bannerbannerbanner
Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Павел Бирюков
Биография Л.Н.Толстого. Том 3

Поклонитесь от меня милым технологам, которых я истинно полюбил.

Делу вашему я сочувствую всей душой и желаю ему продолжения и успеха».

Один из технологов, о которых упоминает Л. Н-ч, посетивших его в эту осень, был Иван Степанович Проханов, в настоящее время глава и руководитель петербургской общины баптистов, другой был его товарищ.

Наконец, приведем письмо, написанное Л. Н-чем его другу, художнику Н. Н. Ге. Он писал ему между прочим следующее:

«Жду вас с картиной. Бьюсь над статьей о Тулоне, т. е. о жестокости безбожного патриотизма и наглости обмана народа патриотизмом, которого давно уже нет и не может быть. Мне все кажется, что время конца века сего близится и наступает новый; в связи с тем, что и мой век здесь кончается и наступает новый, все хочется поторопить это наступление, сделать по крайней мере все от себя зависящее для этого наступления. И всем нам, всем людям на земле только это и есть настоящее дело. И утешительно, и бодрительно то делать; делаешь что можешь, и никто не знает, ты ли или кто другой делает то, что движется. И себе никто ничего приписать не может, и всякий может думать, что от его-то усилий и движется все».

В конце этого года на рождественских праздника состоялся в Москве первый съезд естествоиспытателей. На него попал и Л. Н-ч и произвел большой переполох. Вот как об этом рассказывает Н. А. Сергеенко в своей книге «Как живет и работает Л. Н. Толстой».

«Л. Н. Толстой был на докладе своего старого знакомого профессора Ц. Кто-то из присутствующих, заметив Льва Николаевича, произнес призывным шепотом: «Лев Николаевич здесь!» Слова эти молнией пронеслись по залу. Все начали оглядываться, чтобы увидеть знаменитого писателя. Лев Николаевич почувствовал, что начинается одна из тех гипнотизирующих сцен, которых он всегда избегал, и хотел незаметно ускользнуть, но было поздно.

Огромная толпа, наполнявшая университетский зал, пришла в движение и заревела: «Лев Николаевич! Лев Николаевич!» В конце концов распорядители принуждены были просить Льва Николаевича занять на эстраде почетное место. Стены дрогнули от рукоплесканий, которыми встретили естествоиспытатели великого русского писателя. Сцена эта очень расстроила Л. Н-ча, и он неохотно вспоминает о ней. Но всякое простое, безыскусственное выражение симпатий очень трогает его».

Глава 17. Хилков. Дрожжин. «Распятие»

Лев Николаевич проводил зиму в Москве и, как всегда, боролся и душою и телом с заливавшим его потоком городской, светской жизни. Большая, молодая, в то время вполне благополучная семья его жила веселой суетливой жизнью, по временам втягивая его в свою компанию.

Если затеи не представляли какой-нибудь безумной траты денег и роскоши, то Л. Н-ч сам увлекался и радовался общему добродушному веселью.

Таков был вечер 1-го января 1894 года. Во время вечернего чая, на котором присутствовал и Лев Николаевич, разговаривая с гостями, послышался звонок, и вскоре дети с радостью объявили, что приехали ряженые. На лице Л. Н-ча пробежала улыбка недовольства. Но двери отворились, и в залу вошло несколько почтенных, хорошо известных Москве лиц, художников, литераторов и ученых. Все были несколько удивлены и встали со своих мест, чтобы поздороваться с вошедшими. Но удивление достигло высших пределов, когда среди вошедших заметили самого Л. Н-ча в темно-серой блузе, подпоясанной ремнем, с заложенными за него пальцами, который подошел к настоящему Л. Н-чу и, протягивая ему руку, сказал: «Здравствуйте, Л. Н-ч». Два Л. Н-ча поздоровались и настоящий Л. Н-ч с недоумением рассматривал своими близорукими глазами своего двойника. Это оказался искусно загримированный его друг Лопатин. Помню, что такой же эффект произвели загримированные И. Е. Репиным, Вл. Серг. Соловьевым, А. Г. Рубинштейном и другими. Напряженное недоумение сменилось вскоре бурным весельем, среди которого слышался и громкий хохот Льва Николаевича.

Но так весело начатый новый год вскоре потребовал сильного и серьезного душевного напряжения Л. Н-ча и его друзей, чтобы перенести все волнения, выпавшие на нашу долю.

Ярко и искренно высказанный Л. Н-чем критический взгляд на государственное насилие многим открыл глаза, вызвал неповиновение и репрессии. Антицерковные взгляды Л. Н-ча и его друзей, с другой стороны, поднимали тревогу среди тех, кто взял ключи царства небесного, сам не входил и других не впускал в него.

Мы уже видели, какое ужасное злодеяние было совершено с благословения этих людей: отнятие детей Хилковых. Л. Н-ч испытал последнее средство, к которому прибегал в крайних случаях. Он написал письмо государю Александру III, убеждая его отменить эту ужасную меру и возвратить детей.

Вот это письмо:

«Государь!

Простите меня, если тон этого письма и самое обращение к Вам будут не такие, к каким Вы привыкли; простите меня и, ради Бога, прочтите это письмо без чувства предубеждения и, если возможно, с тем чувством братской любви, которое свойственно всем людям и которое одно побудило меня написать Вам.

Над князем Дмитрием Александровичем Хилковым, отставным полковником, живущим теперь в Закавказском крае, куда он сослан за свои религиозные убеждения, и в особенности над его женой, совершено было в октябре нынешнего (теперь уже прошлого, 93-го, года) именем Вашим одно из самых жестоких и возмутительных преступлений, противных всем законам Божеским и человеческим. Из прилагаемого письма, писанного не для Вас и потому не подготовленного (в котором я нарочно не изменил и не прибавил ни одного слова), Вы узнаете, в чем заключается это неслыханное в наше время по своей жестокости дело, совершавшееся, как все совершавшие его говорили, по Вашему, т. е. высочайшему повелению. К прилагаемому письму считаю нужным прибавить только некоторые подробности о положении, характере и жизни самого Хилкова.

Хилков – единственный сын богатой семьи, служил сначала в лейб-гусарах, потом во время турецкой кампании, кажется, командовал казачьим полком. Во время этой войны ему случилось в рукопашной схватке своими руками убить турецкого офицера. Случай этот имел на него такое влияние, что он тогда же объявил начальству, что не может продолжать более военной службы, и тотчас же после кампании вышел в отставку, убедившись в том, что христианство, которое он исповедывал, требует совсем другой жизни, чем ту, которую он вел, и поселился в деревне. В деревне он старался вести жизнь сообразную с тем представлением, которое, справедливо или нет, он составил себе от христианской жизни. Он отдал все свое, переданное ему матерью, довольно большое имение крестьянам, не оставив себе ничего, и на наемной земле своим трудом стал зарабатывать свои хлеб и так жил около десяти лет.

Все это я говорю для того, чтобы обратить Ваше внимание на искренность этого человека, не задумавшегося бросить ожидавшее его блестящее служебное положение и большое ожидавшее его состояние, только чтобы не лгать перед своей совестью. Лет десять тому назад он сошелся с девушкой Винер, дочерью отставного полковника и крымского помещика, женился на ней, и у него родилось от нее двое детей. Главное обвинение против него состоит в том, что он не венчался церковным образом со своей женой и не крестил своих детей, но он не сделал этого, как не делают этого все миллионы христиан, не признающих крещения и брака за таинство, не потому, чтобы он хотел разрушать верований православной церкви, а потому, что, как правдивый человек, он не мог исполнять обряда, в который он не верил. «Я не могу этого сделать, – говорил он при мне тем, которые убеждали его венчаться с женой и крестить детей, – не могу сделать этого, потому что если бы я пришел к священнику, прося его обвенчать меня или окрестить моих детей, и он спросил бы меня, верю ли я в то таинство, которое прошу совершить надо мной и моими детьми, я должен бы был или солгать, чего я не могу сделать, или сказать священнику правду, что я не верю в эти обряды и только для приличия требую совершения их, и тогда всякий честный священник должен бы был прогнать меня».

Живя в деревне тяжелым земледельческим трудом, зарабатывая себе и своей семье скудное пропитание, он, бывший богатый и знатный человек, отдавший все состояние, не мог не обратить на себя внимания окружных крестьян, и они ходили к нему, прося его заступничества в своих обидах, совета в своих затруднениях и разъяснения в своих религиозных сомнениях; и он помогал им словом, делом, советом и разъяснением их недоумений, не скрывая от них то, что он считает открытой для блага всех людей божеской истиной.

Жизнь его признана была вредной и с ним поступили так же, как, к сожалению, поступают последнее время Вашим же именем со всеми так называемыми сектантами, штундистами, т. е. без суда приговорили его к шестилетней ссылке и увезли его на Кавказ, где и поселили в одной из худших тамошних местностей. Как ни жестока была эта ссылка для него, семейного человека, эта ссылка, лишившая его всего того, что было устроено им годами тяжелого личного труда на прежнем месте его жительства, и переносившая его в чужую, тяжелую обстановку ссыльного, он нес спокойно свое положение, продолжая на Кавказе ту же жизнь, которую он вел и в Харьковской губернии, т. е. зарабатывая своим трудом средства для самой воздержной жизни и помогая в его нуждах окрестному населению, которому он оказался нужен, ухаживая в прошлом году за холерными. Но гонителям его показалось этого мало. И они придумали самое ухищренное, жестокое насилие, которое только можно произвести над семейным человеком. Они, как это описывается в письме, вошли в его дом, вырвали из его рук и рук его жены ее детей в том возрасте, когда нежнее всего бывает взаимная привязанность детей и родителей, и увезли их, зная, что он связанный ссылкой, из которой его не выпускают, и отсутствием денег, которые он отдал, не может ни сам ехать за детьми, ни дать жене средства ехать за ними.

И все это сделано, государь, Вашим именем.

Может быть, что письмо это прогневит Вас, и Вы скажете: по какому праву позволяет себе этот человек писать мне про это?

 

Государь! У меня есть на это неотъемлемое право, – право, которое мы слишком часто забываем, и упоминание о котором, может быть, удивит Вас, – право это есть право моей братской любви ко всем людям и поэтому и к Вам, несмотря на те мнимые перегородки, которые разделяют Вас, императора величайшей империи, и меня, ничтожного частного человека. Я считаю, что Вы согрешили, допустив возможность совершить такое злодейское дело Вашим именем. В Евангелии же сказано, как должны поступать люди относительно согрешивших братьев. И я поступаю так: «Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним; если послушает тебя, то приобрел ты брата своего» (Мф. 18, 15).

Получив последнее письмо Хилкова и его жены, очевидно вызывающее меня на то, чтобы как-нибудь помог им, я был так возмущен тем, что узнал, что хотел тотчас послать описание всего этого дела в иностранные газеты. Но, перед Богом спросив себя, хорошо ли бы я сделал, поступив так, я увидал, что поступить так было бы, во-первых, неразумно, потому что никакие статьи в газетах не могут изменить решения власти, если она захочет поставить на своем: а во-вторых, и главное, то, что сделав это, я поступил бы не по-евангельски относительно Вас, и потому я решил, будет что будет, по слову евангельскому, один на один писать Вам, надеясь не прогневить Вас, а приобрести в Вас брата.

(Про письмо это никто не знает, кроме одного переписчика, скромного человека, содействия которого я не мог избежать).

Боюсь, что письмо это мое покажется Вам дерзким, в первую минуту оскорбит Вас и вызовет в Вас, что было бы мне очень больно, недоброжелательное ко мне чувство.

Но что же мне было другого делать? Молчать мне нельзя было, совесть моя замучила бы меня. А писать Вам со всеми теми околичностями и льстивыми словами, с которыми принято обращаться к государям, я не мог, да это было бы дурно, потому что в этих условных искусственных формах нельзя сказать всего, что нужно, и добраться до сердца человека, к которому пишешь. А мне этого только и нужно, потому что я знаю, что если слова мои дойдут до Вашего сердца, то дело мое будет выиграно. И потому умоляю Вас, государь, победите в себе чувство недоброжелательства, которое вызовет, может быть, в Вас непривычная Вам откровенность этого письма, и верьте, что руководит мной только любовь к Вам – братская, христианская любовь, которая не знает различия положений, а знает только желание добра тому, к кому она обращена.

Вы, я думаю, так привыкли к тому, что все обращения к Вам имеют корыстную или вообще личную цель, что, получая письмо или прошение, всегда думаете: чего, собственно, для себя хочет этот проситель? Но мне ведь для себя ничего не нужно. Вы ничего и не можете дать мне и ничего не можете лишить меня; и то, о чем я позволяю себе просить Вас, не только для меня, но даже и для Хилкова и его семьи меньше нужно, чем для Вас. Они перенесут свои страдания и лишения легко, потому что они несут их во имя Христа, и на их стороне будут и теперь уже все лучшие люди, от немца-колониста, который готов был загнать лошадей, только бы помочь невинно страдающим людям, и полицейского, нарушающего приказ, только бы облегчить участь обиженных; все будут на их стороне, от этих малообразованных людей до всех самых высокообразованных людей мира теперешнего и будущего, которые когда-либо узнают про это дело. Вам же, государь, не может не быть мучительно тяжело знать, какое ужасное дело сделалось Вашим именем, и на Вашей стороне никто не будет, кроме худших людей, – тех льстецов, которые готовы оправдать и даже восхвалять все, что делается не только Вами, но и Вашим именем.

И не слушайте, ради Бога, все, что будут говорить Вам о том, будто бы есть какие-то соображения государственные и, – что особенно лживо, – соображения церковные, т. е. христианские, по которым нужно совершать такие антихристианские поступки, как отнятие детей у матери.

Не слушайте и не верьте тем, которые будут говорить Вам это, потому что не могут быть для человека, в каком бы положении он ни находился, – царя, как Вы, или полицейского, как тот пристав, который вырывал у матери детей, – по которым бы мог быть принужден человек совершать поступки, противные божескому закону любви, открытому нам в писании и в нашей совести. Не может этого быть, во-первых, потому, что всякие гонения за веру, как те, которые с особенной жестокостью производят у нас последнее время, не только не достигают своей цели, но, напротив, роняют в глазах людей ту церковь, для поддержания которой совершаются нехристианские дела. Не может быть этого еще и потому – и это главное, – что все общие государственные и церковные соображения, как бы мы ни были уверены в них, могут оказаться несправедливыми, как это постоянно и оказывается; то же, что каждый из нас всякую минуту может умереть, т. е. вернуться к Тому, Кто, послав нас в этот мир, дал нам для исполнения один вечный и несомненный закон любви, по которому никто из нас не может и не должен быть не только совершителем, но хотя бы и самым далеким участником жестоких, недобрых, немилостивых дел, – в этом-то уже не может быть ни для кого ни малейшего сомнения.

Верьте, государь, что все, что я написал здесь, я писал в виду того же смертного часа, который ожидает всех нас и тем более меня, стоящего уже по своим годам одной ногой в гробу, – писал перед Богом и писал с искренним уважением и с состраданием любящего брата к Вам, человеку, поставленному в одно из самых исполненных соблазнов и потому тяжелых и мучительных положений, которые только выпадают на долю человека.

Любящий Вас Лев Толстой».

Январь, 1894 года, Москва.

Мне, со своей стороны, пришлось участвовать в доставлении этого письма адресату.

Желая как можно меньше огласки этому письму, Л. Н-ч просил меня переписать его своей рукой и отвезти в Петербург. Передать это письмо государю Л. Н-ч решил просить графа Воронцова-Дашкова, тогдашнего министра двора. С рекомендательным письмом Л. Н-ча я добился свидания с Воронцовым, передал ему письмо Л. Н-ча, прося его исполнить его просьбу. Это было 5 января. Воронцов обещал сделать это на другой день на крещенском выходе во дворце, 6 января. Я попросил позволения зайти еще раз, чтобы узнать, исполнено ли поручение. Воронцов разрешил, и когда я через два дня вновь зашел к нему, он меня позвал в кабинет и сказал: «Скажите графу Льву Николаевичу Толстому, что его письмо лично мною передано государю». Я, конечно, писал Льву Николаевичу и о ходе дела, и об окончании его; на это я получил от него следующий ответ:

«Спасибо, милый друг П., за то, что извещали меня. Все, что от вас зависело, сделано прекрасно, а что выйдет, будет зависеть от читающего письмо и от написавшего. У нас все по-старому. Только я нездоров, то была боль в груди, а теперь сильный кашель и насморк. Жена хочет ехать в пятницу дня на три в Ясную, а как скоро она вернется, уедем мы в Ясную или к Плюше. Уж очень суетно. Тратится даром остаток жизни. Что Ц. В.? Переделали ли ей прошение? Нехорошо, что она допускает возможность отнять детей и мирится на том, чтобы их отдали тетке».

Жена Хилкова, Цецилия Владимировна, мать отнятых детей, томилась в это время в Петербурге, употребляя все доступные ей средства, чтобы возвратить детей, но все было напрасно: какая-то упорная злоба вцепилась в них и не выпускала из рук.

Письмо Л. Н-ча к государю осталось без ответа. Л. Н-ч так писал об этом Черткову:

«Вы знаете, может быть, что я писал государю письмо о Хилковой и ее детях. Письмо нехорошее, из него ничего не вышло. Я не говорил про него, потому что в письме же говорил, что никто не будет знать про это письмо. Теперь государь показал письмо Рихтеру, Рихтер рассказал другим и про это стало известно. Я жалел, что вас не было посоветоваться с вами. В тайне был только П., и он отдал письмо через Воронцова».

Так и пришлось матери уехать ни с чем, перетерпеть ужасную муку потери детей, отнятых не стихийною силою смерти, к которой сквозь горе всегда чувствуешь какое-то трепетное уважение, а грубой силой озлобленных, заблудших людей.

Конец января Л. Н-ч провел в имении своего второго сына Ильи, куда поехал погостить со своей старшей дочерью Татьяной Львовной, и в первых числах февраля переехал в Ясную Поляну.

Он уехал в деревню из Москвы, как всегда спасаясь от суеты, от множества посетителей. Эта усталость от «людей» и некоторая разочарованность в них отразились в его дневнике, где 24-го января он записывает такую мысль:

«Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми даст новые знания, – что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше вместе углей горящих, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: все те же, всегда те же, и прежние, и теперешние, и в городе, и свои, и чужие, русские, и ирландцы и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты».

В конце января произошло событие, новым ударом поразившее Л. Н-ча. 27 января в воронежской тюрьме скончался от чахотки, осложненной воспалением легких, Евдоким Никитич Дрожжин, бывший сельский учитель, около трех лет проведший в заключении за отказ от воинской повинности.

Событие это глубоко взволновало Л. Н-ча. Вскоре после этого Л. Н-ч писал одному из своих друзей:

«Смерть Дрожжина и отнятие детей у Хилкова суть два важнейшие события, которые призывают всех нас к большей нравственной требовательности к самим себе».

И долго еще во всех письмах к друзьям он с волнением говорит об этом.

Конечно, среди таких событий для него да и для друзей его совершенно незаметно проходят другие события, которые при иных условиях могли показаться значительными. Так, 24 января на заседании Московского психологического общества Л. Н-ч был избран почетным членом.

Но вот и новое большое событие, также захватившее Л. Н-ча и потрясшее его до глубины души. Событие это было – новая картина его друга-художника, Николая Николаевича Ге.

По своему обыкновению Н. Н. приготовил картину к передвижной выставке, которая открывалась в Петербурге в конце зимы. Он послал картину прямо в Москву, а сам заехал в Ясную, где Л. Н-ч жил тогда со своими дочерьми. Мне посчастливилось тоже быть тогда в Ясной, там же жила тогда Марья Александровна Шмидт, и я забыть не могу той чудной духовном атмосферы, которая связывала наш интимный кружок. Н. Н. Ге горел нетерпением «сдать свой экзамен», показать своему другу свое новое произведение. Он был весь полон им, полон огня вдохновения, и поток его речи лился неудержимо, блистая чудными художественными и психологическими красотами.

Л. Н-ч был также чрезвычайно оживлен, бодр и полон всякого рода литературными проектами. Он кончил «Тулон», т. е. статью, названную им «Христианство и патриотизм» и посвященную описанию тулонских празднеств, закрепивших основанный тогда франко-русский союз. Все ораторы, царственные особы и дипломаты, участвовавшие в торжествах, старались доказать, что союз этот даст мир Европе. Л. Н-ч, разоблачая их тайные мысли, доказывал, что этот союз даст войну и пророчески изображал то самое, к чему этот союз привел ровно через 20 лет, т. е. ко всемирной бойне. Эти же 20 лет человечество потратило неисчислимое количество своих сил на вооружения, т. е. на приготовление к самоуничтожению.

Разделавшись с этой статьей и отослав ее переводчикам, Л. Н-ч почувствовал непреодолимое желание художественного писания. В голове его было много проектов. Между прочим, в эти дни пребывания в Ясной Поляне Л. Н-ч в первый раз рассказывал нам легенду о старце Федоре Кузьмиче, еще долго потом занимавшую его мысли и воображение. Мне удалось записать с его слов этот первый набросок его рассказа.

Настроение Л. Н-ча в это время характеризуется записью дневника, сделанной 2 февраля. Вот что он пишет:

«Смысл жизни для меня стал уже заключаться в том, чтобы служить Богу, спасая людей от греха и страданий.

Страшно только то, что захочешь угадать тот путь, которым хочет это сделать Бог, и ошибешься и поспешишь, и вместо того, чтобы содействовать, – помешаешь, задержишь.

Одно средство не ошибиться – не предпринимать, а ждать призыва Бога, такого положения, в котором нельзя не поступать так или иначе: для Бога, а не против него – и в этих случаях все силы души напрягать на то, чтобы делать первое».

Наконец, 11 февраля мы всей компанией двинулись в Москву. Там нас ожидала новая картина Ге. Так как она предназначалась для публичной выставки в Петербурге, то ее нельзя было выставить публично в Москве, и Н. Н. поместил ее в одной частной мастерской, на Долгоруковской улице. Выставив картину надлежащим образом с хорошим верхним светом, Н. Н. Ге пригласил посмотреть ее Л. Н-ча. Мне пришлось быть свидетелем торжественной и умилительной сцены. Два друга, два великих художника, поставивших целью своей жизни воплотить в искусстве новый христианский идеал, были в этот момент соединены одним созданием, через которое, как через хороший проводник, передавался таинственный ток художественного созерцания. Волнение их достигло высшего предела, когда Л. Н-ч пошел в мастерскую и остановился перед картиной, устремив на нее свои проницательный взгляд. Н. Н. Ге не выдержал этого испытания и убежал из мастерской в прихожую. Через несколько минут Л. Н-ч пошел к нему, увидал его, смиренно ждущего суда, он протянул к нему руки, и они бросились друг другу в объятия. Послышались тихие сдержанные рыдания. Оба они плакали, как дети, и мне слышались сквозь слезы произнесенные Львом Николаевичем слова: «Как это вы могли так сделать!»

 

Н. Н. Ге был счастлив. Экзамен был выдержан. Но в этом триумфе уже чувствовалась новая трагедия. Картина так сильна, что власти не допустят ее до публичной выставки. Так и случилось.

Много народа перебывало в этой маленькой мастерской. По просьбе Н. Н. Ге, я оставался в ней дежурить для приема посетителей. Когда посетители уходили и я оставался один, меня охватывало какое-то жуткое благоговейное чувство, как будто я сторожил тело дорогого покойника.

Н. Н. вскоре увез картину в Петербург и представил ее на выставку. Президент Академии художеств великий князь Владимир Александрович посмотрел на картину, отвернулся и произнес: «Это бойня!» Этого слова было достаточно, чтобы картину сняли. Новое волнение для Н. Н. Хотя он и ожидал этого, но надежда не покидала – надежда показать большой публике, массе среднего люда, тысячами посещающего выставку в Петербурге и других городах, куда ее перевозят, – показать, как он понимает Распятие с его беспощадным реализмом и его идеальным представлением о миссии Христа. Ему удалось после снятия картины с выставки выставить ее в квартире его друга Алекс. Ник. Страннолюбского. Тысячи людей видели ее там, но это была избранная публика, а не та, с которой хотел говорить художник.

Все эти волнения глубоко потрясли старика и ускорили роковой исход.

Л. Н-ч, конечно, спешил утешить своего друга, видя в запрещении картины доказательство ее значительности. Он так отвечал Н. Н-чу на его извещение о снятии картины:

«Давно уже надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе и я ответил на другие письма, но не на ваше, одно из самых близких моему сердцу.

То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, очень хорошо и поучительно. В особенности слова: «Это бойня!» Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее так же приятно было смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его. И мало того, что приняли его – привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство значении.

Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни и смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и nature morte'ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошо слова Гос., кажется о том, что религия религией, а зачем писать неприятно.

Что говорят художники, и кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам?»

В это время Л. Н-ча постигает еще новое испытание. Третий сын его, Лев Львович, заболевает какой-то странной, длительной, изнуряющей желудочной болезнью, не поддававшейся никакому лечению.

Он уезжает со своей старшей сестрой Татьяной Львовной в Париж, и между ними и Л. Н-чем завязывается интересная переписка. Вот некоторые, выдающиеся места из нее.

Первое письмо он пишет еще из Гриневки, имения 2-го сына Ильи, где он гостил в конце января; в этом письме он между прочим говорит:

«Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.

Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей мужичков, ростом с 12-летнего мальчика, работающих целый день за 20 коп. у Илюши, мне стало так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 р. из России, то же самое, только оно закрытое».

В этом же письме он рассказывает такой комический эпизод:

«…Ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский, очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл, потому что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать».

В конце февраля он между прочим писал:

«…Я ничего еще толком не начал. «Тулон» кончил, но хочется многого и думается, что не надо ничего писать, а надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было с ней никаких ошибок, ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья-дети».

В марте он писал им о себе:

«…В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а в других грехах».

Как увидим ниже, этот бес не оставлял его до последних лет его жизни. Тем ценнее та искренность, с которой он сознавался в этом перед близкими ему людьми.

Из писем того времени отметим письмо к одной особе по вопросу о воспитании. Оно выдается как по серьезности и искренности в постановке вопроса, так и по новости его решения, в первый раз высказанного Л. Н-чем в этом письме:

«Вы пишете, что, несмотря на то, что ваш идеал юношеский служения народу был вполне искренен, вы, отдавшись семье, детям, служение которым было и продолжает быть для вас и радостно, и естественно, вы отступили от прежнего идеала служения народу, тем более, что при попытках такого служения вы всегда испытывали неестественность и теперь сомневаетесь, правильно ли поступаете, отдавшись одной семье и начинаете чувствовать неудовлетворение. Я думаю, что это неудовлетворение не может не быть и с годами все будет усиливаться, и что для того, чтобы избавиться от этого чувства, вам не нужно бросать семью или ослаблять свою заботу о ней, но нужно внести в семейную жизнь и заботу тот идеал, к которому вы стремились и который не осуществили, но который был несомненно истинен. Нужно соединить служение людям и служение семье – не механически распределяя время на то и другое, а химически, придав заботе о семье, воспитанию детей идеальное служебное людям значение. Брак, настоящий брак, проявляющийся в рождении детей, есть в своем истинном значении только посредственное служение Богу, служение Богу через детей. От этого брак, супружеская любовь всегда испытывается нами, как некоторое облегчение, успокоение. Это есть момент передачи своего дела другому. «Если, мол, я не сделал того, что мог и должен был сделать, так вот на мою смену – мои дети, они будут делать».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru