bannerbannerbanner
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Николай Боровой
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Он – грузный сорокалетний увалень, вечно несущий в выражении лица и облике бремя трагических переживаний и надрывно-мучительных размышлений, на самом деле с бесконечным трагизмом ощущавший мир, жизнь, настоящее и привычные вещи, в некотором роде побаивался завязать с ней общение, его нахождение рядом с подобным существом, окруженным толпой молодых и талантливых ухажеров, словно олицетворяющим собой ту «поэзию жизни», которая с ранних лет ощущалась Войцехом всецело лживой и вызывала его отвращение и злость, бывало и ярость, казалось ему неуместным и ироничным… Всё равно, что пригласить пожилого могильщика на выпускной бал ординарной гимназии – и смешно до слез, и нелепо. Впрочем – то, что тянуло его к Магдалене в тот момент, было не личным, собственно, а пытливо-познавательным, речь шла о некой неожиданной и пробуждавшей интерес грани жизненного опыта, о примечательном «казусе», который уму профессора Житковски надлежало накоротко расследовать… удивительное дело – но красота Магдалены была ему в общем-то не просто безразлична по началу, но даже и неприятна. Он смотрел на нее, вспоминал ее игру, представлял труд над собой, глубину и трагичность опыта, которые должны стоять за такой игрой – или он сорокалетний глупец, который ничего так и не понял в окружающем мире (но ведь он знает, чем даются ему его книги, чем вообще всегда даются человеку экстаз и вдохновение творчества!), и ему становилось смешно при мысли, что кому-то может прийти в голову мысль приблизиться к этой женщине просто для того, чтобы затащить ее в постель и делать там с ней все желаемое… Ей-богу – всё равно, что притащить в кабак скрипку Страдивари и начать играть танцы с деревенских свадеб. Все мы конечно в первую очередь просто люди, и испытываем сообразные этой данности побуждения… но некоторые из нас люди более чем «просто», люди в собственном смысле слова, и над простым и низким в нашем существе, общем со всеми, торжествует и властвует в этом случае иное и настоящее, «всем» неведомое… Она, со смехом подумалось ему, должна видеть в субъектах с подобными претензиями нечто вроде микробов… если конечно они в ее окружении вообще есть, еще остались, решаются в мыслях и поступках так сказать «посягнуть».

Оказалось – она слышала о нем, потому что читала, хоть и мельком, его книгу о музыке романтизма, и та ее затронула. Она помнит его комплименты после концерта в Варшаве и рада более близкому знакомству, ей интересно.

Они начали общаться – конечно о музыке, в первую очередь именно о ней. Обнаруженное обнадеживало и увлекало во вселенную этой необычной женщины еще сильнее – в отличие от большинства знакомых профессору Житковски исполнителей и музыковедов, сознание и восприятие пианистки Магдалены Збигневской не было слепо замкнуто в круге чисто профессиональных вопросов композиции, структуры, стиля и техники игры. Магдалена в первую очередь задавалась вопросом о том, что значит музыка со всеми ее особенностями, постигала музыку как речь и причудливый текст, прячущие выражение быть может самого сокровенного и главного, жила в исполнении восприятием и раскрытием смыслов, которыми полны образы музыки. Вообще – жила исполняемой музыкой, диалогом с ней, таящимися в ней смыслами, дышала в работе над произведением стремлением воспринять и понять то последнее, о чем говорит музыка, различить, тонкостью восприятии и мысли уловить в музыке близкие себе смыслы и настроения. Все эти рассуждения Магдалены огорошивали, могли бы показаться не опытом поисков и творчества, а где-то почерпнутыми ради красного словца, если бы Войцех не слышал перед этим ее игры и не знал наверняка, что каждое слово в них – правда, обретенное в труде над собой. Она говорила, выражала свои убеждения и мысли, а он вспоминал концерт в Варшаве, ее надрывно изогнутую над роялем в порыве чувства фигуру, чудо и чистоту извлекаемых ею из клавиш звуков, смотрел на нее пристально и мысленно говорил – да, всё так. Войцех был поражен, забыл обо всем, полностью отдался теме разговора и партнеру, тем более, что тема эта, как никакая иная, была ему близка, жила в нем и его мышлении, определила написание законченной незадолго до этого монографии, и стоило произнести лишь пару слов, как профессор философии Житковски моментально зажигался, погружался в недавно бурлившие под его пером мысли. Они стали говорить о Шопене, конечно… о его трагической судьбе… О таинстве исповеди в его по большей части простой музыке, гениальной именно ее выразительностью и смысловой, нравственной, эмоциональной глубиной, удивительной способностью раскрывать в себе вселенную личности и судьбы человека, «романтической» и ординарно, и совершенно… О том, что близкая предначертанность смерти, лишающая обольстительных иллюзий молодости, быта, самой жизни, заставляющая на каком-то последнем надрыве ощущать трагизм и ценность жизни, ответственность за отпущенный дар – вот, что делает человека по настоящему вдохновенным и созидательным, человечным и глубоким, жертвенным в служении своему таланту. Красота Магдалены перестала для него существовать, он вообще забыл о ней – весь горизонт его сознания и напряженно пытливого восприятия был застлан неординарным, глубоким человеком, удивительно интересным миром опыта и души, мысли и судьбы, неожиданно открывшимся и подаренным ему случаем, образом и сутью этого человека. Да вообще – всё вокруг словно перестало существовать для них: выйдя из какого-то подобия паморока, Войцех и Магдалена обнаружили себя глубокой ночью, оживленно спорящими посреди морозной аллеи, тянущейся вдоль стен аббатства к театру Словацкого, и вынужденными попрощаться просто под властью самых простых приличий. Он просто желает видеть этого человека еще раз, немедленно – понял он, поздно проснувшись на утро и впопыхах бегучи в Университет, пойдя из-за этого не привычным, а чуть более коротким путем – через ближние улочки Казимежа к концу улицы Дитля, до здания Главной почты на Старовисльной, через Малый Рынок и кромку Главной рыночной площади. Они стали видеться довольно часто, их разговоры стали еще более личными, откровенными, глубокими, они говорили друг с другом наиболее серьезно, затрагивая самые животрепещущие вопросы и потому – не стесняясь высказывать то, о чем редко можно позволить себе говорить даже с хорошо знакомыми людьми. Он стал завсегдатаем ее выступлений, и в искренней увлеченности ее личностью и талантом, ее изумительной и почему-то, как он с возмущением отметил, еще не достаточно известной публике игрой, стал писать рецензии о ней в краковских и варшавских изданиях. Всё более и более он убеждался, что судьба подарила ему редчайшую, кажущуюся часто невозможной встречу с настоящим человеком, давно и со всей серьезностью, радикальностью поднявшим для себя те вопросы, надрывная обнаженность которых человека человеком собственно говоря и делает, с осознавшей себя личностью, в диалоге с которой он, привыкший свысока и иронично глядеть на большинство даже дорогих ему людей, понимая, что тайна самих себя и мучительность бодрствования им неведома, может разделит свой опыт. Ему в особенности не верилось в это когда он понимал, что этот настоящий человек предстал ему в облике сказочно, чуть ли не мистически красивой женщины. Ценностью являлось общение, возможность разделить в оном что-то очень серьезное, важное, личное… настоящее и глубокое. Войцех имел достаточно сил, чтобы выволакивать любые тяготы и тернии судьбы, привык быть одиноким, в особенности – в решениях и испытаниях, ему не нужна была в общении такая восхваляемая и обмусоленная банальность, как «поддержка», он желал в оном единственного – искренности и глубины, правды близости, разделенности в главном, то есть нравственном и личном, и женщина на 12 лет моложе его, неожиданно оказалось, была способна подарить ему то, что было ему так нужно. Настала весна. Закипели университетские заботы, всегда обступающие академический люд в преддверии завершающих учебный год экзаменов. Войцех напряженно работал, вычитывая остатки курсов, засиживаясь над несколькими, находящимися на стадии задумки или воплощения книгами, она – концертировала, но видеться они находили возможность чуть ли не каждый день, еще не говоря, но понимая, что уже давно должны сказать друг другу что-то важное, состоявшееся внутри них и касающееся неожиданного поворота, который приняли их отношения. Их общение всё больше стало похожим на завязывающийся роман, они уже не могли прятать эту очевидность ни от себя, ни от других. Он, откровенно говоря, признавался себе в этом и с каким-то боязливым трепетом и нехотя – его пугали те изменения, которые это могло привнести в его судьбу и жизнь… Он слишком привык к теплой раковине своего одиночества, которую делят с ним рождающиеся внутри и после приходящие на бумагу книги, не могущие ни оскорбить, ни унизить, ни потеснить, ни опутать напраслиной суеты и забот, благословляющие и любящие того, кто собственной жертвой и трудом дарит им жизнь. Он испугался оборота, который приняли их отношения, замаячившего не слишком уж далеко полного сближения, к которому вела вся логика и суть происходящего между ними, сила всё более укрепляющихся в его душе чувств к Магдалене, день ото дня большего срастания с ней жизнью и душой. Ему нужно было глубокое, тесное общение с ней, ее близость в обстоятельствах, желательно – каждый день… Однако – она была для Войцеха эдаким чудесным цветком в оранжерее, которым желаешь искренне и с наслаждением любоваться, но который не хочешь или быть может просто боишься сорвать, ибо понимаешь, что поддавшись слабости и искушению, не принесешь ему этим добра… Войцех начал искать мысленно какой-то формат для их отношений, позволивший бы их сохранить, придавший бы им легитимность и определенность с социальной стороны, но при этом уберегший бы его от того, что так его пугало – от окончательного и полного прихода Магдалены в его жизнь, от безжалостного, будто навязчивая идея или безумие властвующего им уже совсем нередко желания, в один из моментов разговора броситься грузным телом перед ней, поцеловать ей колени и кончики пальцев и суметь наконец-то выдавить из горла «пани Магдалена, я люблю вас». Мысли об этом настигали его часто и не на шутку пугали его, и с этим надо было что-то делать. В какой момент он почувствовал ясное, могучее желание, чтобы эта женщина вошла в его жизнь навсегда, стала частью его судьбы и мира, ощутил какую-то непререкаемую, подобную болезни или жажде необходимость в этом? Он не знал, не мог сказать себе. Это просто как-то случилось, непонятно когда он обнаружил, что это побуждение присутствует в его жизни, заполняет ее, содрогает ее, налаженную и устоявшуюся, одинокую, всецело отданную вдохновению мысли, книгам, преподаванию. В один из дней его осенила блестящая идея, так соответствующая сути их общения, связавшего и объединившего их – почему бы ей не поступить к нему на будущий год аспиранткой, не написать не просто музыковедческое, а именно философское исследование о музыке, воплотить в этом исследовании то понимание музыки как экзистенциального диалога, которое им обоим так близко? Ведь к тому же – всё на их стороне, наступают лето и пора экзаменов, и самое время подать в деканат его факультета заявку на соискание докторской степени? Эта идея по настоящему увлекла ее, она загорелась, как призналась потом – давно почувствовала и желание, и необходимость выразить заполняющее ее понимание музыки ясно и на бумаге, и он своим предложением угадал чуть ли не одно из ее главных на тот момент побуждений. Вот, июль и они уже подолгу засиживаются в его квартире на Вольной Площади, обсуждают и выстраивают проект будущего исследования, он предлагает ей писать сразу две работы – и университетское исследование, и книгу-монографию на основе тех же идей, формат которой, однако, позволит раскрыть и провести эти идеи совершенно иначе. Философия музыки входит в силу, потесняет традиционное музыковедение с казавшихся незыблемыми позиций и завоевывает свое, прочное место, раскрывает, сообразно сути и особенностям философского мышления, совершенно иные возможности в постижении музыки, в понимании привычных вещей, он сам делает для подобного немало и хочет увлечь ее всем этим. Сначала он думал предложить ей наиболее общую задачу – раскрыть музыку как такой же способ опосредования философского опыта, каким уже давно признаны литература и поэзия или театр, разложить по полочкам возможность и суть философского, нравственного, экзистенциального символизма музыкальных образов, показать средства, которыми таковой достигается, указать на великих композиторов как истинных, вдохновенных и глубоких философов. Раскрыть композиторскую и музыкальную мысль, творчество музыки как одну из разновидностей философского осмысления вещей, подобную мысли поэтической, и быть может – совершенную, именно в ее художественной сути, благодаря символизму образов музыки как искусства, позволяющую сохранить и воплотить целостность философских идей, так трагически утрачиваемую и исчезающую в лабиринтах и перипетиях «понятийности». Философский, понятийный язык бесконечно дробит рождающиеся в мышлении идеи, так мучительно и не схватывая их сути и целостности, образы же музыки, именно в их художественном символизме, становятся целостным, емким, играющим бесконечностью и глубиной смыслов воплощением этих идей, так что всякий раз возвращаясь к ним, вновь в них вникая, не знаешь, какие еще грани смыслов быть может в них обнаружишь. Собственно – он желал ее руками и в диалоге с ней повторить только что написанную и выпущенную монографию, еще раз прикоснуться к тем же, бесконечно дорогим для него идеям, суметь выйти к чему-то последнему и наиболее общему, что не влезло в ту книгу из-за специфики формата, требовало отдельного целостного текста. Потом он осадил себя – такая задумка угрожала доминированием над Магдаленой в работе и если у нее есть шанс состояться как исследовательнице и философу, в совершено ином, значительном и самобытном таланте – а такой шанс, он уверен, был огромен, то всё это могло лишь повредить ей. Всё же – Магдалена музыкант, с удивительной глубиной понимающая и чувствующая музыку исполнительница, и развитие философских идей надо увязать для нее с какими-то совершенно конкретными, полными символизма и философского опыта произведениями, с их интерпретацией. Они нашли возможность говорить и мыслить о тех же идеях и вопросах, но чуть в более узком русле. Образы судьбы и смерти в поздних симфониях русского композитора Чайковского, боготворимого им ничуть не менее Бетховена, Малера и Брукнера – это великолепно. Тут найдется место и для проблемы философского символизма образов музыки, и для музыкального творчества как разновидности философского мышления и дискурса, и для дилемм личности и экзистенции в целом. Это вдохновенно и удивительно ново, исключительно важно, ведь мир великих русских композиторов – не тех, которые утомляют слух особенностями и мелодиями русского фольклора, а тех, кто как Чайковский и Рахманинов, общечеловечны и истинно романтичны, возвысились до вдохновенного, экстатичного диалога о вечных дилеммах, мир русской музыки вообще, так и остается закрытым для европейской публики, для известных музыкантов… музыку русских исполняют, да… но исследования, которое раскрыло бы этот ее мир на уровне идей и понятий, строгих и концептуальных построений, в основательной осмысленности пронизывающих таковой процессов и тенденций, до сих пор нет, и философская сага о симфониях Чайковского может произвести настоящий фурор. Решение было найдено – Магдалена будет рядом с ним, чудо их общения и близости продолжится, но при этом обретет определенность в глазах окружающих и целомудренно не подойдет к той черте, которая так страшила сорокалетнего пана профессора философии. Так он думал и планировал. Увы. Всё это лишь ускорило развязку, которая так пугала пана профессора, а минувшей ночью заставила его чуть не сойти с ума от блаженства и счастья. Через короткие летние недели, то летящие курьерским поездом в диалогах и работе с Магдаленой, то чудесно и неторопливо текущие в предвкушении встречи с ней, он почувствовал безнадежно и окончательно – он не может без нее жить. Она нужна ему рядом, до последнего вздоха, как условие жизни. Он чувствовал, что она не равнодушна к нему именно глубоко лично, быть может даже испытывает нечто подобное или по крайней мере – вполне согласилась бы на роман с ним, но… какое у него право обладать этим живым, кажется не от «мира сего» чудом, этой словно из сказок женщиной, какие у него шансы? Он задавал себе этот вопрос всякий раз, когда мельком, иронично и скептически смотрел на себя в зеркало. Грузный медведь, которого от старости и увядания отделяют несколько недолгих лет. Привыкший целиком жить работой. Утопающий в уродливых привычках длительного одиночества. Да какое он имеет на нее право? Какое право он имеет вторгнуться со всеми муками и терзаниями его судьбы, борениями его души и духа в судьбу этой женщины – сказочно красивой, молодой и в расцвете лет, имеющей все возможности создать с кем-то красивую, благородную пару, которую непременно ждет огромная музыкальная карьера? Да если бы даже она поддалась иллюзиям и соблазнам, укрепившемуся расположению к нему, властной силе их откровенного личного общения и согласилась – он старше, глубже и должен быть ответственнее, и не имел бы права позволить этому совершиться. Во имя нее же самой и любви к ней. Так он успокаивал себя, пытался связать обуревающие его, сводящие его с ума желания и побуждения, и всё было напрасно. Он с еще более бесстыдным рывком поворачивал голову к двери, когда Магдалена входила в нее, его глаза уже откровенно, до невозможного расширялись всякий раз, когда обращались к ее лицу, он ничего уже не мог скрыть и ничего не мог с этим поделать. Он уже перестал сопротивляться тому волнительному, словно погружающему в паморок и блаженство трепету под сердцем всякий раз, когда слышал ее легкие, быстрые, сильные шаги на лестнице, и представлял ее облик. Ему всё более было просто достаточно смотреть на нее, впитывать глазами ее облик, движения и жизнь ее души, застывшие в ее позе и выражении лица, и он всё более дерзко и откровенно, не в силах совладать с собой, позволял себе это высшее наслаждение, эту простую радость, превратившуюся для него в условие жизни. Он все чаще произносил «пани Магдалена» хрипло и сдавливая горло, задыхаясь от желания и фантазии, которые походили на безумие, ибо ему казалось, что он просто сейчас не выдержит, бросится вниз и начнет не торопясь и осторожно, очень долго целовать ей колени и кончики пальцев, даже не поднимая на нее глаз, и будет счастлив и готов умереть. Всё должно было рано или поздно произойти между ними, тем более, что с тех пор, когда яблоки в начале августа стали наливаться краснотой у него на даче и он впервые привез туда Магдалену, он с трепетом и страхом стал подмечать, что похожее волнение, долгие и пристальные, не способные совладать с приличиями взгляды, взволнованное, но терпеливое и выдержанное ожидание от него чего-то, ныне безраздельно властвует и ею. Они оба знали, что должно произойти, оба не знали, как и когда это случится, оба предоставили судьбу, происходящее и их чувства самим себе и ждали, жили трепетом ожидания. Две недели назад он увидел в Варшаве великолепной американской работы рояль, более чем шестидесятилетнего возраста, два дня потратил на организацию доставки, с трудом сумел вместить огромный инструмент в залу домика в предместье – ему почему-то хотелось, чтобы она играла там, посреди тонущего в аромате яблок и пении птиц и цикад сада, а не в квартире на Вольной Площади. Вчера он повез ее посмотреть «подарок дорогой аспирантке и коллеге». Что случилось далее – известно.

 

О, как же для него важна эта настоящая, так поздно и чудесно обретенная любовь, близость с женщиной, которой он готов и хочет жить всей своей неистовой, яростной и огромной, привыкшей сгорать во имя чего-то важного душой! Сегодняшний день нагрянул бурей самых сотрясающих его жизнь перемен – чудесных и страшных, личных и всеобщих, и потому, с раннего утра его захлестывает такой поток мыслей и чувств, что ему кажется – он не выдержит и задохнется, что этот поток попросту разорвет его, а его искушенному, привыкшему неустанно работать и кипеть уму, не хватит никаких сил с тем справиться. Однако – всю значимость пришедшей в его жизнь любви к Магдалене, близости с этой похожей на чудо женщиной, он чувствует в особенности именно сегодня, когда он познал счастье полного, искреннего и кажется неразывного слияния с нею, а мир вокруг и привычная, налаженная и безопасная жизнь, в утреннем тумане еще обещавшая безграничность любви и счастья, начали рушиться на глазах и словно бы в дурном сне… О, близость с ней теперь для него важнее даже наверное самой его жизни, за которую с сегодняшнего утра уже наверное трудно поручиться! Он привык к своему одиночеству. Он любил одиночество и никогда в особенности не тяготился тем, напротив – очень часто был одиночеству счастлив, ибо находил в оном свободу, залог творчества и вдохновения, защищенность от грязи страстей и обывательской жизни, от мучительных дилемм и искушений. Он давно и глубоко понимает смысл одиночества, во многом неотвратимость того в жизни и судьбе личности, всю слабость и хрупкость надежды преодолеть одиночество, которая становится в душе подчас мучительной жаждой, могучим и уносящим в мечтах порывом, способным заставить ослепнуть и солгать себе. Да-да – жажда преодолеть одиночество, разделить себя с кем-то словно до последней капли, обрести любовь и встретить по настоящему близкого человека, с которым можно слиться судьбой и жизнью, глубинами души и ума, становится подчас такой могучей и нестерпимой, что вполне способна заставить поверить во встречу, которой на самом деле не было, увидеть достойного человека лишь в жаждущей забвения и лживой обывательской дряни… увы. Он знает. Ведь он не первый год живет на свете, всякое бывало. Он почти всю прожитую жизнь верил в истину одиночества, в правду свободы и нравственной чистоты личности, которая стоит за тем, с противоречивостью суждений видел в одиночестве не только путь, тяжелое и неотвратимое, подлинное по своей сути испытание, но и то, что в конечном итоге надо надеяться и попытаться преодолеть. Он искренне считал одиночество залогом свободы, возможности быть собой, творчества и вдохновения, нравственной правды жизни и многих других самых важных вещей, но при этом всё сильнее чувствовал с течением лет, что великое счастье – по-настоящему встретить и разделить себя с кем-то, до последнего слиться с другим человеком судьбой, жизнью, умом и душой, самыми главными побуждениями и стремлениями. Что только так в конечном итоге можно быть до конца уверенным в себе и избежать неотвратимо подступающей с годами опасности начать себе лгать. И конечно – такая полная слитность, которую он представлял в мыслях, вынашивал в душе и называл «любовью», возможна только с женщиной. И очень трудно, почти нет надежд обрести ее, в частности – именно потому, что отношения мужчины и женщины, по злой логике судьбы и необходимости, порабощены властью самых разнообразных, но одинаково лживых по сути мотивов и побуждений, как правило наиболее безличны. А он никогда не позволит себе безличные и безнравственные отношения, в которых надо пренебрегать ответственностью перед другим человеком и правдой чувств к тому – как бы сильны ни были искушения. Он никогда не позволит себе отношений, в которых другого человека просто используют, пусть даже по трезвым мотивам и обоюдному согласию. Он никогда не впустил бы в свою жизнь и душу такую грязь, не стал бы губить и отрицать себя подобными отношениями. Он не сумел бы погубить этим свою свободу, нравственную чистоту жизни и души, которую свято хранил множество лет, за которую с ранней юности привык отчаянно бороться. Ведь это значит преступить против совести, против того самого нравственного закона внутри, который он очень рано и загадочно ощутил в себе, о котором читает лекции, затрагивая многочисленных, прошедших через историю философии моралистов. А он уже очень давно не может поступать так, и конечно – не сможет до конца дней. Ведь это то же самое, что губить и разрушать, словно бы отрицать себя, а не строить и утверждать себя как личность – он давно понял. Он давно почувствовал это в опыте, через боль нравственного потрясения и словно бы осквернения себя, а еще понял, что святость и чистота мира его жизни и судьбы – это в первую очередь чистота и правда отношений с другими людьми, особенно с теми, которых он наиболее близко к себе подпускает… А отнестись к другому человеку как к вещи, пренебречь правдой и осмысленностью чувств к нему, перестать этого от себя требовать – это против себя же и преступить, себя самого в конечном итоге и разрушить. Это не менее нравственно мучительно и разрушительно, чем позволить отнестись безлично и как к вещи к самому себе, дать использовать себя. Да один раз позволь отнестись так к себе – и поймешь, как же грязно, преступно и безнравственно поступить подобным образом с другим человеком, даже если он этого не чувствует! Один раз ощути боль и унижение от этого, пойми сам, что должен почувствовать в таком же случае другой человек, и совершать такие поступки станет для тебя адской нравственной болью, настоящим разрушением и осквернением себя, то есть чем-то совершенно не допустимым! Да что там говорить! Вообще очень трудно встретить нравственного, способного на правду и осмысленность чувств человека, с которым можно было бы разделить себя в главном – в стремлении к подлинной и творческой, согласной с совестью жизни. В пронизывающих душу муках и борениях, на которые обрекают как раз совесть, разум и свобода, настоящность отношения к творчеству, к жизни и смерти. Очень трудно встретить человека, который бы горел настоящими муками и стремлениями, борениями и порывами в душе, смог бы вызвать этим чувство любви и желание соединить с ним судьбу и жизнь, само ощущение, что это возможно. Очень редко дано встретить в человеке настоящую личность. А уж тем более – трудно встретить женщину, в которой бы всё это было, отношения с которой поэтому были бы не мукой лжи и необходимости, а счастьем любви и близости, свободы и разделенности, осуществления себя. Отношения с женщиной – такие же человеческие, призванные быть личными, нравственными и ответственными отношения, как и любые другие. Они должны быть такими даже более иных, ибо в них близость людей, их слитность жизними, душами и судьбами должна быть самой последней, наиболее глубокой и полной. И беда как раз в том, что власть социальной и природной необходимости, цепи различных условностей и меркантильных целей, наиболее лишают отношения мужчины и женщины нравственной правды и возможности быть тем, чем они должны. Это сейчас, глубокий и серьезный философ, многие годы искушенный в познании себя человек, он формулирует так строго и ясно. А в какой-то, уже очень отдаленный от нынешних событий момент, он просто почувствовал и понял, что больше не может поступать так, оскверняет себя этим нравственно, причиняет себе нравственную боль. И не может вовсе не потому, что ему запрещают это отец или строгие правила веры, и он просто боится через запрет переступить. Совсем наоборот – вот то нравственное внутри, что с ранних лет побуждало его переступать через «черты» и правила, запрещает ему поступать так, отнестись к женщине, к другому человеку подобным образом, использовать женщину как «вещь» и пренебречь правдой и чистотой чувств к ней. А уж во власти страстей и необходимости впустить в жизнь и судьбу, в собственный мир человека, нравственно чуждого себе, далекого сутью… да тут и говорить нечего – это хуже смерти, ей-богу! Беда была в том, что он пережил этот нравственный и личностный опыт очень рано. А потому – борьба за нравственную чистоту жизни, нравственную правду и чистоту отношений далась ему ценой небывалой суровости к самому себе, бескомпромиссности в решениях и поступках, в отношении к себе и собственным побуждениям. Стала опытом глубокой, искушенной и безжалостной рефлексии, самопознания и труда над собой, цель которого он видел ясно – оказаться способным на правду отношений, на настоящую встречу и любовь. Он жаждал встречи, трепетно и многие годы вынашивал ее в душе, но трезво понимал, что надежды на это скорее всего нет. Особенно для него – «гневливого Сократа» и «неистового профессора», в секунду зажигающегося от суждений или событий вокруг, кажущихся ему несправедливыми, который лучше умрет, чем изменит свободе или отступит от правды жизни и творчества, решений и поступков, с ранних лет яростно отстаиваемой. Так на самом деле презирающего статус и положение, простые земные блага, для большинства женщин и счастливой семейной жизни важные прежде всего. Безо всяких колебаний, словно в один миг готового пренебречь обыденными и социальными благами, покоем и надежностью обстоятельств во имя свободы, правды жизни и творчества, истины и чистоты совести. Так рано начавшего начавшего бороться за это, ради этого рисковать и обрекать себя на испытания и муки, никогда не щадившего в подобном себя. Да кому ты такой нужен? Как ты вынесешь семейную жизнь, которая более всего опутывает человека ложью, цепями быта, необходимостью соглашательства и многим другим, что тебе ненавистно, хуже для тебя самой смерти? Да где найти женщину, которая смотрела бы на жизнь и любовь, на семью и общие цели так же, как ты, разделила бы тебя в главном, готова была бы пренебречь в любви с тобой вещами, для любой женщины кажется нерушимыми? Он многие годы задавал себе эти вопросы и убеждался, что они более чем справедливы, приглядывался осторожно к самым разным женщинам вокруг, и ничего подобного, способного стать любовью и встречей, разделенностью жизни и судьбы не находил. Хотя сам – огромный и умный мужчина, легендарный лектор и автор серьезных книг, громогласный и «неистовый» профессор с блестящими, невзирая на бунтарство, угрюмость и дурной характер перспективами, все годы вызывал у женского пола интерес. И интерес этот изрядно подогревался очень многим. И его одиночеством, самим по себе ставшим легендой и обросшим множественными, по большей части выдуманными историями. И его настоящей талантливостью, обращавшейся бурлением и кипением, чуть ли не поэтическим вдохновением его философской мысли, за которой всегда стояли его свобода, борения его совести, опыт его жизни и судьбы, кажется целиком владевшее им и подчас сжигавшее его стремление к истине, делавшее его в творчестве и дискуссии легендарно неистовым. И его настоящей человеческой сутью, горящей искренностью и нравственной мощью порывов, подчас подлинной и нестерпимой, неотделимой от нее мукой. Да вообще – всей исключительностью и силой своей натуры, которая привлекала с той же силой, с которой подчас пугала… Ведь редкий способен вынести настоящность его человеческой сути – та способна разорвать и спалить, обрекает на муки и конфликты, постоянную борьбу и многие иные вещи, от которых большинство людей стараются себя беречь. И потому – ею, даже не до конца понимая ее, лучше и проще любоваться со стороны, пока она гремит неординарными поступками и творческими свершениями, не соприкасаясь со всем страшным и трагическим, что явлется ее оборотной стороной. С огнем отчаяния и мук. С адом труда над собой, бесконечных попыток и падений. С отрицанием и борьбой. С частым замиранием на краю бездны. Он вызывал интерес у женщин его человеческой и личностной настоящностью, слитой с мощью внешнего облика, страстностью натуры, кипящим и уносящим его жизнь талантом, с той нравственной искренностью творчества и поступков, которая чуть ли не каждый день становилась новыми яростными битвами и дискуссиями, а показывая окружающим, на что же они не осмеливаются, порождала в большинстве людей смесь влечения, почитания и ощущения его справедливого превосходства. Он многие годы видел и чувствовал это, но в душе смеялся, часто – с горечью. Да, пока эта настоящность сути и личности человека слита с талантом, с творческими успехами, с победами человека в его сражениях за истину, свободу и совесть, она небывало влечет к нему. А вот соприкоснись с тем страшным и трагическим, что стоит за ней, с ее вечной и неотвратимой ценой – и от наделенного и проклятого ею человека побегут. А если она обернется гонениями, репрессиями, неудачами и прочим – так вообще отвернуться от него, забудут с ним здороваться, побегут от него сверкая пятками. Так что – редкий способен близко подойти к подобным людям в жизни и судьбе, и значит – не надо ему мечтать о любви и встрече, о семье и прочих самых простых радостях, в которых большинство людей видят всю цель жизни. Живи уж, каков ты есть и как единственно можешь, будь одинок, смирись со своим одиночеством и наслаждайся вдохновением и свободой, которое оно дарит. Да, надейся на встречу и жди ее, но будь готов к тому, что одиночество так и останется в твоей судьбе безысходным, суждено тебе до конца. Он так и жил. До самых последних месяцев так чувствовал и думал. Пока не встретил Магдалену… Магду, Магдочку, Магдуш – произнося в мыслях ее имя, он начинает сопеть и чувствует, что готов разрыдаться. Вот, еще несколько часов назад царило счастье, он был полон совершившимся чудом близости и любви, слияния с женщиной, с которой он словно бы суть одно, дорогой ему больше жизни. Сам себе не верил, настолько правдиво, искренно и чудесно было произошедшее. А сейчас где-то вдалеке грохочут взрывы и выстрелы, умирают сотни или быть может даже тысячи людей, смерть и муки, самое страшное и неведомое, неумолимо подступают и к Кракову… И что будет с ними, с их чудом состоявшейся любовью и встречей?.. Встречу нельзя выдумать, ни ее, ни любовь, ни близкого и настоящего человека, способного вызвать любовь и желание соединить с ним судьбу, не дано обрести силой – желай любви, жди ее и чай ее в душе, но будь готов к тому, что судьбой твоей будет одиночество. Быть может – только так и есть надежда однажды встретить любовь. Он давно понял и сказал себе это. Да настоящего человека, в котором осознала себя личность, вообще очень тяжело найти – мы знаем это из хорошо известного античного анекдота. Сократ, предшествовавший Диогену в исканиях Человека, был так измучен духовным и нравственным одиночеством, невозможностью встретить и найти кого-то действительно близкого по сути, что часто чуть ли не издевался над другими людьми, пытаясь «пробудить» их, заставить их осознать в себе то, что он давно узнал и увидел в любом человеке. Он словно бы пытался заставить «родиться» в них тому, что есть, таится и обязательно должно осознать себя в любом человеке, осознало себя в нем самом и сделало его из мужа и афинского обывателя терзающимся вопросами и смертью, истиной и загадкой сущего философом. В одиночестве человек становится собой и обретает свободу, и как бы оно ни было мучительно и тяжело, человек должен учиться ему, оно есть путь и неотвратимое испытание. И если есть для человека надежда по-настоящему встретить и полюбить, обрести счастье близости и полного слияния жизнью, душой и судьбой с кем-то другим, то путь к ней лежит через одиночество и умение выстоять в том! Он понял это очень рано. И потому – стал учиться одиночеству и нашел в себе силы быть самому в те годы, когда люди стремятся всеми силами от одиночества бежать, а в романтических связях видят счастье, поэзию и весь смысл жизни. Он в одиночестве пережил те испытания, которые многих людей вообще губят, нашел в себе на это силы. Зато потом понял, что действительно способен любить, ибо оказался сильнее самых страшных и могучих в судьбе любого человека соблазнов и главного из них – страха перед одиночеством и открывающимися в том дилеммами свободы, вызовами и испытаниями настоящей жизни, желания любой ценой от одиночества сбежать. И вот, ему показалось в награду, судьба подарила ему то, о чем он так скептически и безнадежно мечтал долгие годы – любовь и встречу. А уже в следующий миг, словно издеваясь, норовит погубить случившееся чудо их любви в обломках начавшего рушиться мира… и что всё это значит?.. Да, он конечно был не безгрешен… молодость, что поделаешь! Боль от нравственного осквернения себя надо пережить и почувствовать, особенно – когда ее, загадочно и парадоксально, с удивлением порождают самые житейские и необходимые казалось бы вещи. Сурово подчинить страсти нужно решиться, найдя в этой боли непререкаемые основания для подобного, для готовности ограничить и заставить страдать природу, чтобы не страдал дух. Боль и чувство греха надо пережить, увидев в них какую-то самую важную, касающуюся сути себя загадку. О грехе заставляет говорить совесть, а не религиозная вера и преступление против «правил и запретов». И только тогда чувство греха настоящно, когда совесть и нравственное чувство внутри диктуют его! Лишь тогда человек узнает непререкаемо и во всей правде, что совершил нечто неприемлемое и преступное! Оно, это чувство греха, и дает человеку ощутить и открыть себя как нравственную личность, обнаружить в себе нравственное начало, против которого он не может пойти. И великий смысл в том, что грехом это нравственное чувство называет совсем другое, нежели мораль общества, религиозная вера, общепринятые правила и нормы. Сегодня этот опыт превратился в его нравственную философию, выразить которую основательно даст бог когда-нибудь дойдут руки, в яростную критику им различных социологических теорий, посягающих вырабатывать нравственные нормы и императивы жизни, поступков и отношений людей. Слава богу, что он был не безгрешен – значит те нравственные принципы, по которым он потом жил всю жизнь, были правдивы и несомненны… Да, грехи были… в некоторые он и до сих пор вдумывается как философ и исследователь, познавая себя… Ведь они и тогда научили его чуть ли не главным нравственным истинам его жизни и судьбы. Они и ныне противны ему, но воспоминания о них не причиняют прежней боли. Он многие годы живет в неприкасаемой нравственной чистоте отношений и поступков, в бескомпромиссной верности совести. Однако – грехи эти, проведя его через боль и недолгие колебания, довольно быстро кончились. Ему просто надо было еще что-то пережить и понять нравственно, решиться обязать себя к нравственной чистоте и правде отношений и ощутить в этом непререкаемую необходимость, перестать во власти страстей и соблазнов изменять себе и мучить себя. И конечно, стать готовым заплатить за это нужную цену и как всегда – осмелиться пойти в выбранном пути против нравов и привычек окружающих людей, против входящих в моду новшеств и взглядов. Вот то самое нравственное начало совести, которое так рано проснулось в нем и сделало его свободным, побудило его восстать против веры его народа и отвергнуть считающиеся святыми заповеди Закона, в конечном итоге – заставило его трагически разорваться с семьей и средой благочестивых евреев, очень быстро, вопреки всем искушениям, дало ему почувствовать ответственность перед человеком, с которым он вступает в связь, и как бы ни были сильны соблазны и страсти, строго воспретило ему использовать ради них женщину. Да просто потребовало от него любить женщину и быть ответственным за чувство, которое испытывает к ней, заставило стремиться к правде такого чувства и потому – запретило использовать женщину и связь с ней ради страстей, хоть те и были сильны в нем, а окунуться в них было конечно же невероятным соблазном для молодого человека, совсем недавно вырвавшегося из среды евреев-«ортодоксов». Он просто почувствовал, что поступая так совершает грех, но только преступает не против каких-нибудь социальных запретов и правил, а против самого себя, против того чистого и нравственного в себе, за что он с ранних лет привык яростно бороться, в том числе – с живущей праведно и по Закону еврейской средой. Так он чувствовал, вдумываясь себя и переживаемый опыт понимал, и потому – перестал поступать так, мужественно обязал себя ждать любви, блюсти чистоту отношений и жизни, быть ради этого с собой суровым. Да и так рано личность в нем потребовала самоутверждения, стала яростно и отчаянно за то бороться, что он опять-таки непререкаемо понял и ощутил – не может впустить в жизнь человека, который ему чужд, не близок душой и сутью, не сумеет разделить его в главном, в обуревающих его жизнь и душу борениях и порывах. Это значило бы преступить против себя и собственной свободы, а уже в те ранние годы, в его восемнадцать и двадцать, для него не было ничего более святого, чем свобода и самоутверждение, и он даже подумать не мог, чтобы отступить от святых и главных в жизни вещей во имя страстей или таких обычных обывательских целей, как семья и дети. Он вдумывался в себя и свои чувства, в состоявшийся в нем опыт отрицания такого в общем житейского и вполне дозволенного, приемлемого по нравам послевоенного времени, и понимал: разделить себя в любимом человеке, связать с таким человеком мир собственной жизни и судьбы – одно, этого-то он как раз всей душой жаждет, а вот предать во имя страстей или меркантильных целей свободу, чистоту и правду чувств, нравственную чистоту внутри и требования совести – совсем другое и категорически неприемлемое. И вот – сегодня окончательно стало ясным, что правда любви и встречи, чистота и искренность слияния с женщиной до самого последнего возможны. Что связь с женщиной может быть не грехом, он которого нестерпимо нравственно больно и стыдно перед совестью, а экстазом самого искреннего и чистого! Потому что означает любовь и близость, рождается из любви, во всей нравственной правде. Потому что не просто не требует преступать против себя, а наоборот – наконец-то, за долгие и долгие годы словно бы дает возможность во всей полноте быть собой и трепетно, со счастьем и неверием в случившееся чудо ощутить это. И именно сегодня, сразу же, случившееся чудо любви и счастья замерло на краю бездны… впрочем – как и весь мир вокруг, как судьбы и жизни, семьи и отношения многих миллионов людей. Зачем судьба сделала так?.. Ради издевки, чтобы показать иллюзорность и призрачность всякого счастья, самых трепетных надежд человека, да вообще его судьбы и жизни? А может наоборот – чтобы научить их любви, показать им, так чудесно нашедшим друг друга и слившимся, что такое их любовь, через какие испытания может заставить их пройти, чего может потребовать?.. Да кто знает!.. Что счастье и судьба двух людей посреди мира, в котором судьбы миллионов быть может начнут становиться одной только пылью… Как сметь в таких обстоятельствах роптать…

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru