bannerbannerbanner
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Николай Боровой
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

…Разверзающиеся на глазах события, если только не обманывает его чутье, кажется и вправду означают катастрофу, которая была неотвратима и долгие годы назревала в сути и логике всех происходивших процессов, от тоталитарной сплочённости массы под волей безумных подонков до власти над ней последнего нигилизма, в такой «сплочённости» лишь оформленной. А они, всё в глубине души и в некоторые моменты – вообще очень ясно понимая, просто не решаясь от страха давать предчувствиям, мыслям и содрогающему осознанию вещей ход, над этой бездной неотвратимой и грядущей катастрофы жили, надеялись и строили планы, тешили и обольщали себя химерами счастья… да и всеми другими, впрочем… Это, последнее, он обращает к самому себе вместе с воспоминаниями о чудесном ощущении жизни и мира в часы самого раннего утра, пока он ещё ничего не знал о том, что по настоящему происходит за словно слившейся с дымкой утреннего тумана химерой счастья и воцарившегося и в его судьбе, и в окружающих вещах блага… А оно, неотвратимое и грядущее, в это время зрело и набирало силу за маской вменяемой жизни, под покровом полного разнообразных радостей и планов настоящего, за трусливыми иллюзиями, которыми они тешили себя… И вот, в это самое утро, когда по крайней мере ему, лично ему на полном серьёзе, до нерушимой веры показалось, что иллюзии стали реальностью – кажется наконец-то прорвалось и начало вступать в права, вершить судьбу и события вокруг. Хочется ещё на что-то надеяться, но чутье его не обманывает – больше новостей про налетевшие бурей события, о сути происходящего ему сказала речь ублюдка в Рейхстаге. Слова. Идеи. Намеки. Экзальтация толпы и сила ее безумия, на фоне событий показавшего свою пугающую настоящность, способность из далёкого, волнующего ум и нравственное чувство, словно раскрывающего тайны мира феномена, превращаться в предстоящую глазам реальность, в обыкновенный, правящий бал ад. Да, ещё не рвутся перед глазами бомбы и в лицо не наставлено дуло ружья. Ещё все будто бы как обычно. Как прежде. Как было ещё только вчера вечером и сегодня утром, восемь часов назад, пока он ничего не знал. И обольстительная дымка, химера счастья, властвовавшая над ним целиком этим утром, ещё отчаянно кричит в нем, цепляется за обрывки ощущений, воспоминаний… Но вступивший с утренними событиями в права ад, его неумолимые и властные шаги уже дано почувствовать… И как бы он вновь, по всей трусливой привычке последних лет, и сейчас не продолжал тешить себя иллюзиями и надеждами, он в глубине души понимает и знает почти наверняка – между вчера и сегодня пролегла непреодолимая пропасть, которая разделяет словно бы совершенно разные миры и жизни. И ещё вчера, казалось бы так нерушимо и осязаемо бывшее, уже никогда более не будет. И неотвратимо должное произойти и совершиться, словно банальными бетховенскими звуками вот – зло и глумясь кричит о себе, пока не здесь, а где-то в дали грохочет выстрелами и забившими шаг ногами. А тот мир, который был до сегодняшнего утра, во власти все годы изъедавших его противоречий кажется принялся вершить над самим собой неотвратимый и безжалостный суд, неизвестно что пройдет и переживет, но одно ясно – чем бы заплясавшие события не кончились, прежнего уже не будет, всё будет совершенно иначе. И грядущее, предстоящее во всей простелившейся в бездну, неизвестно куда и к чему ведущей цепочке дней, будет страшно, чем бы не кончилось. И что ждёт их с Магдой любовь, словно в издевку ставшую чудом мимолётного счастья и полнотой слияния именно сегодня? Дымка царившего утром счастья всё никак не может оставить его, словно не верит, что мир, как наверное и самому себе, судьбам миллионов людей и лично их, красавицы-пианистки Магдалены Збигневской и польского профессора философии Войцеха Житковски, еврея-отступника, вынес ей безжалостный приговор…

..Последние мысли заставляют его обнаружить себя на скамейке в аллее, напротив дворца Чарторыжских, с обратной стороны, где тот смотрит окнами на Клепаж… эта аллея изнутри окаймляет улицу Бажетову, разделяющую Старый Город и предместье. Он всегда любил и ее, огибающую Старый Город вдоль остатков некогда мощных крепостных стен, выходящую одной стороной – к Университету, другой – к театру Словацкого и вокзалу. Войцех настолько погрузился в воспоминания и мысли, что смутно помнит, как попрощался с коллегами, оставил Университет и дошел сюда… ах, да!.. Он шел длинным путем, по улице Святого Марка, потом по Флорианской, через ворота. Всё как обычно, как было вчера, когда он вез Магдалену на дачу и проезжал мимо этого места. Однако, между «вчера» и «сегодня» – непреодолимая пропасть, словно речь идет о разных эпохах и разные миры были «вчера» и «сегодня», и эту пропасть проложили бесноватый подонок и сапоги с квадратными носками, топчущие польскую землю уже наверное в очень многих местах. Та жизнь, которая была вчера, хоть еще не верится, хоть она кажется пока такой близкой и так живо ее ощущение, уже исчезает навсегда в туманной дымке, будто берег за кормой парохода, уходящего в неведомые океанские дали… Тоскливо, грустно, тревожно… страшно… На Ратуше, вдалеке, спокойно и величаво бьет три. Огромные, стройные, налитые зеленью ясени дают густую тень, и поскольку день и без того не слишком солнечный, то кажется, что посреди пятничного дня город погрузился в вечерний сумрак… Рокочут, стучат и звенят трамваи, глухо и угрожающе урчат машины, цокают копыта… Всё как обычно, как вчера, если не знать… а не знать нельзя, уже не получится… Нет, увы – уже не как вчера. Прошло восемь или девять часов с начала событий, но они уже успели повлиять на реальность, пусть не так явственно, а всё же изменить ее облик… Всё уже не как вчера, пропасть уже обрела контуры… подобное лишь кажется, если не приглядываться к лицам, полным тревоги, не слышать разговоров… Вот одна, две… еще две – по дороге за трамвайными путями, к дальнему мосту через Вислу и аэродрому, пошли военные грузовые машины… Вон, вдалеке возле театра, по-видимому только с вокзала, марширует батальон солдат… по радио еще не сообщают, каковы успехи немцев в боях и что точно происходит, пока не грохочут орудия и не рвутся не дай бог на улицах снаряды и бомбы, но всё это, посреди кажущегося нерушимым привычного, заставляет почувствовать врага и опасность где-то рядом… где? В Аушвице, в Катовице, еще ближе? Неужели всё это и вправду возможно? Неужели он и вправду почувствовал то, чему суждено скоро быть и вот здесь, по этой аллее и вдоль ворот, где только что шел он, а сейчас неторопливо шагают пожилая пара, молодая женщина с ребенком и возвращающийся с работы служащий, и вон там, возле театра, мимо которого марширует батальон, будут кованными подошвами грохотать белокурые солдаты с квадратными подбородками и лающим говором?.. Он смотрит в окружающее – на стены, людей, деревья, на тропинку по аллее и трамвайные пути… И не может поверить в то, что говорят ему тревога и чувства, и знает, что они правы. Всё еще как будто обычно и привычно, но хоть пока едва заметные, изменения уже начались, пространство уже дышит напряжением и тревогой, из душевных мук и томительных, пугающих предчувствий, те становятся реальностью окружающих вещей и событий… Что будет с ним, с ней? Что ждет их? Их счастье только состоялось, они еще не успели даже как следует осмыслить и прочувствовать, переварить случившееся с ними всего лишь несколько часов назад, а вот – всё вокруг уже рушится, охваченный катастрофой мир всё настырнее смотрит в лицо и словно говорит, что уже и не до любви, и не до счастья, и не до личной судьбы, и отныне волновать, целиком подчинять мысли и дела, определять жизнь будет совершенно иное, пугающе неведомое. О, боже – какой страшный день! Что может быть хуже и мучительнее неизвестности, неопределенности, когда уже что-то вовсю происходит, но пока непонятно в точности что, и для терзающей душу тревоги, естественного желания собраться, бороться, что-нибудь делать с надвигающейся опасностью нет выхода, ибо сама эта опасность столь же реальна, сколь смутна в своих контурах… Что за страшный день! Вот, кажется он только начался и далеко пока до его завершения, но столько успело за немногие часы произойти трагического, неожиданного, затрагивающего судьбу и всех вокруг, и его лично, и столько быть может еще случится, что померещится – прошла вечность, совершилась чуть ли не тысяча лет… Идти, идти куда-то, черт, надо идти – чтобы позволить уняться памороку в глазах, дать прийти в себя сдавленному в груди дыханию… Рано идти домой, да и нестерпимо будет в четырех стенах… Дачу он не хочет видеть – она будет словно пощечиной, глумящейся издевкой над только что увидевшем свет, но немедленно познавшем крах и бурю счастьем двух людей… Чудный, полный романтики и запаха яблок старый дом, трепетно им любимый, вызовет у него сегодня лишь ненависть. Не сесть писать, ибо не собрать воли и мыслей… Магдалена у родителей, и неизвестно придет ли вечером… Нет, надо вырваться из города, если еще разрешают проезд для гражданских машин, унять удушье, остаться в совершенном одиночестве и успокоиться. И он знает место. Профессор Житковски вскакивает со скамейки и решительным шагом, огибая дворец Чарторыжских, кратчайшим путем входит в Старый Город и вскоре – в университетский двор, садится в машину и направляется в сторону, противоположную и от дачи, и от квартиры. Пересекает мост Пилсудского и площадь, поворачивает вдоль Вислы, на окраине Подгуже, в конце улицы Лимановского, натыкается на уже поставленный военный блокпост, но миновав его, словно убегая от настигших событий и тревог, вовсю пускает машину за город…

Глава восьмая

Есть патриотизм и есть «патриотизм»

Высотка… Ее левый склон зарос густым сосновым лесом, а правый – уходит в огромное, теряющееся у горизонта золотистое поле, месяц назад скошенное, будто грибами поляна, покажется сверху, утыканное стогами сена. Далеко вправо видна деревня Величка. Войцех стоит, закрывши глаза и чуть запрокинув голову, с наслаждением дышит неожиданно прохладным, пропахшим сонмом запахов, землей и сеном, соснами и свежестью воздухом… И его навещают долгожданные, так нужные ему и наконец-то вымоленные капли покоя… Долго стоит, спокойно… Открывать глаза, начать видеть и значит – думать, не хочется… хочется продолжать тонуть в забытьи. Вот она, Польша, его Родина. Разная она, Польша, огромная. Скалы, покрытые снегом, чуть далее на юг, к словацкой и венгерской границе, сохранившие суровый средневековый облик города на севере, суетливая и огромная Варшава, древний и прекрасный Львов, холмистые и испещренные крутыми оврагами долины Подолья – всё это Польша. Но для него она в первую очередь именно то, что скрывают сейчас от взгляда веки – бесконечные и тучные летом поля, мелькающие вдалеке во множестве деревни с их патриархальным бытом, часто бывающие дремучими сосновые леса со сладковатым, щекочущим ноздри запахом грибов и Краков – изящный, могучий, красивый и древний, словно сошедший с иллюстрации к книге рыцарских романов, на улицах которого могут померещиться старые паны в ферязях и меховых шапках с пером, галантно ведущие паннок под руку на обедню или рубящиеся саблями за их честь. Странно – Краков всегда казался ему гораздо в большей степени польской столицей и символом Польши в веках ее истории, нежели Варшава, он и не знает почему. Варшава стала центром, «обителью» польского духа и сопротивления, сто пятьдесят лет не прекращавшейся борьбы поляков за свободу и независимое государство… Тонула в крови и виселицах… Оказывалась ареной постоянных бунтов, ее предместья неоднократно превращались в руины… А вот же, для него символ Польши, его Родины – именно Краков… Он не жалеет, что родился в Кракове, под высью средневековых соборов и громадой Королевского замка, возле помнящих рыцарей в латах домов и синагог… Польша… Сколько поляков эмигрировали из нее за последние сто лет, не выдержав гонений, имперской неволи, виселиц и расстрелов, тюрем… Он родился евреем, в квартале 14 века, с детских лет его окружали не нежные, тоскливые песни, которые поют польские деревенские женщины, а люди в странной для поляков черной одежде, сидящие над потертыми книгами, обернутые в восточные напевы молитвы на предназначенном только для молитв языке, которые эти люди, раскачиваясь эдак и так, поют три раза в день всю свою жизнь, но он иногда чувствует себя большим поляком, нежели поляками рожденные. Поляком – значит гражданином и частью всего этого, такого разного, что зовется Польша… Чем-то, что от нее нельзя оторвать… Как страшна судьба изгнанника, у которого нет дома, и какое счастье, что он, сын гонимого племени, не познал ее! Он личность, брат всякому на этой земле, гражданин мира, но он – поляк, сращенный с этой страной плотью и кровью, душой и судьбой, часть ее, как микроскопический сосуд – часть огромного и дышащего жизнью тела, одно не противоречит в нем другому. У его судьбы и жизни есть дом, стены этого дома – города и улицы, проселочные дороги, поля и леса, вековые соборы и громады замков – словно зеркало и тени пройденных им лет, пережитых чувств и передуманных мыслей, свершений и утрат, и у этого дома есть чудное, напевное имя… Как можно не любить всё это, не прирасти к этому душой, сутью, судьбой? Как пел Мицкевич о Польше, почти и не бывав в ней, странствовавший где угодно, от бескрайних, выжженных степей Бесарабии до альпийских долин и берегов Сены, но не ходивший по улицам Кракова и Варшавы… Польша была для него «абстракцией»?.. Где-то да, но и нет, скорее – более чем осязаемой, подчинившей жизнь мечтой о свободе, о «почве» для судьбы, на которой та может расцвести и обрести покой… О «доме», в котором возможны достоинство и свобода… Эту мечту он, потомок подольских евреев, носил всю жизнь в своем сердце и воспевал на разные лады, подарив ей имя… Родившемуся и выросшему здесь, к какому роду не принадлежал бы он, невозможно не любить это место и не ощущать себя в первую очередь поляком – неотделимой частью того, подобной мельчайшим и невидимым сосудам в плоти… Это истина, которая касается прежде всего его древних соплеменников… Евреи, родившиеся в Польше – такие, как он сам, которые не чувствуют себя евреями вовсе, а видят в себе людей, детей и часть человечества, отдающие дань традиции предков зажиганием свечей на Хануку и посещением синагоги один раз в год, в вечер и ночь Судного дня, либо же поглощенные традицией полностью и похожие поэтому на персонажей из старинных сказок, отращивающие пейсы и подворачивающие брюки на ногах в чулочках, подобные семье, соседям и друзьям детства – всё равно чувствуют себя поляками и частью Польши, ощущают Польшу их домом. Нигде еврейство не обретало подобного расцвета, не познавало таких страшных бед, не находило настолько родной и прочный дом, как за шесть веков в Польше, и одно не противоречит другому – дом на то и дом и всякое в нем может быть, хорошее и дурное, горькое и радостное, но домом от этого он быть не перестает. Уже лет тридцать как множатся те, которые говорят – у евреев есть другой дом, где-то в дальних песках, в которых крикливо поют муэдзины и толстомясые, подпоясанные широкими поясами и носящие на головах фески эфенди, плавясь под палящим солнцем, пьют из махоньких стаканчиков пахнущий пряностями кофе и туда, мол, туда должны течь и ехать со всех сторон евреи, там они должны строить свою судьбу! За это должны бороться, на это должны быть готовы положить жизнь!.. Всё это кажется ему глупостью, противно ему так же, как в юности – бесконечные отцовские бормотания над Талмудом и напевные раскачивания из стороны в сторону во время молитв… Но даже если бы он не стал самим собой, светским и мыслящим человеком, а вышел из него, как и должно было быть, не имеющий никакого лица и «я» ортодоксальный и благочестивый еврей, один из тех, которые, словно детали с конвейера или капли воды, похожи друг на друга из дома в дом и города в город, от века в век и страны в страну, кажутся часто живой глиной, предназначенной воплотить какую-то одну и неизменную, выношенную коллективным умом химеру, то и в этом случае, подобно большей части из них, он ощущал бы себя не только евреем, но и поляком, частью огромной, красивой, имеющей великую и трагическую историю, до трепета любимой страны. О, сколько ни пытались за последние два века относиться к польским евреям с «подозрительностью», словно к чему-то «чуждому» и в конце концов преследующему лишь собственные интересы, было подобное злобой и наветом, ибо трудно подчас найти более настоящих и искренних патриотов Польши, в большей мере и до трепета любящих ее и ощущающих ее домом, нежели среди них, пусть даже самых ортодоксальных и коснеющих в традиции, а уж о ставших светскими – и говорить нечего! Среди тех множество великих и достойных детей своей страны, не чурающихся их древних восточных корней, но ощущающих себя плоть от плоти частью ее, нередко – вообще ее цвета, настоящей гордости! За долгую историю их гонений и мук, еще ни в одной стране евреи не находили дом так, как в Польше, сросшись с ним кажется не то что душой, судьбами десятков поколений и подобным, а порами кожи и мелкими кровеносными сосудами… Ему иногда кажется, что изгони страшная, невообразимая беда отсюда евреев, они всё равно вернутся обратно, как муравьи всегда находят путь к матке, а пчелы – в улей… Как неизменно отыскивает живое существо путь к тому, без чего его жизнь и судьба невозможны, попросту невообразимы… А предай их родная страна, брось бесчестно на произвол судьбы – не перестанут любить ее, останутся большими ее патриотами, чем записные толкатели речей, шляхтичи и яростные поклонники великого маршала, благочестивые обиватели католических порогов, будут отчаянно кричать об этом поступками и если выживут, не утратят желания пройти с ней путь до самого конца… И всё это, как он чувствует сегодня, в особенности и прежде иных относится к нему самому… С ним вообще всё в особенности удивительно и ясно, хотя его судьба и жизненная дорога с самой юности трагически, страшно запутаны, смешали в себе множество борений и самых разных вещей… Он родился и вырос в ультраортодоксальной среде, в семнадцать лет походил на совершенный образец того, чем во все времена должен быть еврей, идиш и «лойшон койдеш», древний язык Закона, ныне возрожденный и превращаемый в обиходный где-то в далеких палестинских песках, до сих пор не ушли из его памяти, хоть он ни разу с момента разрыва с семьей и общиной не вернулся к ним, не попытался использовать драгоценный багаж редких знаний для университетской карьеры. И тексты Торы и Талмуда, в постижении которых он был так легендарно силен и казался окружающим не просто подобием собственного отца, великого раввина и «гаона», а способным даже превзойти того, доныне часто и непроизвольно всплывают в его памяти, да и не может конечно же быть иначе. А он, так глубоко и казалось бы неразрывно связанный истоками судьбы с древней верой и культурой его предков, погруженный в нее более, чем какой-нибудь профессиональный и заправский исследователь – ведь не забудешь и не выветришь конечно того, что вкладывалось в ум и душу с пяти лет! – всё равно не чувствует себя евреем… на изломе отрочества осознавший самого себя, с тех пор ощущает себя личностью и человеком, сыном человечества, поляком и гражданином. В семнадцать еще носивший лапсердак и «литвакский» котелок, самыми неотъемлемыми сторонами его личности и характера он очень быстро и до смешного стал напоминать окружающим старых польских панов и шляхтичей из легендарных времен, готовых рубиться за Родину и Честь, неистовых в любви и ненависти, презрении и почитании, кажется тем таким и сегодня. Уж кому, как не ему, должно было бы до конца дней чувствовать себя евреем! А он, в пору ранней юности осознавший самого себя и ощутивший себя личностью, сыном человечества и братом всякому другому, отверг «корни и истоки» и не чувствует себя евреем вовсе, личностное и человеческое в нем стоит выше этого, призванное в первую очередь быть для него «родным» и «своим» отвергает. И он уже очень давно понимает, что иначе и быть не могло, видит в этом подлинный путь любого человека на все грядущие когда бы то ни было времена. Личность и общечеловеческое должны торжествовать в человеке над «национальным» и «родовым», «конфессиональным» и «политическим», вопреки всему этому и подобному быть высшей ценностью. Родился где-то – значит люби дом и почву своей неповторимой человеческой жизни и судьбы, будь личностью и самим собой, гражданином и человеком, но в этой любви возноси над всем как раз личностное и общечеловеческое, а не «родное» и «свое». И если «национальное» и «свое» на личностное, общечеловеческое и неприкосновенное в тебе всё-таки посягают, значит ни минуты не колебайся, принимая решение!.. Это одна из нерушимых истин для него, она лишь кажется парадоксальной и странной, а на деле – как ни что иное верна. Опыт, приведший к ней, он обрел еще в юности, в том конфликте со средой и «корнями», на который его обрекла так рано проснувшаяся в нем личность и свобода. А ясной она стала для него с тех так же довольно ранних, молодых лет, когда сам и по совести он начал разрешать главные нравственные дилеммы, определять отношение к ним и миру вокруг, который ими пронизан. И в страшный сегодняшний день, она и стоящая за ней дилемма, вновь как никогда ясны ему. Он и Магде совсем не кажется евреем – за всё минувшее время их знакомства он ни разу не почувствовал чего-то подобного. Она человечна и чиста душой, его любимая женщина, для нее – величавой и прекрасной польки, коренной краковянки и шляхтички, как и для него, национального вопроса нет. Она в ее сути больше и выше этого. По всем правилам шляхетности, после произошедшего сегодняшней ночью, он должен познакомить ее с семьей… Да он и раньше должен был, собственно – это удача, что польские нравы нынче стали вольней, нежели во времена даже его собственной молодости… Он вообще должен найти момент, силы и время объясниться, рассказать ей обо всем, про случившуюся в его судьбе драму отношения с семьей и «корнями», разрыва и отцовского «хэрэма»… Обо всем том жутком, что связано с его религиозной семьей, привело к разрыву и взаимному отторжению, к яростному отрицанию, которое никогда не уйдет из его души… Ведь это в конечном итоге не позволит им, если суждено будет их любви выстоять в испытаниях, наслаждаться таким же счастьем семейной близости и теплоты, как у большинства из полюбивших друг друга. Она любит его, до трепета любима им и должна пройти с ним по жизни рядом – сквозь разные тернии и сомнения в его душе, всё идет к этому… И еще утром, думая об этом в ползущей через туман машине, он заливался чувством счастья и непроизвольно произносил «слава богу!», не верил самому себе и случившемуся. А сейчас, при мыслях о надвигающейся, в несколько часов разверзшейся катастрофе, у него в животе начинает сосать от тревоги и страха за их чудом состоявшуюся, минувшей ночью обретшую воплощение любовь. И тем не менее – она конечно должна знать. Он должен объяснить ей как-то… найти подход и слова, но остаться при этом честным. А как?! Как сделать это, решиться?! Как он сумеет объяснить ей весь тот ад и кошмар, который пережил в отношении к семье, «корням» и религиозной среде за долгие годы? Как он объяснит ей, чуду человека, таланта и красоты, которому бы до конца дней иметь право целовать кончики пальцев на руках и ногах, что он и не может, по старому достойному обычаю, и подобно происходящему в судьбах и счастье остальных пар, привести ее к отцу и семье, перед лицо его многочисленных братьев и сестер, причем вовсе не потому, что когда-то отверг и сам познал в ответ «хэрэм»! Где найти слова и объяснить страшное, уродливое и мучительное, не укладывающееся ни в какие рамки и мысли – он, мужчина, сорокалетний профессор и известный автор книг, не может привести любимую женщину к собственной еврейской семье, благочестивой и праведной по той причине, что она «гойка» и он, по закону и вере, которыми его семья и доныне живет, не имеет права даже приближаться к ней, а не то что приходить с нею в родной дом! И еще – потому что не радость это событие вызовет у его благочестивых, лоснящихся от ощущения собственной святости и праведности родных, а гнев и осуждение, отторжение и ненависть, всё то же, что в нем самом в юности, раз и навсегда породила их проклятая нацистская вера, подчас просто нечеловечная… И всё потому, в конечном итоге, что «гойка» она, чудесная и похожая на мадонн со старинных полотен, удивительная и до трепета любимая им женщина с благородной и человечной душой, «не чистая» и «низшая» родом… И он, потомок древних «когенов», священников Храма, сын великого и легендарного еврейского праведника, который должен был стать чем-то подобным и еще большим, жить во имя служения его «святому» народу, не имел права даже близко подойти к ней, а не то что полюбить ее и решиться соединить с ней принадлежащую «народу и богу» душу и жизнь, подлежащее так хорошо известным ему законам ритуальной чистоты тело… И даже если бы в молодости не случилось «хэрэма» и непримиримого разрыва, то приведи он ее, трепетное человеческое чудо в отцовский дом сегодня – гнев отца и родных не знал бы предела и в его сорок, а не семнадцать, прочитали бы ему перед лицом общины «отлучение» и «проклятие», ведь не могло бы быть на голову его праведного еврейского отца и славной, легендарной семьи большего позора и унижения… От этих мыслей Войцех всё же раскрывает глаза, щурясь вбирает в них режущий свет, а потом с чуть ли не жалобной мукой начинает смотреть вдаль…. Как решиться на такое, вот как?! Стыдно, мерзко, горько… Очень больно, как и всю жизнь. А поймет ли она? И если даже поймет или просто из любви к нему сделает вид – не останется ли всё равно это в ней, где-то в глубине ее души раной, не возведет ли между ними барьер? И тем не менее – если суждено им быть и пройти по пути вместе, рано или поздно объяснение должно состояться и слова для того будут найдены… И вот она, дилемма, прошедшая кровавой нитью через всю его судьбу – нельзя ни до конца забыть и отречься, ибо всё равно «истоки и корни», будучи человеком и личностью, уважая самого себя, невозможно не ненавидеть и не отвергать, но над всем стоят совесть и любовь, которые утверждают последнюю, нерушимую ценность любого человека, пусть даже фактической сутью урода, ибо человек… У большинства наверное польских евреев – его сверстников, не было в судьбе этой дилеммы, потому что их семьи пережили ее много десятилетий и поколений назад, давно став светскими. В его же судьбе, словно олицетворяющей древние, должные навсегда отойти в прошлое конфликты и страсти, она пролегла трагически. Однако, дилемма эта давно нашла решение и ответ, ее на самом деле нет. У него в судьбе и душе всё казалось бы трагически запутанно, а на самом деле – очень просто. Он личность и человек, гражданин и поляк, отвергший «корни», но никогда не стеснявшийся их еврей и потомок славного раввинистического рода, одно не мешает и не противоречит другому именно потому, что личностное в нем беспрекословно и стоит «над всем», никогда не позволит чему-то себя попрать. Потому что «над всем» в нем совесть и свобода, ответственность за себя и перед собственной совестью, то личностное самосознание, которое роднит и делает нравственно солидарным с каждым из людей. И он давно верит – у драмы «корней и истоков», каковы бы те ни были, у подчас трагического конфликта в человеке между личностным, общечеловеческим и «национальным», «социо-культурным», «конфессиональным» и т.д., нет иного решения. Личность и свобода, общечеловеческое и экзистенциальное по сути и истокам самосознание, совесть и любовь, утверждающие высшую ценность личности и неповторимости каждого человека, должны быть «над всем», только так. И сегодня, в страшный и на глазах становящийся катастрофой день, он понимает это как никогда. О, как бы ни было сильно в человеке «национальное», то есть чувство национальной, социо-культурной связанности и сопричастности, и пусть это так даже по справедливости и неотвратимо, оно не должно и не имеет право довлеть и становиться в нем над личностным, нравственным, обще и сущностно человеческим, роднящим и делающим солидарным со всеми людьми! И в его человечности, будучи и сознавая себя личностью, человек открыт и чувствует себя сопричастным миру, пространству общечеловеческой культуры со всем богатством и многообразием того – еще не было и в принципе не может быть иначе! Он, Войцех Житковски, польский профессор философии сорока лет, урожденный еврейский мальчик Нахум и первенец великого раввина, наверняка знает это, с давних пор исповедует это как веру и нерушимую нравственную истину! Венгр, немножко немец и француз Лист, полюбивший подольскую шляхтичку, писал поэмы на сюжеты из Шекспира. Родившийся в валлахских степях гениальный Антон Рубинштейн, создал музыку на сюжеты ирландцев и англичан, русских и немцев, знаковых историй Ветхого Завета и Евангелия, подобно иным великим романтикам – считал горизонтом и высшей нравственной целью культурный диалог, единство и общность людей в том, что выше «национального» в них. А любимый и почитаемый им Хайдеггер, называющий язык «домом человека», словно свежую кровь вливший в философствование чуть ли не язык баварских площадей и переулков, более всего известен изысканным знанием античности и диалогом с дальневосточными культурами. Так это должно быть, у личностного и нравственного нет границ, оно общечеловечно, а любовь и совесть обращены к каждому человеку, ибо в любом из пришедших под луну и солнце людей видят таинство и высшую ценность личности, трагизм и трепетную, нерушимую ценность неповторимого бытия! Он должен бы чувствовать себя в первую очередь евреем – вопреки всему. А он не ощущает себя евреем вовсе, в первую очередь поляк и гражданин, но еще более этого – личность и человек, брат любому, пришедшему на эту землю для горькой, трагической, полной возможностей и загадки судьбы. И хоть грозящие прийти вместе с сегодняшними событиями беды возможно и заставят его вспомнить замученных в погромах предков и ощутить себя евреем, но он слишком давно живет с собою на свете и точно знает, что над человеческим и личностным в нем никогда и ни при каких обстоятельствах, под властью даже самых страшных угроз не встанет ничего. И хоть не мало по миру таких, которые сходу будут готовы назвать думающих подобно ему «негодяями» и «предателями», он верит, что должно быть только так. И не имеет право национальное, религиозное, социальное и политическое, что угодно иное, подобное по сути, посягать в человеке на личностное и общечеловеческое, высшую ценность того. И пусть даже трудно или почти невозможно вынуть людскую массу из тех или иных рамок «стадности», освободить ее от неотвратимой со «стадностью» ненависти и вражды к любым «иным», всё же нужно воспитывать ее в русле этой истины и представления, что над сплочающим в «стадо», а на деле разъединяющим и разобщающим, всё же есть нечто, по ценности беспрекословное и святое, роднящее всех людей. И что в каждом из людей есть то, над чем не должна и не имеет права властвовать единая в установках, сплоченная вокруг каких-то «святынь» толпа. Должно хотя бы пытаться, ибо пусть и покажется этот труд напрасным – на деле таким не будет, рано или поздно принесет плоды и перестанут люди считать и чувствовать чью-то «инаковость» весомой причиной для ненависти и вражды. Осознав самого себя, открыв чудо и таинство духа в человеке, уже не возможно не видеть этого трепетного таинства в каждом, в любом из людей не различать такого же потенциально и по сути, как ты, а потому – нечто, столь же непререкаемо и бесконечно ценное. И потому же – нельзя не ощущать трагизма, неповторимости и высшей ценности жизни и судьбы любого человека… Он пережил это как нравственный опыт в далекой, чуть ли не «зеленой» юности, а с годами тот просто углубился, обрел незыблемость и ясность, стал более-менее стройной этикой. Совесть лична и диктует ответственность перед высшей ценностью личности, свободы, неповторимой жизни и судьбы, возможностей и достоинства любого человека, требует ощущать такой ценностью каждого. И над требованиями совести и любви, над диктуемой совестью высшей ценностью личности, жизни и судьбы всякого человека, не может стоять ни что – ни интересы общества, «собственного народа» и государства, ни «религия предков», ни «патриотизм» и различные химеры того, ни какие-либо химеры «всеобщего» в принципе… Оттого-то совесть, свобода и личность в человеке всегда становятся истоком его страшных, трагических конфликтов с обществом и государством, с социальной стороной и данностью его бытия в целом – христианство и судьбы философов, от античности по последние времена, учат этому ясно. Дилемма идентичности подчас сложна и имеет много граней, по настоящему серьезна и трагична, в особенности предстает такой именно в страшные, подобные сегодняшнему дни потрясений и разворачивающейся на глазах катастрофы, но совесть, свобода и личность, общечеловеческое и любовь не доступны ей и неприкасаемы. Есть та высшая, дышащая трепетом совести и любви идентичность осознавшей себя личности, которая означает чувство общности, родства и братства, нравственной солидарности со всеми людьми – это святая и нерушимая истина. Уж в ком в ком, а в нем, польском профессоре философии и сыне-«первенце» великого еврейского раввина, дилемма идентичности со всеми ее нравственными углами сложна и остра, подчас попросту трагична, с юности немало разодрала ему души и пролила в ней крови! Однако – и решение в нем она нашла поразительно ясное. С ним всё просто – ему чужда, нравственно и до глубины души чужда, в наиболее тяжелые минуты даже нравственно ненавистна община, в лоне которой он, «первенец» великого раввина и «гаона» поколения, родился в преддверии нового века. Он никогда не стеснялся говорить об этом, ибо с какой-то последней внутренней уверенностью считал и до сих пор считает себя правым. Он личность, брат всякому на этой земле, если тот человек, и он душой и «домом» судьбы поляк, гражданин и сын великой и любимой страны, и одно не мешает другому, Мицкевич со Словацким и Сенкевичем, с Вейнявским, Шопеном и Матейко, так же дороги и близки ему, как Шекспир и Стендаль, Малер и Чайковский, Достоевский и Толстой с Сен-Сансом, Низами и Хайямом. У личностного нет национальных, временных и культурных границ, оно общечеловечно, распознает себя в памятниках отдаленных на тысячи лет эпох, в речи на совершенно другом языке, оно сущностно в человеке так же, как возвышается над границами «нации» и «рода», гораздо больше их. С ним самим всё просто. Русскому писателю, аристократу и философу Льву Толстому, которого он часто и по самым важным поводам цитирует на лекциях, ни что не мешало ощущать себя одновременно личностью, сыном человечества и истинно русским, патриотом и человеческим братом каждому на этой земле. Любовь к родной стране и любовь к человеку, свободе и достоинству, личности и неповторимой жизни и судьбе каждого человека, не противоречили в нем, напротив – были чем-то глубоко связанным. И ему, Войцеху Житковски, давно уже переставшему называть себя даже в мыслях Нахумом, ни что не мешает ощущать себя открытой каждому человеческой личностью и поляком. И ни что не побуждает его вместе с тем стесняться принадлежности к древнему восточному племени, как ни что и никогда не заставит конечно же срастись жизнью и судьбой с этим племенем и верой, которой оно благочестиво и праведно живет, сохраняет себя сквозь толщу веков. И только так и должно быть – он в это верит. У такой дилеммы множество сторон и лиц, о да! И всякий раз она открывается каким-то новым, становится тяжким личным выбором, который человек должен совершить сам. Он не скрывает собственных «корней» и если суждено ему, обрезанному еврею, быть забитым в погроме – он готов и не задрожит, разделит судьбу тех, с кем довелось делить род и ничем до конца не постижимое, не соотносимое ни с какими рамками, таинство неповторимого прихода в мир. Еще в ранней юности, в самом накале борений и мук в душе, разрешая для себя драму и дилемму отношения к «корням», он сказал себя это. Однако – он никогда не позволит этим «корням» посягнуть на него самого, на его душу и ум, свободу и совесть, предъявить какие-либо права на его неповторимую, единожды и навечно данную судьбу и жизнь. Он свой собственный и принадлежит себе, а не древнему, бестрепетно глядящему в вечность и глубины праистории племени. Одно или другое – либо я личность и человек, либо же «еврей», как меня заставляют быть и ощущать себя тем, отказавшись от личности и свободы, права решать и принадлежать себе, быть ответственным за себя и иметь собственную, личную и человеческую совесть – единственный подлинный закон поступков и жизни, превратив свою жизнь в роль, которую прочертили абсурдные тысячелетние правила, принеся себя жертву им, призванным олицетворить абстрактное национальное «я», подчинив таинство неповторимой жизни необходимости их нести. Одно или другое, одно не совместимо с другим – он, урожденный Нахум Розенфельд, первенец великого раввина и «гаона» Мордехая Розенфельда, потомок безвестных еврейских переселенцев 14 века, понял это в семнадцать и принял это, хоть оно и означало страшное: разрыв с «истоками и корнями», пропасть между собой и теми, кто подарил жизнь, сопровождал первые шаги по миру. И совершил страшный выбор. С ним всё просто, причем с давних пор. Он – поляк, часть и гражданин страны, на языке которой говорит и пишет, думает о жизни и смерти, о самом себе и сути собственных решений, ставшей для его неповторимой жизни и судьбы домом. Он не хочет и ни за что на свете наверное не согласился бы променять этот дом на что-нибудь. Он поляк и сын своей страны, должен ей поэтому немало, а в мгновения, подобные сегодняшним – быть может самое главное и страшное. И если завтра, после событий нынешнего утра, этой стране всё-таки будет грозить настоящая опасность и ему скажут – возьми в руки винтовку и иди защищай собственный дом перед теми, кто пришел в тот с насилием и смертью, то как не будет ему мучительно и страшно, сколь не двигали бы им любовь к жизни и человеку, он пойдет и станет делать должное. Но в его последней человеческой сути он – нечто большее, чем всё это, таков же, как любой рожденный под солнцем человек. И судьба его такова же, как судьба всякого, родившегося человеком – трагична, полна мук и испытаний, одиночества и дилемм, венчаема смертью, и он знает обо всем этом, помнит и знает очень хорошо. И если скажут ему завтра – чтобы быть «настоящим поляком», «достойным сыном и гражданином своей страны», желай ей процветания и новых земель, возьми в руки винтовку и иди убивай русского, немца или словака, топчи и унижай бунтующего украинца (как кричат подобное уже многие годы немцам и достигли цели), он сядет на землю и не пойдет никуда, пусть хоть казнят его за предательство, ибо он есть нечто большее: личность, человек и сын человечества, и его разум и совесть, против которых невозможно преступить, скажут ему, что делать этого нельзя. А если скажут ему – закрой рот и не смей обличать, если родная страна творит эти и подобные мерзости даже без твоего участия, он заговорит еще более непримиримо и громогласно, ни с чем не считаясь, как доказал это не раз за минувшие годы. Оттого он так возмущенно выступал в 36 году, когда обнаружились планы захвата польской армией Данцига, а в прошлом году – во время фарса «подписания мира» и уничтожения независимой Чехословакии. Любовь к Родине и патриотизм, гражданская и национальная лояльность не должны и не имеют права становиться над ценностью чьей-то свободы, императивами совести и требованиями справедливости, над истиной, наконец. За эту главную истину профессор Житковски быть может готов умереть, ей же богу! И он многие годы пытается убедить в ней студентов. Всё это сложная, важная и подчас страшная дилемма, которую, хочешь или нет, в жизни и истоках судьбы приходится решать, дилемма не просто идентичности, а совести и совершенно конкретных, быть может востребованных «здесь» и «сейчас» поступков, у нее много граней… Это даже не дилемма, а сонм дилемм… Всё это похоже одно на другое, зачастую почти не различается и нужно иметь острый и критический ум, честную и непререкаемую в ее императивах совесть, чтобы в последний момент провести черту и не упасть в бездну… Вот тот же Мицкевич, гордость польской нации и символ ее борьбы за свободу, потомок шляхтичей и крестившихся польских евреев, поэт, которого поляки более чем кого-либо ощущают плоть от плоти своим – да разве не прошла эта дилемма через его жизнь и творчество, душу и ум красной, полной мучений линией? Разве же не решал он для себя всю жизнь мучительно – еврей или поляк, не искал с надрывом возможности быть и ощущать себя тем и другим, не поверил блаженно в конце пути, что это возможно, и с такой верой в сердце умер? Разве не пронес он эту дилемму в сердце через всю его скитальческую, видевшую и знавшую много судьбу, не пытался отчаянно и мучительно ее разрешить, делая героев своих поэм, борцов за свободу польского народа, хранящими верность традиции и самосознанию евреями, провозглашая «Израиль – старший брат с равными правами», гневно восставая против его великих духом собратьев и соратников по борьбе, когда те выставляли еврейство как что-то враждебное христианству и Польше, делу польской свободы? И он был во многом прав – не только образованные и светские, а даже те ортодоксальные, погруженные в традицию и религию предков, похожие на персонажей из былин евреи, с которыми профессор Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, сын и внук великих раввинов, по яростному велению совести, осознания себя и личностного достоинства не хочет иметь ничего общего, ощущают Польшу своей родиной, «домом» их жизней и судеб, корнями их по особенному состоявшегося исторически образа жизни, евреями и поляками разом, одно не противоречит другому… С дилеммой «еврей» или «личность», верный «традиции предков» еврей или свобода, право человека быть личностью и самим собой, принадлежать себе и за себя отвечать, жить так, как требуют его разум и совесть, гораздо сложнее, трагичнее, бескомпромисснее… Вот тут и вправду – то или это, третьего не дано, как не желай. Религиозное еврейство, собственно – это страшный своим совершенством образчик, механизм тоталитарного существования социальной массы, стирания в человеке личности и самобытности, всего подлинно нравственного, что связано с его свободой и личностью, способностью решать и быть лично ответственным в деяниях и образе жизни, а не рабски покорным установкам и правилам среды, освященной веками и муками традиции, «авторитетам веры» и т. д. Слепой верности и покорности «воле божьей», то есть Закону и традиции, морали и установкам призванной тотально довлеть общины – вот, что в основе требуют от человека еврейство и такая родственная ему восточная религия как ислам, всему этому призвана учить история Авром-Овину и Ицхока, не даром же великий раввин и праведник Мордехай Розенфельд так любил сидеть над ней с благословенным сыном-«первенцем», которого нарек Нахум. Это страшно, ибо означает полное стирание и вымертвление из человека свободы, личности, ответственности за себя – того, что в нем человечно и нравственно, что вселяет надежду и веру в человека. Страшно, потому что представляет собой самую суть тоталитарного общества, в котором, будучи якобы «моральным», думая и поступая «как все», человек может быть при этом орудием и свидетелем самого преступного. Бесноватый ублюдок точно так же требовал сегодня от всей нации и «каждого настоящего немца» слепой верности и покорности – его собственной воле или воле его сподвижников. «Делай, что велят, потом спрашивай» – так сказано в трактате Мишны и если бы бесноватый знал об этом, он проникся бы идеей глубоко. Да он чем-то подобным и проникся, собственно – реалии обезумленной им за считанные годы страны, заплясавшие сегодня дьявольский танец события, которые предвещают страшнейшую из катастроф, говорят об этом содрогающе и внятно. Внутри ортодоксальной общины и освященного традицией образа жизни для личности и свободы человека, его ответственности перед собственной совестью, права решать самому и распоряжаться во всей полноте ответственности жизнью и судьбой, сознавать и нравственно ощущать общее родство со всеми людьми, места не остается, одно или другое. И это тоже страшно, ибо речь идет о том, что человечно, определяет человечность. Судьба, жизнь, мир и душа, ум и поступки еврея принадлежат его народу, целям его народа, благу и процветанию, сохранению его народа в веках, Закону и традиции, которой живет его народ – во имя собственного народа и дела оного любой еврей во все времена приходит в мир, ценность его измеряется именно этим. И нет человека как личности, «самого по себе». И никакой подлинной ценностью человек «сам по себе», в вечно завораживающем ум таинстве его единичности, в трагизме и неповторимости его жизни и судьбы не обладает. О, бесноватый ублюдок был бы в восторге – иногда кажется, что он пишет прокламации и речи после хорошего урока в Бейс-Мидройше! Это правда, страшная правда, и первенец великого еврейского раввина, польский профессор философии не стесняется и имеет мужество произносить ее вслух. Всё это совершенная формула тоталитаризма и того подлинного нигилизма, который состоит в низложении «личного» и нивеляции его ценности, в безраздельной гегемонии «коллективного» над «единичным» и «личным», в утверждении высшей ценности «коллективного» и «всеобщего», и потому – зачастую предстает идеализмом, той или иной формой «служения идее». Гегемония «коллективного» и «национального» над единичным и личным – тотальная, абсолютная, определяющая жизнь и судьбу человека, его цели, поступки и ценности, отдельный человек – «ничто», а его народ – «все». О боже – так разве не с этого же, чуть ли не дословно, начался почти двадцать лет назад немецкий нацизм?! Таинства неповторимой личности человека, высшей ценности личности нет, а есть лишь род, драмы и трагедии рода, его благо и цели, закон и судьба, процветание рода, его мораль и истины. Ад и уродство праистории, дожившие до века «науки и прогресса». Всё это правда и он понял правду давно, у него нет иллюзий. Это очень горькая, жестокая правда, принятие и понимание которой требует недюжинного мужества. Ведь она означает, что отец и мать, сестры и братья, все те, с кем ты прошел первые шаги по миру – уроды и тебе с ними не по одному пути, а пропасть между вами непреодолима вовек, и это непререкаемо и по совести, против которой преступить как известно нельзя. Потому что эта правда означает нравственную смерть для тебя людей, с которыми жизнь должна быть связана неразрывно, их смерть внутри тебя, в собственной душе. Потому что страшные муки еврейского народа, бесконечные реки пролитой в тысячелетиях еврейской крови, сурово укоряют эту правду, смотрят на нее, восстают против нее, требуют даже не усомниться в ней, а безоговорочно и покаянно ее отвергнуть. Так было в его судьбе, в его полной мук, отчаяния и душевных борений юности. Но правда – это правда и против нее нельзя идти, как бы трепетны и священны ни были заблуждения и как не побуждали бы к ним приличия. Правда – какова бы она ни была, горькая и страшная, уродливая и трагическая – вот единственный возможный путь свободного и настоящего человека: так можно было бы переиначить слова русского писателя Максима Горького, этого «пророка русской революции», странно умершего три года назад. Правда – это правда и она, как совесть и разум, свобода и право быть собой, «превыше всего». Превыше истлевших всеобщих святынь, покрытых сенью веков «устоев», трепетных заблуждений и иллюзий, сохранить верность которым подчас требует наиболее доброе и искреннее в тебе самом. О, как же хочется верить в иллюзии и не видеть правды, если ее лицо уродливо и пугает!.. Правда безжалостна и требует быть безжалостным от того, кто решается идти ее путем. Правда требует мужества и безжалостности, в первую очередь – в отношении к самому себе и собственным иллюзиям, ибо может быть страшна и уродлива. Тот же «русский пророк революции» писал, что самые страшные антисемиты встречались ему среди евреев, именно среди евреев… О, Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, первенец великого раввина и «гаона» поколения знает, про что идет речь, понимает смысл этих слов, еще как! Ведь как же часто за его отрицание по совести, которого хоть убей или приставь дуло к виску, а не минешь и не предашь, он слышал в спину полное отвращения, презрения и уничижительности – «антисемит», слышал и от «своих», и от «чужих». «Свои» с ненавистью и гневом отвернулись, прокляли, а «чужие» – обливали презрением, ибо точно так же отвергали изменивших и колеблющихся «своих» и стояли на том, что человек должен быть «чьим-то» и со «своими», какие уж они там есть, в этом его судьба и не должно быть иначе. Он всё это вынес, вытерпел, хоть ценой были зачастую тяжкие и самые повседневные, ощущаемые кожей, желудком и болью, житейскими бедами и мытарствами испытания. О, ему приходилось в жизни платить за свою свободу, за право на истину и совесть, на личность и то, чтобы поступать, как считаешь должным и правильным сам! Он плевал на «своих» и «чужих», на крики «антисемит» и «ничтожество», полные презрения взгляды и проклятие отца, на демонстративно, как велит Закон, отворачиваемые в сторону головы соплеменников, жителей Казимежа – соседей, родных, друзей детства. Он обрезанный еврей, рода храмовых священников, сын великого раввина и «гаона» поколения, он никогда не отказывался от этого, евреи – его народ и отношения с собственным народом и верой предков он в его совести и душе решит как-нибудь сам, без посторонней помощи. Лишь то есть правда, верность чему человек имеет мужество и решимость подтвердить лицом и судьбой, поступками и испытаниями, его личной ответственностью. Отвечай за себя, следуй собственной совести и тому, что считаешь правдой, плати за это положенное и пропадай всё остальное, пусть муки пойдут на муки, решимость на решимость, цена на цену. Умей страдать в испытаниях – это главное. И не бойся, если совесть требует выглядеть в чьих-то глазах «подонком», «отступником» и «предателем», а разум – «сумасшедшим». Вся трагическая сложность и противоречивость отношения евреев с собственными «истоками и корнями» связана с тем, что эти самые «корни» посягают на то в человеке, на что не имеют никакого права – на его душу и ум, свободу и совесть… И еще – на его ничем не потеснимую ценность как личности, само неотъемлемое от жизни и прихода в мир право на личность и свободу, право решать и распоряжаться собственной судьбой, принадлежать себе. Душа еврея – душа его народа: это произносят со слезами и трепетом, как последнюю истину и тайну мира, его совесть и мораль – традиция и закон предков, а истина – тщательно передаваемые из поколения в поколение предания. Раввин решит за него и предпишет, как ему правильно жить и поступать, а еще раньше раввина это сделали за них обоих Закон, традиция и тысячелетние поколения предков, ведь у еврея может быть единственный путь – «путь отцов». Рабство, обрамленное в личину святого и жертвенного благочестия, возведенное в мораль и последнюю истину, но на самом деле способное скрывать за собой ад. Всё это мы слышали сегодня утром, в льющемся из репродуктора лае, только они еще не пришли к такой основательности и убедительности. Община тотально довлеет над человеком, его судьбой, жизнью, совестью и умом, ценностями и поступками, расстворяет его личность, всякое осознание им себя личностью и человеком, чем-то «отдельным» и неповторимым, единым в этом не со своим «родом», а со всеми людьми. Так это в лоне религиозной общины, а если человек отдаляется от нее – кричат, что он перестал «быть евреем», отошел от предначертанного, выбранного ему самим господом боженькой пути. Самая тоталитарная из мыслимых форм существования. Либо ты человек и личность, как личность – сын человечества и брат каждому, либо же ты «еврей», как представления об этом тысячи лет навязывают традиция и Закон, другого не дано, и подобное становится драмой «бунта», отрицания, противостояния человека собственным «истокам и корням», если личность в нем просыпается. А «другое» – это лицемерие, изощренное и лживое ханжество Мартина Бубера, которого Войцех с давних пор терпеть не может. Такова причина, это порождает противоречие – профессор Житковски давно понял, еще безусым юношей. И что бы за словеса не произносились, какие бы по настоящему страшные муки предков не глядели тебе в душу с укором, такое противоречие справедливо и беспрекословно. Правда – это правда, она превыше всего и ценна нам такой, какова есть, над ее императивами встать ничего не может… Правда – вот, что должно наверное быть «над всем». Ведь если в голос орут, что «над всем» непременно должны быть «родина» и «нация», то почему бы не быть над всем правде? Жертва кажется правой «априори»… Евреи приносили во имя их веры и идентичности страшные жертвы, многие века. И потому их вера кажется неоспоримо святой и правой всякому, желающему подвести черту кровавым средневековым предрассудкам… Однако, правда превыше всего и она говорит о том, что вера его предков – рабство и нравственное уродство, архаичное и безраздельное торжество «коллективного» и «родового», апофеоз безликости и тоталитаризма. И какими бы ни были жертвы, они не могут ее оспорить. В этом мире много предрассудков, лжи и заблуждений. И евреи, если желают, в конечном итоге имеют право на собственные, вполне обладают правом жить ложью, которая им дорога – это не причина гнать и убивать их, отнимать у них дом и честно заработанное, как не делают такого ни с мусульманами, ни с индусами, ни с кем-то другим. Дилеммы «корней и истоков», «национальной сопричастности», «долга перед родиной и народом»… О, как же они сильны и справедливы, сложны и неоднозначны! И как они зачастую, при всей их принципиальности и обобщенности не просто трагичны, а становятся мукой совершенно конкретных, наполняющих повседневность решений и поступков, нравственного выбора, который должен совершить человек! Вот он, Войцех Житковски, отверг «корни и истоки» не из страха, а по совести и нравственному выбору… И это не облегчило, а усложнило его жизнь… И он первый готов признать, что в «святой вере» его предков очень многое принципиально «не так»… И что же – это спасет его, если завтра на улицы Кракова придут ополоумленные и начинающие входить во вкус национального величия «колбасники», для которых еврей – кровный и не имеющий права на милосердие враг? О нет, не спасет, конечно же нет! Да ладно это – а нужно ли будет ему такое спасение и принял бы он его, даже если бы оно было ему обещано? Конечно нет… Он – человек, сын человечества и гражданин мира, он личность и польский гражданин, любящий собственную страну, но он – еврей, родился евреем в семье великих раввинов и был обрезан, никогда не скрывал этого. И хоть его собратья по роду и вере ему глубоко и по совести чужды, если завтра его, из-за «корней и истоков» поведут умирать, он примет судьбу такой, какова она, не убежит и не будет униженно и напрасно вымаливать спасения, показывая мол, смотрите-ка, я хоть и еврей, но «другой» и сам «не приемлю». Он, которому вера его народа глубоко противна, по сути и нравственно противна, с давних пор яростный враг этой обожествляющей в человеке «родовое», «коллективное» и «национальное» веры, да вообще враг всяких «родовых меток», которые пытаются навесить на человека, замаскировав и предав забвению таинство неповторимой личности, возможно будет обречен умереть, вместе с другими быть принесенным в жертву на алтарь «истин рода», готов принять его судьбу со всей ее абсурдностью и дьявольской усмешкой. А Феликс Мендельсон, внук великого выкреста – много ли было в нем «еврейского», «сопричастности корням и истокам», не стал ли он знаковым для немецкой культуры композитором, не был ли при этом страстно и глубоко исповедующейся, ставящей «последние» вопросы человеческой личностью? Одновременно немцем и итальянцем, сумрачным судьбой «горцем» и англичанином – человеком, который живет и дышит общим для всех людей? А много ли «еврейского» в русском философе Льве Шестове – выкресте, у которого сегодня есть ревностные последователи даже среди французов? А не был ли истинным немцем в музыке еврей-композитор Мейербер, истинным русским в живописи – художник-еврей Исаак Левитан? Да разве хватит места для бесконечного списка великих имен? А важен ли сам этот вопрос, ведь разве нет в человеке чего-то, куда более сущностного и значимого, возвышающегося над «национальным» и условностью «корней и истоков», связанного с его личностью, и должно ли одно препятствовать осуществлению другого? Разве имеет право «родовое», архаичное, из глубин праистории и доныне не изжитое, хоть раз и навсегда отвергнутое, низложенное две тысячи лет назад, противоречить сущностно и собственно человеческому, личностному в человеке, препятствовать его осуществлению? Как же принципиальны эти дилеммы! И как зачастую они конкретны в человеческой судьбе, хоть бы и в его собственной… Да прежде всего именно в его, ибо его самого они заставили однажды совершить тяжелый, безжалостный и бескомпромиссный выбор, пойти против «святого» и раз и навсегда предпочесть в себе личностное и общечеловеческое «родовому» и «национальному», свободу и закон совести – освященной вековыми муками традиции, которой живут братья, отец и мать, все вокруг… Ведь именно его эти сущностные, неискоренимые, изначальные в судьбе человека дилеммы, встающие вместе со зрелостью духа и осознанием себя, в конфликте с самым близким судьбе заставили раз и навсегда решить, что истина и справедливость, совесть и ее императивы, свобода и право быть собой, ценность личности каждого человека беспрекословны и стоят «над всем», превыше всего, и в этой безусловности и абсолютной высоте не должны считаться ни с чем, пусть даже с трепетными и искренними иллюзиями, должны быть безжалостными, и ответственность за такой выбор несет лишь он сам. И он видит их в очень многом, а не только в решающем и трагическом, превращающемся в нравственный выбор и становящемся наиболее ясным в такие страшные дни. В той книге о музыке европейского романтизма, благодаря которой почти три года назад он получил профессорскую степень и стал чуть набирать «денежный жирок», он писал о романтизме как удивительном культурном пространстве, в котором личностное, связанное с драмой свободы и духа в человеке, как раз и утверждалось в качестве того сущностно и обще человеческого, что способно сроднить и объединить людей поверх «национального». Так думали и верили Шопен и Лист, Берлиоз и великий Антон Рубинштейн, их ученик и друг, Бетховен и Мендельсон. «Русский пророк» Пушкин внимал этим истинам у Байрона, сам англичанин Байрон, боровшийся за свободу греков от ангилйского ига, вдохновлял французов Беранже и Берлиоза, еврея и немецкого романтика Гейне, а эталонный немец-романтик Мендельсон, внимая шотландцу Скотту, превращал в образ истин свободы и духовной борьбы далекую, сумрачную и легендарную родину того. Они, столь разные «нациями» и «родинами», ощущали себя при этом едиными, связанными высшим родством и находящимися в диалоге именно на основе истин и дилемм личностного опыта, то есть как раз того, что обще и сущностно человечно, способно сплочать людей поверх любых национальных, религиозных и социо-культурных барьеров. А коллега Войцеха, легендарный профессор-лингвист Леон Стернбах, который до сих пор, в свои семьдесят пять, по шляхетски браво закручивает к верху седые усы, сын виленского банкира-еврея и выходец из образованной и светской семьи – разве же условности его рождения помешали ему стать великой личностью и выдающимся исследователем, знатоком классической культуры и гордостью польской науки, ощущать себя поляком и человеком, гражданином? И разве справедливо, правильно было бы, если бы помешали? Да разве должно быть так, чтобы гражданство человека, его принадлежность стране или роду, посягали на его человеческую совесть, личность и свободу, предъявляли права на его душу и ум, требовали словно бы «присвоить» его неповторимую судьбу и жизнь? Разве же нет в этом принципиального противоречия, решение которого не должно вызывать сомнений? В человеке есть то личностное, сущностное и собственно человеческое, что общечеловечно и больше, чем «национальное» в нем, определенное его родом, а так же «политическое» и «социальное». И не имеет право одно посягать на другое, «меньшее» и «вторичное» – чего-то требовать от сущностного и отрицать таковое, а если происходит так, то о чем бы не шла речь, безоговорочно должно быть отвергнуто и презрето, чтобы там ни было. Любовь к Родине и патриотизм – это желание, чтобы Родина была честна и человечна, а личность, судьба и жизнь, свобода, достоинство и возможности неповторимого человека, были в ней нерушимой и святой ценностью, оберегаемой законами, устоявшимися нравами, реалиями повседневной жизни и сердцами людей, их умами. Любовь к Родине и нации не имеет права противоречить собственной человеческой совести и посягать на нее, перечить истине и разуму, отнимать свободу, короче – отрицать в тебе самом личность и человека, брата каждому на этой земле… Бесноватый ублюдок тоже призывал сегодня немецких солдат идти убивать во имя «любви к собственному народу» и «величия родины»! И разве не всегда это было так – вроде бы святое и последнее превращалось лишь в козырь циничных, преступных манипуляций, в маску и оправдание самых страшных вещей? Всегда, именно всегда… на ум невольно приходит множество самых разных примеров… Вот тот же Лев Толстой, уж на что русский человек, но разве не восстал он против святой для всякого русского веры и церкви, когда почувствовал, что его совесть и разум требуют от него другого и в этой дилемме – его человеческая свобода? Разве не ополчился он яростно против самой идеи «патриотизма», почувствовав, что побуждает она людей забыть их общечеловеческое родство, высшую ценность отдельного человека и закон совести и любви, становится подспорьем в манипуляциях, которыми власть имущие разогревают толпу на убийство и смерть, во имя собственных целей? Разве не решался говорить об этом в голос и открыто в те времена, когда его страна кажется только одной истерией «патриотизма» и бесконечным лязганьем слов «родина» и «патриотизм» жила? Разве в течение всей своей долгой жизни, от рассказов о кавказских событиях до последних публикаций, не обличал он откровенно и безжалостно, с позиций человеческой, личной совести, справедливости и разума преступления, творимые его страной и согражданами? Разве не решался, не рисковал в безжалостной верности совести и правде, с вдохновенностью и гениальностью пера изображать русских врагами, оккупантами, жестокими преступниками и казнителями свободы там, где они и вправду такими были, выходить за пределы всех спаивающих толпу, глушащих разум и совесть патриотических лозунгов и славословий, задавать страшный и ни с чем не считающийся вопрос «кто прав?», глядеть на события и их суть с позиций «другой стороны»? Разве не запечатлел он этим навечно мужество в самый разгар конфликта и противостояния, в бурлении спаивающего, глушащего совесть и разум патриотического экстаза, думать о «другой стороне», смотреть на происходящее ее глазами и с ее позиций, усомняться в справедливости того, что объединяет окружающих людей в событиях, дает им ощущение собственной правоты и обосновывает их претензии? Разве не этого вечно и требует от человека его личная совесть? И разве же не решимость сомневаться в том, что спаивает и объединяет «всех вокруг» в далеко не бесспорных по смыслу деяниях и событиях, в «одной вере», которая сплачивает общество вокруг манипуляций и замыслов политиков, вечно и неизменно клеймится «предательством»? Разве не осмелился русский аристократ, писатель и философ указать ясно, что в человеке есть нечто большее, гораздо более сущностное и стоящее над национальным, конфессиональным и гражданским, «патриотизмом» и «верностью интересам родины» – личность, свобода и совесть, разум и стремление к истине, и против этого, его безусловной ценности и императивности нельзя преступать? Разве не решился граф Лев Толстой провозгласить, что долг и императивы совести, долг человека перед самим собой и всяким другим как таким же по сути и ценности, любовь к каждому человеку как личности и таинству неповторимой жизни, сознание общечеловеческого родства людей и их единства в одной, бесконечно трагической судьбе, безусловны и призваны беспрекословно возвышаться над долгом «патриота», «сына собственного народа», «хранящего веру отцов и дедов» и т.д.? Что личностное в человеке общечеловечно, выше и приоритетнее, императивнее в нем «национального», «гражданского» и «конфессионального», при всей национальной и культурной разности людей и вопреки ей должно их объединять, призвано выступить тем, что поверх чего угодно способно сроднить и объединить их? А проще, что именно личностное в человеке, совесть и сознание самого себя, осознание в любом другом личности и такого же, как и ты, диктуемая этим сознанием и законом совести любовь к другому, ощущение и понимание одной для всех людей трагической судьбы, при чуть ли не бесконечном, что разнит людей и противопоставляет их друг другу – от «рода» и «истоков» до «патриотического» и «конфессионального» долга, должно стать объединяющим их началом? Разве не провозглашал и утверждал он пророчески в качестве этого объединяющего людей начала, то по сути нравственное и личностное, общечеловеческое, что спустя несколько десятилетий боготворимый и популяризируемый самим профессором Житковски Мартин Хайдеггер, загадочный и великий немецкий философ, назовет таким странным, трудным для восприятия и понимания словом «экзистенциальное»? Разве не решился русский граф, следуя собственной совести, плюнуть в «священных коров» и идолы всеобщей морали и сказать, что ценность неповторимой жизни и судьбы, личности и свободы отдельного человека, стоит над лозунгами «патриотизма» и «блага нации», над верностью человека лону его конфессии, над ослепившей ум эпохи химерой «прогресса»? И разве не поэтому он остался в одиночестве, преданный анафеме, ибо со времен Сократа известно, что подобные слова и вещи социально опасны, как в целом представляют угрозу для общества личность и критический разум, совесть и свобода человека? А не обо всем этом ли говорит сегодня индийский философ и гуманист Мхатма Ганди, призывающий без оружия и насилия бороться за свободу своей страны, когда ставит дилемму – «что же мне делать, если моя совесть требует от меня иного, нежели традиция моих предков?» Вот дилемма, простая и ясная, страшная как сама жизнь и смерть, и поди разреши ее! Что же делать, если есть она, эта собственная совесть, которая что-то беспрекословно велит и требует, противопоставляет человека социальной среде, «морали всех» и нерушимым общим «святыням», а отступить с ее пути значит предать самого себя, обречь себя на отвратительную и в унизительных муках гибель? Что же делать, если есть у человека личность и свобода, которые говорят голосом совести, налагают бремя ответственности и до последнего вздоха, до остатков решимости терпеть муку, противопоставляют его миру, превращают его в чуждого среде, по истине безжалостны к нему? О, с каких же незапамятных времен эти дилеммы стоят перед ним лично, в его собственной судьбе!..

 
 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru