борцом за дело Джоржа, но стал человеком, во всей своей жизни и деятельности преследующим одну и ту же со мной цель. Это я видел из его писем и из его прекрасной книги, в которой он с разных сторон, хотя и, к сожалению, в стихах, высказывал с большой силой свое религиозное, вполне согласное со мной миросозерцание».

К этому же времени следует отнести попытку Л. Н-ча обходиться в письмах без обычных эпитетов. Вот что он пишет между прочим Е. И. Попову в письме, которое начиналось так, против обыкновения:

«Сейчас получил ваше письмо, переполненное интересными сведениями…» – без всякого обращения. В конце письма он объясняет это нововведение, боясь этой внешней холодностью обидеть друга:

«Если я не пишу условленного эпитета «дорогой», то это не потому, что я сколько-нибудь изменился к вам. Я так же люблю и ценю вас, а я решил бросить эти условные эпитеты, всегда неприятные».

Такое же объяснение встречается и в других письмах того времени. Но это нововведение продержалось недолго, всего месяца два. В августовских письмах мы уже снова встречаем эпитет «дорогой», и в одном из писем того времени он говорит, что без этих эпитетов ему как-то неловко, холодно.

В это время, т. е. в конце мая Николай Николаевич Ге возвращался к себе в Черниговскую губернию, на свой хутор близ станции Плиски, Курско-Киевской железной дороги.

Перенесенные им волнения давали себя знать, и он чувствовал себя слабым, усталым. 1 июня он приехал на хутор, и когда повозка остановилась у подъезда его дома, он почувствовал себя дурно, захрипел и через несколько часов скончался.

Вскоре весть о его кончине достигла Л. Н-ча и глубоко потрясла его душу. В целом ряде писем этого времени к своим друзьям и в дневнике его отражается то впечатление, которое произвела на него эта смерть. Приводим здесь наиболее интересные выдержки.

14 июня он писал Ив. Ив. Горбунову:

«От смерти нашего друга не могу опомниться, не могу привыкнуть. Какая сомнительная таинственная связь между смертью и любовью. Смерть как будто обнажает любовь, снимая то, что скрывало ее, и всегда огорчаешься, жалеешь, удивляешься, как мог так мало любить или, скорее, проявить ту любовь, которая связывала меня с умершим. И когда его нет, того, кто умер, чувствуешь всю силу связывающей тебя с ним любви. Усиливается, удесятеряется и проницательность любви, чего не видал прежде или и видал, но как-то совестился высказывать, как будто это хорошее было уже что-то излишнее. Это был удивительный, чистый, нежный, гениальный старик-ребенок, весь по края полный любовью ко всем и ко всему, как те дети, подобными которым надо быть, чтобы вступить в царство небесное.

Детская у него была и досада и обида на людей, не любивших его и его дело. Он, которому должен бы поклоняться весь христианский мир, был вполне счастлив и сиял, если его труды оценивались гимназистом и курсисткой.

Как много было людей, которые прямо не верили ему только потому, что он был слишком ясен, прост и любовен со всеми. Люди так испорчены, что им казалось, что за его добротой и лаской было что-то, а за ней ничего не было, кроме Бога любви, который жил в его сердце.

А мы так плохи часто, что нам совестно, неловко видеть этого Бога любви: он обвиняет нас, и мы отворачиваемся от него. Я говорю не про кого-нибудь, а про себя. Не раз я отворачивался от него. Просто мало любил. Ну, зато теперь больше люблю. И он ушел от меня. Знаю, где найти его – в Боге. Поднимает такая смерть, такая жизнь.

От Петруши, его сына, было длинное письмо, описывающее его последние дни и смерть. Он только что готовился работать, был в полном обладании духовных сил. Был весел, приехал домой, вышел из экипажа, ахнул несколько раз и помер».

Подобное же впечатление Л. Н-ч выражает в письме к Хилкову:

«…Не могу привыкнуть к смерти Ге-старшего Н. Н. (вы, верно, знаете). Подробностей почти никаких не знаю. Только было письмо Колечки, что он вернулся домой, сказал, что ему дурно, слез с извозчика, стал задыхаться и умер. Редкая смерть так поражает меня. Уж очень он жив был и очень был хорош, просто хорош, так что доброта его не замечалась, а принималась, как что-то самое естественное. И потом мне казалось, что он так много еще может и должен сделать. Очевидно, мы никак не поймем, что человеку нужно и должно сделать, и полагаем, что нужно, чего вовсе не нужно и, главное, не видим, зачем и когда нужно умереть. Вы, верно, так же очень любили и любите его. Он очень любил и любит вас. От Колечки нынче получено письмо, что он присылает к нам все его картины. Были вы у него? Нет, кажется. Картины на меня мало действуют, но его «Распятие» нынешнего года – удивительная картина. В первый раз все увидали, что распятие – казнь и ужасная казнь».

Тогда же он писал Леониде Фоминичне Анненковой:

«Не помню, чтобы какая-нибудь смерть так сильно действовала на меня. Как всегда при близости смерти дорогого человека стала очень серьезна жизнь, яснее стали мои слабости, грехи, легкомыслие, недостаток любви, одного того, что не умирает, и просто жалко стало, что в этом мире одним другом, помощником, работником меньше».

Позднее, уже в августе, он так писал Николаю Семеновичу Лескову:

«О Ге я не переставая думаю, не переставая чувствую его, чему содействует то, что его две картины «Суд» и «Распятие» стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю.

Хорошо бы было, если бы вы написали о нем. Должно быть, и я напишу. Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем с разных сторон, – мы едва ли сойдемся, т. е. будем повторять друг друга».

То же отражение впечатления смерти друга мы находим и в дневнике того времени. Сначала он выражает мысль подобную той, которую он выразил в письме к Горбунову.

13 июня он записывает:

«Какая-то связь между смертью и любовью.

Любовь есть сущность жизни, и смерть, снимая покров жизни, оголяет, как сущность, любовь.

Когда человек умер, только тогда узнаешь, насколько любил его».

И, заговорив о любви, он продолжает развивать свою мысль:

«Все, что вижу: цветы, деревья, небо, землю, все это – мои ощущения. Ощущения же мои суть ничто иное, как сознание пределов моего «я». «Я» стремится расшириться и в стремлении сталкивается со своими пределами в пространстве, и сознание этих пределов дает ему ощущения, а ощущения оно объективирует в цвет, деревья, землю, небо.

Потом подумал: что же такое любовь? Зачем любовь, когда жизнь состоит в этих столкновениях со своими пределами? Столкновение с этими пределами необходимо, и в этих столкновениях игра жизни. При чем тут любовь? Не помню как, но это представление жизни упраздняло любовь, делало ее ненужной. И на меня нашло сомнение и уныние. Не выдумано ли все то, что я думаю и говорю о любви? Правда, что не один говорю про нее, не я выдумал это. А давно и все. И хотя это и даст вероятие, что есть что-то, все-таки не самообман ли это?

Пошел дальше и подумал: да почем же я знаю, что я – я, а что все то, что я вижу, есть только предел меня? Кроме сознания предела есть еще сознание себя – того, что сознает пределы. Что же это сознание? Если оно чувствует пределы, то оно по существу своему беспредельно и стремится выйти из этих пределов. Чем же я могу выйти из этих пределов? Чем могу проникнуть за них?

Только тем, чтобы любить то, что за пределами. Так что любовь уничтожает пределы, соединения того, кто любит, с тем, что за пределами, с Богом, с любовью.

Посредством любви человек разрушает ограничивающие его пределы, может делаться беспредельным, Богом. Сначала человек уничтожает эти пределы между ближайшими к нему, понятнейшими существами, потом между более отдаленными, труднее постигаемыми.

Но как же питаться, не убивая растений, не давя траву, насекомых, т. е. не разрушая любви? Стало быть, как ни увеличивай пределы в этом мире, немыслимо осуществление полной любви, т. е. уничтожение пределов между собой и миром.

Невозможно полное осуществление, но возможно приближение бесконечное.

Но мир этот не один, есть другие миры, в которых осуществление это, вероятно, возможно. Человек, с одной стороны, приближает в этом мире осуществление царства Божия, т. е. любви: с другой – сам готовится к той жизни, в которой это возможно».

Эта кратко записанная мысль при соответственной обработке могла бы создать целую систему философии. Но «система» не была свойственна его душе. По всем многочисленным его писаниям разбросаны эти перлы мудрости. Он предоставил последующему поколению собрать эти драгоценные жемчужины и, нанизав на одну нить, создать единое, стройное целое. В этом задача тех, кому дорого дело жизни, дело служения миру Льва Николаевича.

В начале июня Л. Н-ч писал И. Б. Фейнерману:

«Помешают или не помешают вам, хорошо то, что вы успели сделать. Так и в наше время, только в более расширенном смысле, верно то, что ученикам Христа надо идти в другое место, когда их выгоняют в одном. Так делается и делалось и не может не делаться, потому что другого делать нечего. Третьего дня мы были с Чертковым в Крапивне у Булыгина, который там сидит в тюрьме за отказ представить лошадей на воинскую повинность. Он в самом твердом и радостном духе и спокойно и невольно проповедует в тюрьме. Завтра хочу еще съездить к нему.

Слышали вы, что Кудрявцев взят жандармами и где-то сидит? Мне тяжело быть на воле…»

А в половине июня жандармы нагрянули с обыском ко мне на хутор в Костромской губернии, где я проводил лето, и в мою московскую квартиру, где в это время жил мой друг Е. И. Попов. Искали у него и у меня, по-видимому, документов о жизни недавно умершего Дрожжина, жизнь которого в то бремя описывал Евг. Ив. Попов.

Не вдаваясь в подробности этого дела, касающегося лично нас, я приведу письма Л. Н-ча, свидетельствующие о его отношении к этому событию. После моего извещения об обыске я получил от него такое письмо:

«Получил ваше письмо к Леве, милый П., и порадовался и пострадал за вас. Порадовался, потому что вы поступили так, как следует, как нельзя иначе поступать христианину, если он свободен от соблазнов, а страдал за вас, потому что за других всегда страшно, особенно когда есть близкие: жены, матери, дети, не разделяющие того же жизнепонимания. На днях Булыгин сидел в тюрьме по решению земского начальника за отказ поставки лошадей для воинской повинности, и я был у него и застал его оба раза в самом радостном состоянии духа, в которое, как он говорил, приводило его преимущественно то, что жена его не только не упрекала, но сочувствовала ему. Для того экзамена, как вы говорите, который производится этими нападками, нужно некоторое сосредоточение и напряжение, и потому, если в данную минуту недовольство, раздражение, упреки, даже горе близких вам развлекают вас, то становится очень мучительно, вроде того, как когда человек готовится сделать решительный прыжок, его хоть слегка дернут за рукав. Обратно же: выражение сочувствия окрыляет, как я это видел на Булыгине. Так вот об этом я страдал за вас в том, что и вам, может быть, тяжело, что вас посадят. У меня нет теперь вашего письма, оно у Черткова, который взял его вчера; но мне помнится, там что-то есть лишнее, что вы сказали им о насилии, или что-то, что мне показалось лишним. Радовался же я преимущественно на то, что вы и Ж. поступили совершенно одинаково и совершенно так же, как каждый из нас считает лучшим поступить, т. е. не только не обидеть этих людей, но быть полезным им, и вместе с тем своим содействием, участием, согласием, повиновением им не усилить их заблуждение о том, что они делают что-то хорошее и должное; напротив, своим несодействием, несогласием, неодобрением их дела заставить их увидать или хоть почувствовать всю гнусность его».

 

Евг. Ив. тоже, конечно, не замедлил сообщить о совершенном над ним насилии и получил от Л. Н-ча такой ответ:

«Всей душой был с вами, Евгений Иванович, в обоих делах, в испытании, которое вам довелось пережить. Ив. Ив. так хорошо рассказывал мне про ваше отношение к обыску, что я как будто присутствовал при этом. Зная вас, я живо представляю ваше душевное состояние и отношение к людям, и как понимаю и то, что вы говорили, что все, что вы говорили приготовленное (я тоже иногда приготавливаю) выходило «не то», и наоборот. Хорошо сделали, что отказались участвовать в обыске. Ничто так не укрепляет заблуждение и заблудших, как содействие им. Дай Бог вам силы, хотел сказать, перенести то гонение, если бы даже и заключение, которое придется нести, а потому подумал, что силы надо просить у Бога не меньше для того, чтобы нести те условия свободной жизни, которые мы несем все всегда».

Часто слышится и в письмах, и в дневниках Л. Н-ча эта грустная нотка сожаления о своей свободе и как легкая жалоба на то, что его не удостаивают гонения.

Но мы, друзья его, не грустили об этой его свободе и не жаловались на нее. Слишком она была дорога нам, и я не знаю, какой бы ценой готов был я заплатить за то, чтобы эту свободу не отняли у него. У него самого эта грусть сменялась восторженным созерцанием вечного мира, который уже тогда открывался ему. 14 июня он записывает в своем дневнике:

«Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный неправильный угол, солнце. Все это над лесом. Рожь. Радостно.

И подумал: Нет, этот мир – не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен, и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем».

17 июня Л. Н-ч диктовал Марье Львовне новую пьесу в пяти действиях. Это был набросок драматического произведения «Петр Хлебник».

У Л. Н-ча продолжают завязываться сношения с заграничными единомышленниками. Около этого времени у него завязалась переписка с одним бывшим английским пастором рационалистического толка Джоном Кенворти, который основал новую христианскую религиозную общину. Он спрашивал совета у Л. Н-ча, и Л. Н-ч отвечал ему. В дневнике Л. Н-ча в это время, т. е. в половине июля, записана такая мысль:

«Прибавить к письму Кенворти:

Один из признаков исполнения закона христианского – единение. А мы все разбиты на партии, сословия, народы, веры, секты; партии политические, экономические, литературные; сословия богатых, бедных, интеллигентных, народных, аристократов, vulgo, народы, племена разных цветов, белых, черных, желтых… разные правительства, – веры, секты: христианская, магометанская, еврейская, буддистская и куча других и еще в каждой секты.

Как же тут основывать секты «communion», не бояться этого, не бояться увеличивать разъединение?

Напротив, главное наше дело: ломать все преграды, отделяющие нас, держаться только того, что единит не только с христианами, но с буддистами, магометанами, дикими. В этом христианство».

В августе Л. Н-ча навестил новый единомышленник из славян доктор Душан Петрович Маковицкий, ставший потом одним из самых близких ко Л. Н-чу людей. Л. Н-ч так сообщает об этом посещении Черткову:

«Маковицкий очень мне был интересен. Они, славяне, угнетены и всю духовную энергию употребляют на борьбу с этим угнетением: но борются они оружием угнетения, отстаивают свою национальность против чужой национальности, свое исповедание, свой язык, свои выводы. И все это делают они через споры, журналистику, через интриги, кружки, общества, выборы в сейме и т. п. А тут же у них рядом с ними в их стране в народе все более и более распространяется секта «назаренов» (их в 1876 г. было пять тысяч, теперь 30 тысяч), которые не признают власти выше закона Христа, не судятся, не присягают, не берут оружия. Их сажают в тюрьмы сотнями, некоторые сидят 10 лет. И интеллигентные не видят, что освобождение от всех уз и всех угнетений – в этой вере, и смотрят через них, отыскивая себе спасение в том, что губит их. Мы много говорили с ним про это. И он понимает».

К осени все стали съезжаться в Москву, приниматься за свои обычные занятии. Л. Н-ч оставался в Ясной до ноября и при нем всегда была часть семьи.

Он был в то время усиленно занят писанием изложения своего христианского миропонимания. Сначала это было задумано им в катехизической форме вопросов и ответов, но потом он эту форму оставил и стал писать просто в форме систематического изложения.

Интересным событием в это время было начало нового периодического органа под редакцией Л. Н-ча, так называемого «Архива Л. Н. Толстого».

Он был начат по инициативе Ив. Ив. Горбунова и долго назывался просто журналом Ив. Ив-ча. Но потом из предосторожности его стали называть «Архивом Л. Н. Толстого». Содержание его составляли те лучшие из присылаемых Л. Н-чу статей и писем, которые, по его мнению, могли бы быть с пользою распространены, но которых, по цензурным условиям, нельзя было печатать в России. Журнал этот издавался в рукописи, переписанной в нескольких копиях на машине ремингтона.

Он расходился в количестве около 25 экземпляров между друзьями Л. Н-ча. Всего вышло около 15 номеров. Вот содержание первого номера:

I. Реформация, долженствующая начаться с изменения сердца.

II. Чего требует теперь Христос? Дж. Кенворти.

III. Полемика, вызванная этой статьей на страницах журнала «Юный методист».

IV. Новая эра.

V. Торо (из журнала «Рабочий пророк»).

Подобным образом составлялись и другие номера. Полный экземпляр этого журнала можно с трудом достать. Наиболее полный, по-видимому, находится в толстовских музеях.

Л. Н-ч пишет об этим предприятии Софье Андреевне 12 сентября:

«С Ив. Ив. хорошо придумал, т. е. придумал он собирать все те прекрасные статьи, книги и даже письма, которые я и мы получаем, и составлять как бы журнал рукописный, исключая все задорное, осудительное. Не знаю, удастся ли, но мне всегда жалко, что пропадают неизвестные многим, прекрасные и интересные, и поучительные, и для души полезные вещи, которые я получаю».

Этот «Архив» просуществовал два года до нашей ссылки по духоборческому делу.

В октябре произошло событие, отразившееся на судьбах России и, вероятно, всего мира. 20 октября скончался император Александр III. Он долго мучительно умирал от неизлечимой болезни, и по мере ухудшения болезни во многих людях, даже очень отрицательно относившихся к его царствованию, поднималась к нему непритворная жалость.

Помню то жуткое чувство, которое я испытывал случайно, будучи в это время в Петербурге, когда по улицам расклеивались бюллетени о состоянии здоровья царя. И, наконец, появилось в черной рамке известие: «Государь Император в Бозе почил»; группы гуляющих собирались на Невском, разговаривая вполголоса, иные крестились, иные плакали, но на всех лежала печать пережитого волнения и чего-то страшно серьезного, совершившегося в этот момент. Помню, как я, приехав в Ясную, рассказывал свои впечатления от этого события Л. Н-чу и встретил в нем полный душевный отклик и подобное же переживание. Мне невольно вспоминалась теперь тогда еще недавно описанная им в дневнике фраза: «Смерть оголяет любовь». Такая любовь оголилась у многих искренних людей и к почившему монарху.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru