bannerbannerbanner
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Николай Боровой
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Всё это по долгому и напряженному размышлению было так. И всё это было проблемой. Потому что означало одиночество, это во-первых. А одиночество, призванное продлится неизвестно сколько – тяжелое испытание, для женщины в особенности. Во-вторых – потому что большая часть окружающих всего этого не могли понять, жили, вступали в отношения и находились в них совершенно иначе, другого ждали от них, и быть «белой вороной», обреченной на непонимание в таком трепетном, знаковом для женщины вопросе, как одиночество и связи с мужчинами, обещало стать испытанием еще тем. Одиноко идущий по жизни мужчина, если он привлекателен и талантлив, кажется загадочным и вызывает бешенный интерес, но одинокая женщина, даже если очень красива, рано или поздно начинает отторгать и кажется аномалией. А в-третьих – природа властно требовала своего и приструнить природу, подчинить ее себе, противоречить ей во имя каких-то высших и неоспоримых побуждений, так же было не просто и подчас очень мучительно. Женщина – рабыня своего пола, увы… И логика природы, и социальная логика ее судьбы как правило не оставляют места для подобных борений и запросов – надо выйти замуж, надо создать семью, родить детей и стать хозяйкой чьего-нибудь дома, время для этого ограниченно и если нет выхода и нужно сделать это с не любимым и не близким человеком, будто выполняя работу и кем-то предписанные свыше обязанности, значит смирись, доля твоя такова, скажи спасибо, если состоятелен, вежлив и умен, готов ради тебя на что-то. Да, она была исключительно красива, талантлива и не глупа, мужчины желали ее и всё это обещало ей не быть одинокой, то есть иметь кого-нибудь, кто заполнит ее дела и время ее жизни, будет рядом… Но способно ли это было избавить ее от настоящего, разверзшегося словно пропасть и неожиданно пришедшего в ее жизнь одиночества личности, одиночества нравственного, означавшего отсутствие близкого, способного разделить ее душу человека? Разве же такое одиночество возможно преодолеть усилием воли и похожими на кавалеристскую атаку попытками непременно, уже сейчас найти и встретить близкого себе, которые обычно обращаются лишь ложью, слепотой и придумыванием чего-то там, где есть лишь пустота? Ведь выдержать одиночество и научиться ему очень трудно – она поняла это сразу, как только чистота и жажда любви, близости и встречи, правды отношений, ее на одиночество обрекли. И в страхе перед одиночеством, не вынеся его муки, человек бежит и готов на что угодно, даже выдумать любовь и близость, вроде бы достойного вызвать чувство любви – эта истина уже в те молодые годы была пережита ею и казалась ей одинаковой для мужчин и женщин, ибо касалась самой сути. Страх одиночества и его мука, отчаянное и паническое стремление от него убежать, использовав во имя этого кого-нибудь, совсем не важно, кого конкретно, в те годы, в ее цветущие и должные быть полными радости двадцать два, казались ей, талантливой и вожделенной красавице, даже большим источником лжи и грязи в отношениях, чем власть желания или социальные условности… Одиночество личности и сути, нравственное одиночество, таящее в себе глубочайшую правду свободы и жажду любви, встречи и обретения, близости, не знает жалости и требует научиться ему – это она поняла давно. Разве люди не находятся во власти такого одиночества? Разве оно может быть преодолено не одним только чудом встречи, а чудо это, Магдалена быстро поняла, еще узнай, случится или нет? Разве не еще более страшно одинок человек, когда соединен судьбой и жизнью с тем, кто ему чужд, не близок до конца, с кем соединили не любовь и свободный выбор, а необходимость, роли, какие-то обязательства?.. В двадцать два Магдалена поняла – предстоит одиночество. И она научилась быть одинокой. И ноктюрны Шопена, вылетающие из под ее тонких пальцев и удивительно сильных, точных движениями рук, звучали с какой-то невероятной глубиной чувств и проникновенностью, она словно научилась шептать, исповедоваться ими о том, что в таком раннем возрасте было пережито ею внутри. И окружающим мужчинам, по причине ее красоты, таланта и ставшей уже совсем очевидной человеческой неординарности, она стала этим еще более загадочной и желанной… Она отдалась одиночеству, ожиданию и жажде любви, разделенности и встречи с кем-то, по настоящему близким… И стала еще больше восхищать и привлекать мужчин, и в особенности потому, что жестко проводила черту, если «шляхетный флирт» вдруг оказывался чреватым чем-то более серьезным. Она казалась им в ее одиночестве горделивой, недоступной и блюдущей достоинство своей редкой красоты, желающей чего-то, под стать красоте и таланту исключительного, и от этого десятки мужчин разных возрастов еще более восхищались ею и сходили от нее с ума…

Двадцати восьмилетняя Магдалена смотрит на себя в зеркало. Да, она красива, сейчас еще более, чем тогда. Она находится в расцвете красоты и лет, когда женщина, планирующая артистическую карьеру, должна возможности своей красоты и молодости не то что не губить и обходить вниманием, а использовать вовсю. Да, она красива, но этой красоте быть не вечно – она понимает это, когда глядит на свою мать, некогда тоже легендарную красавицу, и ее, в отличие от большинства женщин, это не пугает. В ней есть нечто гораздо большее, нежели красота, нечто большее дает ей основания для чувства собственного достоинства и уважения к себе, и она желает, чтобы мужчина, судьбу которого она разделит со своей, знал, любил и ценил в ней это большее. Она желает, чтобы мужчина, который станет мужчиной ее жизни, познает ее страсть и любовь, любил в ней более настоящее и важное, нечто более надежное, нежели ее красота. И вот, несколько месяцев назад такой мужчина нашелся, а сегодняшней ночью она до конца слилась с ним, отдала ему себя и познала чудо счастья. Чудо настоящей, чистой в ее искренности и чистоте близости телами. Чудо любви и слияния с близким, любимым человеком. С ее внешностью, включенностью в музыкальный мир Кракова и уже подступающей известностью в музыкальном мире Варшавы, она давно могла бы принять ухаживания многих – талантливых, состоятельных и шляхетского рода мужчин, удачно выйти замуж… Всё это, при такой кажущейся очевидности и логичности, в ее случае было не возможно, потому что до самых последних месяцев ей не встретилось мужчины, которого она любила бы, близкого и родного ей сутью, связать с которым судьбу и свой мир, она почувствовала бы хоть отдаленную готовность и возможность. Вот, теперь в ее жизнь вошел Войцех – настоящий человек, который ее любит, с которым можно разделить самое сокровенное… И даст бог, вместе с чудом настоящей любви, обретением человека, который не может перестать быть интересен и дорог, в ее жизнь придут и самые простые, «обывательские» мечты и надежды женщины, над которыми она так часто, а бывает – и с оттенком презрения, трунит в мыслях…

Да, она красива, но ей нет до этого никакого дела, ей это совершенно не интересно… Да ей иногда даже противно от этого, ибо ничего, кроме этого, мужчины в ней не способны и не желают видеть, а она требует, ультимативно требует, чтобы они видели иное. Ей иногда отвратительны, оскорбительны округленные от восхищения и жажды обладания взгляды – что известно хозяевам этих взглядов о ней самой, о ее душе и о том, чем она живет в мыслях и внутри, в ее судьбе? Способны ли они различить и прочитать в ней всё это, отозваться этому? Да ее иногда охватывала ярость от того, чему до скрипа зубами завидует почти всякая женщина – от безумности желания и восхищения в глазах мужчин, от факта, что с ее талантом и настоящей человеческой сутью и душой, с высотой ее переживаний и упорным трудом над собой, который наполняет ее жизнь и становится таинством фортепианной игры, со всем, что есть она, Магдалена Збигневска, она зачастую всё равно остается для этих неисправимых ничем скотов только соблазнительной, красивой и вызывающей вожделение плотью, телом, которым желают обладать на разный манер в сумерках! И всё равно не ее душа и талант, не ее труд ценны им, не ее человеческая глубина и настоящность, не суть испытываемых ею побуждений и чувств, а ее, ставшее с годами еще более соблазнительным и вожделенным тело. Да она подчас яростно ненавидит собственную красоту, которая стала для нее чем-то наподобие «железной маски» у знаменитого героя Дюма, из-за которой зачастую не видят, не желают и не способны видеть ее саму, главное и настоящее в ней! Она, чуть ли не боготворимая красавица, бывает завидует дурнушкам, внешность которых не мешает мужчинам различить и оценить их пусть даже самые простые, полезные для жизни и семейных дел человеческие черты! Разве то, что испытывали к ней множество мужчин, имело какое-то отношение к ней лично, было связано со знанием ее, с глубоким внутренним соприкосновением с ней их душ, было человечно и могло быть названо словом «любовь»? Большинство из них вообще способно было любить женщину? Да конечно же нет и теперь, познавшая любовь – в себе и в мужчине, она знает, что нет и как же права она была все эти годы одиночества! Она заслужила правдой, чистотой и мужеством одиночества то, что судьба окончательно подарила ей сегодняшней ночью – счастье и любовь! «Способность любить – редкий цветок», так несколько месяцев назад изрек всегда упоенный мыслями Войцех, и эти слова были необычайно близки и понятны ей, запали ей в память… Человек взращивает эту способность в самом себе – трудом над собой, суровой безжалостностью к себе, собственным побуждениям и соблазнам, внутренней нравственной честностью и стремлением к ясным, правдивым чувствам, умением мыслить о себе… решимостью на одиночество… И если она, Магдалена Збигневска, обрела награду – то вполне заслуженно… Она в последнее время, перед знакомством с Войцехом, стала чуть ли не стесняться, ненавистно цураться своей красоты, откровенно грубить в обращении многочисленным обожателям и ухажерам, безо всяких экивоков и глядя нередко с уничижительным презрением, обрывать немедленные при знакомстве с ней попытки флиртовать, так что даже слух пошел, мол превращается красавица Магдалена Збигневска в настоящую и самую банальную «старую деву»… А вот теперь, с Войцехом – думает Магдалена, спокойно и с легкой улыбкой глядя на свой изумительный профиль – она своей красоте счастлива и счастлива вызывать в Войцехе желание, которого он, словно большой добрый ребенок, подчас стесняется, которое старается сдерживать даже в те мгновения, когда подобное глупо, счастлива ловить на себе его взгляды, светящиеся желанием и трепетной нежностью одновременно. Всё стало просто, всё обрело свое, не большее, но и не меньшее место. Она ощутила и поняла сегодняшней ночью – отдать себя и собственную красоту любимому человеку, доставить ему этим радость, словно то же самое, что помочь ему или поддержать его в трудностях, побороться за осуществление его надежд, то есть сделать ему добро и благо… но не это их соединяет и влечет… И не это, конечно же, есть суть любви… Это – лишь красивая, по простому радостная, но малая составляющая их любви, их ставшего чудесного единения и обретения друг друга. Войцех, она верит, будет любить ее даже тогда, когда ее грудь обвиснет, лицо покроется морщинами, а ноги станут испещрены венами. Не это влечет его к ней. Не это их соединило. Не это сохранит их близость во времени.

 

Все эти мысли, переживания и воспоминания, проносятся в Магдалене, пока она разглядывает себя в зеркало, приводит себя в порядок, варит кофе на старой деревенской кухне, в окружении подвешенных под потолком медных сотейников и связок с луком. Она всегда любила деревню, тишину, таинственность окружающих деревенские дома садов, архаичность деревенского быта. Даже это сегодня чудесно… нет, сегодня решительно ее день! Да и вообще – она почему-то уверенна, что счастье пришло в ее судьбу и жизнь отныне прочно, вот ей же богу…

Таким образом, в тот час, когда сотрудники Ягеллонского университета уже дважды стояли под репродукторами в неоготических коридорах и слышали выпуски трагических, словно гром с неба неожиданных новостей, когда профессор Житковски успел многократно обмыслить эти новости и обсудить их с Кшиштофом Парецки и паном Мигульчеком, а ректор университета Тадеуш Лер-Сплавинский сдерживал шаг в зал для церемоний, думая о словах, с которыми должен обратиться к публике, когда польские части вступали отчаянные бои с немцами под Данцигом, Тчевом, Закопане и многими другими городами, дипломаты же разных стран, в многочисленных кабинетах и цепко глядя друг на друга, обсуждали случившееся и необходимые немедленно действия, Магдалена пребывала в блаженном неведении относительно происходящего в мире и ее стране. Для нее всё еще длилось чудо последнего, неожиданно похолодавшего летнего вечера, бывшей за вечером ночи и обещанного пением птиц в саду и запахом яблонь счастья близости и любви. Удаленная от профессора Житковски на добрых пять километров и четыре часа их раннего в полутьме расставания, она испытывала, собственно, те же чувства и то же могучее дыхание самых трепетных и личных надежд, что и он, просто как-то по своему. Лишь уже очень высокое стояние солнца, замелькавшего над кронами яблонь, заставило ее подумать о том, что происходит вокруг и увидеть примостившееся над вязками лука, на полочке для молочных крынок радио. Включив его, она как раз попала на одиннадцати часовой выпуск новостей, в котором тенор Юзефа Малгожевского сообщил ей то же, что три часа перед этим и всей Стране Польской… Магдалена присела на табуретку возле плиты… через несколько мгновений выражение ее лица стала каким-то невероятно сосредоточенным… Спокойным, но быстрым движением, она отставила чашку с кофе, такими же спокойными, быстрыми, четкими и контролируемыми движениями поднялась наверх, надела темно-синее платье, в котором вчера приехала и спустилась к выходу, внезапно обнаружив, что они с Войцехом в пол седьмого утра не договорились на счет ключей. Точнее, что он по привычке забрал их с собой. Это задержало ее лишь на секунду – плотно и спокойно притворив за собой дверь, она вышла на тихую, практически безлюдную, поросшую яблонями, орехом и голубыми елями улочку дачного предместья. Вчера, едущие в машине и не способные думать ни о чем другом, кроме того, что как они предчувствовали, должно было между ними произойти, решившие расстаться утром подобным описанному образом, они не задались так же и тем простым вопросом, как Магдалена будет выбираться из предместья днем, когда решит вернуться в город. Городские автобусы ходили сюда редко, а извозчики и таксисты заезжали, лишь когда доставляли пассажиров, пешком же до ближайшего трамвая было далеко. Однако, Магдалене повезло – пан Смольчански, старый и живущий одиноко через два дома врач, по каким-то неотложным делам спешил в Краков, уже запряг сам, как привык, любимую двуколку, пустил ее доброй рысью и через менее чем полчаса Магдалена увидела шпиль за рыночной площадью Клепажа, а еще через несколько минут быстрым, спокойным и четким как музыкальный размер шагом, очень для себя привычным, поднималась на второй этаж Коллегиум Новум, в большую залу, где как она знала, должна была проходить в этот момент торжественная церемония. Она была удивлена, обнаружив распахнутые в вестибюль двери, льющийся через них академический люд… увидеть широкую спину и возвышающуюся над толпой шевелюру Войцеха возле окна, ей было не трудно. Здороваясь со знакомыми, она протиснулась через многочисленные, оживленно говорящие понятно о чем группы людей, и почти упершись в спину профессора Житковски произнесла аккуратно – Войцех!..

Глава седьмая

Власть музыки

Профессор Житковски рывком обернулся. Магдалена стояла перед ним, совершенно другая, чем он оставил ее всего четыре с небольшим часа назад – не разомлевшая, как и он, от их чудесного счастья, а собранная, всё уже знающая и какая-то особенно мудрая в выражении лица и глаз, пристально и спокойно заглядывающая в глаза ему и словно пытающаяся прочесть там то, что он, давно успев узнать о развернувшихся событиях, о таковых думает. Ее глаза говорят ему, что произошедшее ночью, не теряя своей значимости для них, по умолчанию должно быть сейчас отставлено в сторону. Как еще непривычно и радостно, трогательно слышать это «Войцех!», как оно ласкало бы в иной ситуации слух – ведь знакомые уже несколько добрых месяцев, на «ты» они перешли только минувшей ночью. Особенная близость, возникшая в отношениях «неистового профессора» и его красавицы-аспирантки, известной краковской пианистки, конечно уже некоторое время бросилась в глаза многим, однако здесь, в вестибюле, полном взволнованно обсуждающих трагические события коллег, он не считал возможным позволить себе то, что невзирая на эти события, конечно желал сделать и в иных обстоятельствах бы сделал непременно – броситься к ней, сжать ее в объятиях, сколько доступно, поцеловать ей лоб и волосы. Он конечно же не собирается скрывать всё, что между ними произошло, напротив – как только они поймут, в каком формате подать окружающим их родившуюся и состоявшуюся любовь, она немедленно станет известна, но не сейчас и не здесь. Он сдерживается, лишь кладет ей огромную руку на плечо, чуть сдавливает, произносит – «Здравствуйте, пани Магдалена, прошу Вас со мной в кабинет!». Они направляются по готическому коридору.

Только лишь закрывается дверь кабинета, они обхватывают друг друга в объятия, долго начинают целовать друг друга, но не в губы, а в щеки, в нос, веки, в ресницы и глаза, в лоб и в волосы, во что угодно, только не в губы. Это длится кажется вечность, а не пару минут, наконец, порыв успокаивается, она замирает головой на его груди, он – крепко обнимает ее плечи и затылок рукой, прижимает к груди ее голову, утыкается лицом в ее волосы, несколько раз целует их и пробор, и тоже замирает, так они стоят еще почти минуту. В эту минуту он почему-то чувствует себя постаревшим, чувствует себя не ее лишь еще недавно страстным, как ребенок смущающимся возлюбленным, а ее отцом, должным утешить ее в неожиданном горе, окончательно становится тоскливо мудрым, видящим всю трагическую, настоящую суть жизни и вещей, каким и привык быть и ощущать себя. Ее голова прижата как раз к тому месту чуть ниже груди, где гулко, сильно и быстро, словно прорывая грудь, бьет его, подобно самому телу огромное, бычье сердце, она на какую-то секунду даже пугается – не станет ли ему плохо, еще раз поражается, как всё в этом человеке – ум, душа, сердце – живет и работает на каком-то последнем надрыве и напряжении. Как хрупки и счастье, и судьба, и жизнь человека… Что будет теперь с их любовью, чем она станет в грядущих обстоятельствах?

– Войцех – ты думаешь всё это серьезно? – Магдалена поднимает голову.

– Да родная. Это серьезно. И надолго. Жизнь не скоро станет прежней, если вообще все станет…

– Войцех, но вмешаются союзные государства… Ведь мы не одиноки, есть мир, есть Лига Наций… неужели этот безумец решится пойти против всех?..

– Магдалена! – он властно обрывает ее – ты спросила меня и я тебе отвечаю – начинается большая война. Я слушал его речь в Рейхстаге утром и всё понял. Он задумал что-то большое, с заделом вперед, на долгие времена, он намерен уничтожить Польшу как государство и лишь лицемерно тянет время. Я сам хочу надеяться и смеюсь над собой, понимая насколько это напрасно и как привыкли мы, будто за последний уступ перед бездной, цепляться за надежду и иллюзии.

– Ты хочешь сказать – она пристально смотрит ему в глаза и произносит отрывисто, запинаясь, что по улицам Кракова… что… по улицам Кракова могут пройти немецкие солдаты?..

– Да, черт побери, Магдалена, да! – он отстраняется от нее и подходит к окну… Да – снова произносит, стараясь говорить мягко и сгладить грубость, но всё же не выдерживая, продолжает с натиском, словно самого себя стремясь лицом к лицу, безжалостно поставить перед тем, что наиболее пугает в мыслях – и по улицам Кракова, и по варшавским проспектам! И не только могут, но и пройдут, и произнося сейчас это, я сам прихожу в ужас и не желаю себе верить! Родная, я верю, что мы сильная страна… Польша велика и всё это кажется чуть ли не предательскими страхами, но они хотят сломить и растоптать нас, и мы не устоим перед ними – последние слова как-то тоскливо, со скрипом замирают у него на губах… Они только начинают… владеющие ими иллюзии вырвались на волю, начали свое дьявольское шествие… То безумие, которым их разогревали все последние годы, наконец-то пустилось в предчувствованную пляску… Стадо свиней понеслось к пропасти и вытопчет на своем пути всё, попадающееся под ноги… они будут и в Кракове, и в Варшаве, Магда – он тоскливо и устало поднимает на ее глаза – я хочу верить в иное и мне противно от себя и своих «пророчеств», но я уверен в этом. И я боюсь, это будет в самое ближайшее время.

– Войцех, ты не обидишься, если я сейчас пойду к своим родителям и пробуду с ними до вечера?.. Я не знаю – может быть и останусь сегодня ночью у них… Они наверное очень тревожатся из-за всего этого, звонили наверняка уже домой, а меня не было.

Да, моя родная – он обнимает ее и целует в глаза – конечно. Передай пани Марии и пану Юзефу привет. И оставайся если надо, хотя я конечно буду ждать тебя до самой глубокой ночи… Всё равно легко не уснуть сегодня… Ты им всё скажешь? – улыбается Войцех.

– Не сегодня, Войцех! – она хитро смеется – всему свое время… хотя они конечно будут счастливы, что я нашла тебя.

– Их не смутит, что я уже стар и начинаю седеть, а скоро вообще начну сыпаться, хромать и носить очки, как самый настоящий профессор, оставивший себе на пенсии почетные лекции? – он продолжает улыбаться.

– Ты стар? – она заливисто смеется – ах ты мое родное чучело, мой медведь, мой любимый! Ты стар?! Лицемер, вспомни, что ты вытворял еще несколько часов назад! – заканчивает она, дает ему кулачком под грудь, быстро целует и выходит.

…Как странна судьба… Они познакомились скоро уже как год… В минувшее Рождество он был в Варшаве и друзья затащили его в особняк на улице Мёдовой, где в 1829 году Шопен, как считается, давал свой первый публичный концерт… Забавная вещь – сколько мест борются за славу первой сцены Шопена! Три года назад в Париже, в квартале Марэ, он набрел на особняк 1572 года постройки, на котором так же красовалась гордая надпись, что в 1832, а не 29 году Шопен дал в этом здании свой первый публичный в Париже концерт… Ну да бог с ним – там и там Шопен всё же надо полагать играл… Он пошел, хотя не очень-то хотел… он боготворит Шопена, отвел семиотике его произведений немало места в законченной им незадолго перед этим монографии о музыке романтизма и не выносил, когда его играют безвкусно… А среди польских пианистов Войцех ценил быть может одного Владислава Шпильмана, и то – с оговорками, уж слишком протокольной, пресной ему подчас казалась игра Шпильмана, хоть он и всеобщий любимец. У поляков нет сегодня по-настоящему выдающихся пианистов, которыми они славились чуть ли не весь прошлый, «романтический» век. Юзеф Пендеревски был последним, но ныне почти не исполняет. Юзеф Гофман – величайший пианист, но воспитан легендарным Антоном Рубинштейном, русским гением минувшего века, расцвел в царской России, а почти всю зрелую жизнь прожил в США… Рахманинов – русский… То ли дело немцы, возьми хоть того же Артура Шнабеля – эти не сдают позиций ни на йоту, да и не должно быть иначе. Великие польские пианисты, евреи по национальности, живут сегодня либо в США, либо в Советской России… короче, идти он не хотел. Забавно, что о Магдалене, уже давно известной в Кракове, он впервые узнал только в Варшаве, на том концерте… Красота вышедшей играть Шопена солистки, он помнит, тогда поразила его, поразила даже скорее разумно, отстраненно… Такая красота – редкость, есть что-то эстетически значимое и завлекающее само по себе… И фигура ее была замечательна, это читалось под концертным платьем, но лицо… он давно не встречал такой, словно сошедшей со старых портретов скульптурной чистоты линий… черт его знает – она и понравилась, и не понравилась ему с первого взгляда… уж слишком красива, отвлекает от музыки… Такая красота может показаться чем-то одухотворенным, возвышенным, но обычно таит за собой обратное и лишь нравственно разрушает, уродует существо, прихотью судьбы и природы ею наделенное… Он начал пристально следить за ее движениями, за тем, как она устраивается за роялем, подтягивает пуфик, настраивается, пытался угадать, что же можно ожидать от игры эдакой «раскрасавицы», говорил себе мысленно, что скорее всего – ничего хорошего… Обнадеживала только какая-то невероятная, напряженная и одновременно уверенная сосредоточенность… С первыми звуками он усмехнулся: она начала выступление большим полонезом до минор – довольно пошлая, помпезная музыка, он эту вещь не любит и ничего большего, чтобы испортить впечатление, по его мнению сделать было нельзя… Играет, однако хорошо, мастеровито, отметил он про себя при этом, со скульптурной ясностью ощущает и воплощает музыкальную мысль, посмотрим, что будет дальше… После заслуженных аплодисментов, однако, совершилось нечто, что заставило Войцеха непроизвольно раскрыть рот и рвануться на кресле вперед – «красотуля», как он мысленно успел прозвать с усмешкой солистку, внезапно как-то особенно присобралась, выгнулась коршуном, занеся руки над клавишами, из под ее ринувшихся рук и пальцев внезапно полился шквал страшных, бросивших в красноту глаза и заставивших задохнуться звуков: пианистка продолжила выступление ми минорным вальсом Шопена. Страшной, всегда в ввергавшей его в бурю переживаний, загадочной вещью, толкованию которой он отвел в монографии несколько страниц. Он называет этот вальс «вальсом смерти и прощания». У этой музыки нет возможности быть воспринятой иначе, слишком внятно она говорит именно о таком. Она потрясает и смыслами выраженного в звуках, и тем вообще, как внятно музыка, причем в откровенной простоте, чуть ли не примитивности тем и средств, способна становиться языком таких сложнейших, глубоких переживаний и мыслей, производить на слушателя впечатление содрогающее, порождать в нем шок. Вот, разворачивается шквальный бег звуков, завершающийся мощными, надрывными ударами аккордов – наступает смерть, сдавленным резко дыханием человек понимает, что настало его последнее, давно ожидавшееся мгновение, и ему остается лишь принять это мгновение, войти в то, принять пришедшую страшную судьбу, и только успеть попрощаться – с рано заканчивающейся, трепетно любимой, как сон прошедшей и короткой жизнью, с бывшими в ней чувствами, надеждами, желаниями, с непознанным в ней счастьем, со всем, что так в ней и не смог сделать, не сумел… Этот шквальный бег звуков – словно голос ужаса, в который повергает человека осознание того, что ему неотвратимо предстоит перестать быть. Профессор Войцех Житковски не знает боле совершенного и внятного, убедительного до содрогания и слез выражения этого ужаса перед смертью языком образов музыки. И вот, человек начинает со всем этим прощаться – языком простенького, кажущегося «детским» вальсика, на какое-то мгновение погружается в чарующие воспоминания об уходящей жизни так упоительно, что забывает – смерть пришла… но волны бегущих и отхлынывающих звуков, удушья и чахотночного кашля, спирающего горла ужаса, возвращают безо всякой жалости понимание – час настал. И он вновь лихорадочно прощается звуками вальсика, словно девочка и мальчик пяти лет, ухватившись ручками, весело и забавно подпрыгивают на паркете танцевальной залы, судорожно хватает воспоминания, отчаянно пытается успеть и вспомнить всё самое важное, но ему не суждено – бездна охватывает и уволакивает его, вцепляющегося в последнее, бег звуков становится безумно быстрым и надрывным, при этом тяжелым и словно прорывающимся страшным усилием сквозь внезапно сдавленные судорогой и ставшими каменными руки и пальцы пианиста – Шопен достигает это тонкостями ритмических, долевых акцентов, становящихся смысловыми, финальный забег клавиш безжалостно показывает наступившую агонию, удары последних аккордов словно сообщают страшно, безжалостно же, горько – всё кончилось, более нет человека. Эта вещь необычайно коротка, хорошее исполнение ее занимает едва ли чуть более минуты, но успевает выплеснуть в мир кажется бесконечность смыслов, самых значимых и трагических чувств, вселенную опыта, жизни и судьбы человека, повергнуть чуткого, понимающего слушателя в шок и холодный пот. Невзирая на кажущуюся структурную простоту тем, это очень сложная, богатая смыслами и оттенками чувств и мыслей вещь, которую тяжело исполнить по-настоящему хорошо. Для этого необходимы и настоящее мастерство, и тонкость, чуткость и глубина философского, внутреннего, а не только музыкального ее понимания – и потому хорошо ее исполняют очень редко. Шквал первых звуков должен побежать легко, но не слишком изящно и виртуозно, чем грешат и большие мастера, иначе полностью сглатываются, исчезают их страшный смысл и могучая эмоциональная сила. А если не дай бог происходит сбой темпа или же исполнитель толкует presto e con fuoco как allegro molto, и звуки бегут тяжело и вязко, то исполнение можно считать погубленным. Венчающие бег начальных звуков удары аккордов должны быть сильными и надрывными, но не тяжелыми, а пауза между ними и открывающим вещь «бегом звуков» – мизерной и едва ощутимой, выдержанной в точности и не дай бог не затянутой. Пускающиеся далее звуки вальса, должны литься в хорошо оживленном темпе, быть и беглыми, и легкими, но не слишком, а вот их мажорно поэтичное развитие, означающее забытье прощающегося и умирающего человека в воспоминаниях, должно происходить в темпе чуть замедленном, вообще – хорошее исполнение этой пьесы требует от пианиста очень тонко и чувствовать перепады темпа и воплощать их, иначе – вся бездна глубочайших, пронизывающих музыку пьесы смыслов словно бы исчезает, проглатывается. Эта вещь – одна из святых для него, и к ее исполнению он относится трепетно. Один раз произошел даже забавный случай. Войцех слушал этот вальс на концерте в краковской филармонии, парадный вход в которую издалека даже чуть просматривается из окон Коллегиум Новум, и играла его маститая пианистка, немка в расцвете лет, профессор Берлинской музыкальной академии. Дослушав, потрясенный, до возвращения вальсовой темы, не то что просто возмущенный, а пришедший в ярость, покрасневший лицом и желающий браниться грязной рыночной руганью, Войцех вскочил с кресла на первом ряду, чуть не сорвав исполнение, и вылетел из зала. Ему показалось в первые мгновения, что пианистка – сошла с ума или от рождения попросту идиотка, или же хозяйка колбасной лавки с оплывшим смальцем душой, бравшая частные уроки игры, таким абсурдным и неприемлемым казалось то, что он слышал. Возникало ощущение, что та просто не понимала и даже не попыталась понять, что есть музыка, к которой она осмелилась прикоснуться, о чем эта музыка написана и что означают звуки, которые она бездумно, с абсурдной вязкостью и тяжестью извлекает из клавиш. «Нужно быть истинно гениальным исполнителем, чтобы превратить вальс смерти и прощания в танец беременных и довольных жизнью лошадей» – не считаясь ни с какими приличиями написал он в газетной рецензии на следующее утро. А еще подумал, успокоившись, что найти женщину, способную в ее существе понять, о чем написана эта музыка, наверное невозможно. И вот, словно сошедшая со старинных портретов польская красавица с точеными чертами лица и контурами фигуры, надрывно и ломко изогнувшись телом и чуть не привстав на пуфике, исполняет вальс совершенно, понимая смысл этой музыки до тончайших граней, кажется – умирая и обессиливая над извлекаемыми из дрожащего рояля звуками, целиком отдаваясь им, исходя над ними силой чувств и исповедуясь. Войцех был потрясен. Забив неистово огромными ладонями и заревев на весь зал с первого ряда «браво», он вцепился в пианистку, в ее облик и игру взглядом, и еще более – мыслями, в который раз подчеркнув для себя, как слеп и несправедлив он бывает подчас в суждениях. Взявши «на бис» первый ноктюрн, полив в зал полные трепетной и затаенной мечты, кажущейся последней, мерцающей в глубине не ночного, а жизненного и душевного мрака надежды, неизвестная красавица окончательно добила грузного, искреннего и сентиментального до слез профессора философии – он засопел, и хоть сжал челюсти и уткнул в грудь подбородок, но всё же не успел удержать накатившие в глаза слезы. После концерта, потрясенный и медленно надевающий пальто, он вдруг увидел эту пианистку, весело разговаривающую с группой молодых людей. Смущаясь, он подошел, осмелился в изысканных выражениях прервать разговор, произнес – «позвольте пани поцеловать ваши гениальные руки: я еще не слышал в жизни подобного исполнения Шопена», быстро поцеловав ей самые кончики пальцев отошел, и успев бросить на ее удивленное лицо мимолетный взгляд, в очередной раз поразился вблизи, как же необычайно, «живописно» красива эта женщина. Само исполнение настолько потрясло его, породило в нем поток таких важных мыслей, что именем и особой пианистки он тогда даже не поинтересовался. Каково же было его удивление вскоре обнаружить ее в Кракове, на одном из приемов, дававшихся музыкальным бомондом. Вот тут он уже просто не мог ее выпустить, да и обстановка позволяла завязать хоть какое-то общение. Оказалось – пианистку-красавицу зовут Магдалена Збигневска, она живет в Кракове и родилась в нем, закончила музыкальную академию, немало исполняет. Войцех изумлялся и всё никак не мог понять, как это он, не просто не чуждый музыкальной и культурной жизни Кракова, а более чем погруженный в оную, умудрился не знать ее до этого времени и познакомился с ней случайно на концерте в Варшаве. Он решился завязать общение, хотя и побаивается красивых женщин, испытывает к ним зачастую раздражение и неприязнь, и по вполне понятным причинам – грузный и огромный увалень обликом, он полон и живет тем, что весьма далеко от простых радостей жизни, которые как правило связаны с красотой женщины и общением с женщинами, оной наделенными, к тому же – Войцех с давних лет знал ту банальнейшую в общем-то истину, что за красотой женщины в большинстве случаев прячутся не просто ее человеческая пустота и пошлость, а и нередко буйство уродливых обывательских страстей и черт характера, от алчности до привычки манипулировать и использовать окружающих, удовлетворению которых оная обычно так способствует и служит. Однако, он всё же решился, ибо был озадачен тем, что с иронией назвал в мыслях «казусом Магдалены», по настоящему заинтересован, не лично, а познавательно и житейски, как некой необычной и неожиданной гранью жизненного опыта – очень трудно, и по большей части напрасно ждать от красивой женщины какой-то человеческой и творческой неординарности, чего-либо, кроме привычки к успеху, привычки упиваться чувственной, страстной стороной жизни и отношений и дарить упоение ею, которая в конечном итоге подменяет, убивает личностное и нравственное развитие. Увы – красота, обычно воспринимаемая как благословение женщины, на деле как правило оказывается ее проклятием, убивает в ней те колоссальные нравственные и творческие возможности, которые связаны с ее человеческой личностью… В самом деле – зачем стремиться к глубине, допускать в мысли и душу что-то серьезное и трагическое, если подаренное богом или природой способно наполнить существование упоительными обыденными радостями, опьянить и застелить глаза, пока сохраняет силу, в конечном итоге – начинает казаться и становится сутью, точнее – подменяет суть подлинную? К чему портить пальцы и осанку в корпении над роялем, делать близорукими глаза, днюя и ночуя возле мольберта, бороздить лицо морщинами, допуская в душу озабоченность чем-то серьезным, настоящим и трагическим, если роковой дар и без того сделает успешным, вознесет и откроет двери карьере, обеспечит будущее и по извращенности мира будет почитаем, востребуем гораздо более плодов труда и истинного таланта? Всё это так – красивая женщина, по трезвому вниканию разумом и душой в ее человеческий образ и облик, в ее суть, в наполняющее ее, зачастую способна вызвать отвращение, предстает чем-то нравственно уродливым. Якобы благословленная своей красотой, женщина во многих случаях той проклята – отдана во власть самых пошлых и обывательских страстей в самой себе и существе окружающих, превращена в заложницу и игрушку этих страстей, поглощена зиждущейся на них стороной жизни, что в конечном итоге и не дает раскрыться, состояться в ней личностному, творческому, нравственному, главному в любом человеке, и совершенно не к этому главному обращает в ней жизнь, окружающих и судьбу. Очень часто красота убивает личность, нравственные и творческие возможности в той, которую судьба наделила этим даром, увы, сосредотачивает на ней на самом деле уродливые нравственно и разрушительные страсти в жизни и других людях, зачастую лишает ее возможности познать подлинно человечное отношение к себе, хоть сколько-нибудь имеющее право быть названным «любовью». Для того, чтобы полюбить человека, его надо познать в его сути и образе и быть нравственно способным к этому, любовь может родиться лишь из глубокого, нравственного и личностного соприкосновения с неповторимой реальностью другого человека – Войцех давно понял это, и называл подобное соприкосновение «встречей». Факт в том, Войцех понял давно и это, что у красивой женщины не так уж много шансов быть глубоко узнанной и воспринятой в ее человеческой сути, буде таковая окажется даже неординарной и богатой, ибо, увы, совсем не оная будет привлекать и интересовать в ней. Все мы зовем красотой женщины то в ее облике, что способно вызвать вожделение, в конечном итоге – даже определенная правильность и гармоничность черт лица в большинстве случаев ощущается и называется нами «красивой» так же в способности тем или иным образом послужить этому, властному и диктуемому естеством, подстегнуть жажду обладания. В Средневековье и Возрождении женщина была красива культурным и религиозным символизмом ее облика, ее уподобленностью идее и образу Богоматери, воплощенностью в ее облике того, как эпоха и культура мыслят женщину, ее судьбу в мире и предназначение, и потому – часто считалась красивой тем, что сегодня мы не задумываясь назвали бы уродством. Однако – у этого была и иная грань. Эпохи культа Богородицы и Прекрасной Дамы мыслили облик женщины и ее красоту именно живописно, с точки зрения символизма ее облика, способности распознать в нем черты нравственного, одухотворенного, идеального, и именно поэтому, опять-таки, женщина, которую сегодня мы решились бы назвать красивой чертами лица, в эпоху Ботичелли или скажем Риберы, могла бы быть сочтена во внешности вульгарной дурнушкой, пригодной лишь для грубых утех простолюдья. Лицо и весь облик женщины должны были запечатлевать в себе нравственное, идеальное и одухотворенное, быть словно бы отблеском образа и идеи Богоматери, трепетно выношенных и нравственно переживаемых эпохой, и лишь этим могли быть прекрасными, собственно – «красота» визуальных форм провозглашалась лишь в том случае, если эти формы становились олицетворением одухотворенного и идеального, неким «сосудом» для него, для самой идеи духовного, божественного, нравственного в женщине и человеке. Однако – и здесь интересовали не суть и подлинный, сотканный из познанных и воспринятых черт личности и характера образ человека, не красота человека, в его сути постигнутого и узнанного, а идеализированность и одухотворенность внешности, хотя сама обладательница подобной внешности могла быть сколь угодно отвратительным на деле человеком, достаточно было и ее отдающей идеальным, «возвышенной», подаренной ей прихотью судьбы красоты черт и облика. Впрочем, банальная истина о том, что самая ангельская красота может быть личиной, за которой скрывается «демон», то есть дурной, отвратительный сутью человек, воспета уж несколько веков самой бульварной литературой. Очевидно, что наследниками этой установки, невзирая на значительную отдаленность оной во времени, являемся и мы – профессор Житковски давно и с иронией думал об этом, красота женского лица может быть для нас совершенной и по истине «эстетичной», кажущейся образом и печатью одухотворенности, олицетворением вечного идеала чего-то «совершенного», «неземного», возвышающегося над брутальностью жизненного и повседневного, в ней может быть запечатлен образ чего-то «высшего» и «нравственного», она может казаться самой обретшей плотские формы идеей «нравственного», «духовного», «высшего» – по крайней мере, так подскажет нам восприятие. Лицо женщины кажется нам не живописным, а живым, чудесно созданным случаем образом «нравственного» и «одухотворенного», «высшего», словно бы запечатлевающим такой действительный для нас, проистекающий из глубины в нас и мире нашей культуры христианских установок, идеал красоты как одухотворенности и чистоты. Очень редко, но нам дано встретить такие лица женщин, и именно эту идею красоты культивировало Позднее Возрождение, Возрождение Рафаэля, Ботичелли и Леонардо. Однако – очень редко же существо, прихотью и игрой природы наделенное этой, кажущееся нам «печатью одухотворенности» красотой черт лица и визуальных форм, в своей сути к той самой возвышенной одухотворенности и нравственной чистоте, подлинности и значимости личностного начала, по описанным причинам имеет хотя бы какое-то отношение. Наконец – женщина, пусть даже самой непритязательной внешности, может быть красива нам нравственно и человечески, красотой ее сути и образа как человека, ее побуждениями, качествами личности и чертами характера, и подобная красота, будучи распознанной и воспринятой в ней, если способен на это мужчина, может стать основой настоящей любви к ней. В этом-то и дело, с горечью часто рассуждал Войцех – любят человека, неповторимого как реальность, в его должной быть постигнутой и проясненной сути, любовь – нравственное чувство, требующее жертвенности в отношении к другому человеку и преследования того как цели себя, даже если речь идет о чувстве мужчины и женщины, самой природой обреченных прежде всего друг друга вожделеть, любить человек должен оказаться способным нравственно. Любят человека в его сути, в его человеческом образе, который должен быть в нем открыт и прояснен, постигнут, встреча с которым должна произойти в нравственно и личностно способной на такую встречу душе, и подобное чувство по своей сути нравственно и личностно. Вот именно так – нравственно и личностно, взращивается человеком в себе кропотливым и мучительным трудом над собой, строительством себя. Все эти «новомодные теории», которые Войцех так ненавидел и разбирал по косточкам на лекциях, обращают человека в себе и в отношениях к тому, что наименее в нем личностно и нравственно и наименее же имеет касательство к любви, к личности, сути и неповторимому образу другого человека, в конечном итоге – их распространение и власть над умами, превращение в руководство к действию и краткое пособие по пониманию себя, отдаляют человека от способности любить и возможности познать другого во всей оного неповторимости и подлинности. Всё верно, увы, всё верно! Любовью провозглашается подобная помрачению рассудка и овладевшей человеком внутренней лживости трансформация похоти, полового вожделения, и человека настраивают на всецелую отданность во власть по сути разрушительных со всех сторон страстей и не осознаваемых аффектов, на то чтобы отдавать себя во власть этой внутренней лживости, а не стремиться к внутренней ясности и нравственной правде чувств, к нравственной правде и ответственности порождаемых чувствами поступков. Это называется начать «правдиво глядеть на себя» и избавиться от «социальных наслоений в сознании и характере», прийти к «трезвой правде» побуждений и поступков. Человека нужно научить «правильно понимать себя», глядеть на себя «объективно» и «трезво», такова великая миссия науки в «век прогресса»! Еще бы – ведь ничего иного, что нужно было бы разглядеть и взрастить в человеке, конечно в нем нет, всё это лишь иллюзии! Правду знают Дарвин, Маркс и Фрейд. О проклятое «мефистофельство», мнящее себя объективной истиной и научным познанием вещей, о проклятое время, отданное в его власть и им ослепленное!.. Апофеоз обезличенности, ставший точно так же сутью времени, как и безраздельный шабаш абсурда и отрицания, куражащаяся пляска «ничто», грохочущая топотом миллионов ног в военных сапогах! Как часто профессор Житковски мысленно разражался этими словами и не сдерживаясь, сжимал во время размышлений и внутреннего диалога кулаки… Нет в человеке свободы и личности – враки, выдумки метафизиков и мистиков, неизжитые рудименты тысячелетних иллюзий, обреченные пасть, как дым развеяться перед суровыми и нерушимыми истинами объективного познания. Ложь – есть только социальный индивид с набором соответствующих его сути и природе побуждений, целей и потребностей. Нет способности человека любить, не использовать другого человека, а утверждать его как цель себя, испытывать какие-либо иные побуждения, кроме «природных» и эгоистических. Не способен человек поступать осознанно и нравственно, преследуя другого как цель, с востребованной этим жертвенностью и самоотверженностью, готовностью понести бремя ответственности и долга – есть лишь баланс социальных и природных побуждений, интересов и т. д. Человек – лишь игрушка властвующих им аффектов и страстей, что лишает тревоги о хорошем заработке «специалистов по оным», приверженцев «новых теорий», очень поэтому для человека в жизни и судьбе необходимых. Нет совести, побуждавшей бы бунтовать против химер и лжи «всеобще морального», а есть лишь мораль безраздельно довлеющей, всё подчиняющей и расстворяющей, стирающей в себе всякую личность массы – и этой моралью на деле может быть оправдано самое преступное. О глупцы, о проклятые слепцы и безумцы, рабы властвующих над временем иллюзий и утлого, ставшего катастрофой обожествления лабораторного, математического, не знающего жизни, борений и драм человека разума! О глупцы, мнящие себя пророками и мудрецами, посягающие браться за вещи, к которым близко, близко не должны подступать, и права не имеют! Они, собственно, уж почти как век занимаются одним – пытаются стереть личность, превратить личность в человеке и всё с нею связанное в иллюзию, заставить забыть образ личности в человеке, свести тайну духа в нем к «старинному заблуждению», смешному в век «прогресса» и «развития науки», и потому Войцех так ценит тех «героических одиночек», как он говорит, русских и немцев, которые посреди всего этого шабаша объективистского и эволюционистского полоумия, словно легендарные рыцари прошлого, отстаивают идею личности, сознание личностного и духовного в человеке, не дают тому померкнуть! Любовь!.. Любить!.. Да ты научись сначала просто не использовать другого человека, нести перед ним изначальную нравственную ответственность, быть честным с ним и думать о нем как цели себя, вникать в него и вообще различать его суть, неповторимость! Окажись способным познать другого человека, прояснить для себя его суть и образ и с этим испытать к нему что-то личное, нравственно правдивое и ясное, внутренне честное и настоящее – быть может, любовь, а возможно и презрение, ненависть отторжение, возмущение и неприятие, поди знай! Испытай нравственную потребность в близости себе ценностей, побуждений другого человека, его отношения к жизни и личностных качеств, а не ищи от отношений с ним возможности насладить плоть и избавить ее от муки неудовлетворенности, забыть в экстазе страстей о трагизме жизни и ее вызовов, о бремени ответственности!.. Любовь – нравственное и личностное чувство, способность испытать которое человек в себе создает и взращивает, и ни наличие в человеке низкого начала, ни способность оного властно и мучительно терзать человека, заявлять о себе, ни попытка утопить в нем человека, представив его как то, что единственно есть в человеке и составляет человеческую суть, ничего с этим не поделают. Человека можно заставит забыть о подлинном себе, но это забвение никогда не будет окончательным и необратимым, человек открыт возрождению, возвращению к себе в лабиринтах и потемках самых немыслимых перипетий. Какая может быть любовь, если нет личности, простой и изначальной моральности, связанной с чувством личной ответственности перед всяким другим! Люди разучаются в шабаше времени не просто любить, а вообще знать и познавать друг друга, встречаться, подлинно соприкасаться друг с другом как неповторимыми вселенными, погруженными в изначальность и бесконечность хаоса, имя которому – временность… Вожделение – страшная именно ее эгоистичностью и разрушительностью страсть, абсолютной нацеленностью на использование другого человека как вещь, нравственной отстраненностью от человека, ставшего ее объектом, своей голой безличностью и в том, кто ее испытывает, и в отношении к тому, кто ее пробуждает. Обращенные «мудрецами» и «пророками» к этой страсти, мы губим свою нравственную способность любить, становимся слепцами, которым недоступно попросту глубоко узнать другого человека, различить его суть! Разве мы не презираем и не осуждаем мужчину, когда тот, в рабстве у похоти и влечения к женщине, у ее пробуждающей такое влечение красоты, закрывает глаза на ее уродливые человеческие черты, потакает им и в конечном итоге преступает против совести, чувства долга и ответственности? Любит ли он эту женщину, любовью ли является испытываемое им к ней, даже если так он это и называет, или же речь идет просто о его слабости перед страстями и чувственной стороной себя, о делающей его безнравственным, лживым и слепым зависимости? Связано ли его чувство с сутью этой женщины, человечно и личностно или же разрушает прежде всего его самого? Вызывающая самое сильное и утонченное вожделение женщина, в трезвом и нравственном взгляде на нее как человека, ее сутью может порождать и ненависть, и отвращение – и не поможет в этом даже ее способная взывать вожделение красота! Часто ли мы, ослепленные властью страстей, способны различить и воспринять вот ту подлинную красоту сути и образа женщины, ее личности и неповторимости, которая способна породить настоящую любовь к ней? А не называем ли мы обычно «красотой» лишь идол нашей развращенности и слабости, потакания тому, над чем должны властвовать, зависимость от чего должны преодолеть трудом над собой и нравственной силой?.. Ведь не даром, не даром философы античности и возрожденческие гуманисты видели во власти над собой, над страстной стороной себя свободу, путь к совершенству и добродетели, а главную битву и подвиг человека видели в строительстве им себя! А будешь ли ты любить женщину, если она потеряет свою красоту и способность пробуждать и удовлетворять вожделение – в силу возраста, во власти трагического случая или болезни? Останется ли она дорога тебе – как человек, с его жизнью, стремлениями, чувствами и возможностями, так же как и ты, обреченный на трагическую судьбу, имя которой смерть? Вот именно так – как личность, неповторимый человек в его судьбе, тем личным и человеческим, чем он тебе желательно и возможно близок? Зависимость ли от другого человека, опутавшая твою жизнь и судьбу, способна сделать его для тебя подлинно ценным и дорогим, любимым? Будешь ли ты любить женщину, испепеленную страданием и несчастьями, познавшую изувеченность тела, требующую от тебя заботы и жертвы – дорожа ею как человеком и человеческим в ней, ибо именно человеческое и личное в ней тебе важно и было важно в связи с ней изначально? А если нет – как же сметь называть свое отношение к ней «любовью» и что же на самом деле, вопреки бремени необходимости и власти страстей, должно быть основанием для связи с женщиной? Любовь, настоящая любовь, нравственная способность любить – редкий цветок, он любит повторять это. Войцех Житковски давно усмехался, что во всей чехарде наших представлений о красоте женщины и привычных для нас отношениях с женщиной, ее человеческие образ и суть всё равно как правило остаются не узнанными и не разделенными, и связь с ней строится на хрупком, мимолетном, лживом, цементируется властью необходимости, разной и многолетней зависимостью, обрастая сонмом разрушительных и уродливых чувств и привычек. Всё это Войцех прочувствовал и внутренне пережил очень давно. Это, собственно, и стало причиной его одиночества, иногда казавшегося окружающим самим его образом, символом его судьбы. Правды любви и чувства к женщине он не знал, а разрушение и нравственное уродство лжи, продиктованной необходимостью связи, в которой люди словно играют роли, используют друг друга, оставаясь по сути чуждыми, он не мог и не желал приносить в свою жизнь, хотя прекрасно понимал и видел, что таковы большинство связей вокруг – упоительные романы, освященные десятилетиями семьи, совершающиеся между простыми и грубыми или же принадлежащими к интеллигенции людьми. Любви не было – были манипуляции, цинизм, лабиринты самой разной и изощренной лжи, играющие различными цветами и похожие на паутину нити необходимости. Во всех этих давних переживаниях и мыслях, устоявшихся внутренних позициях, Войцех был поражен и заинтересован Магдаленой принципиально, причем именно в ушлом, дотошном своем познании вещей, неискоренимом как жизненная привычка, никогда его не оставляющем и зачастую не дающем в нем проступить чему-то собственно личному. Самый первый взгляд и честность суждений побуждали Войцеха признать, что пианистка Магдалена Збигневска обладала и той, и другой красотой – ее фигура, пусть даже скрытая парадным платьем, бархатистость ее налитой жизнью и кремовостью кожи, заставляли задерживать вдох, а совершенство черт лица и вправду уподобляло ее дамам или «мадоннам» с возрожденческих полотен. Она была способна восхищать совершенно отвлеченное эстетическое чувство и конечно – вызвать могучее вожделение, однако – последнее его совершенно не интересовало, он сразу пробросил, отставил этот факт в сторону и пошел дальше к главному, к заинтриговавшему его ум. Ироничный к подобным побуждениям в себе, безжалостный к этой стороне собственного существа, он с презрительной иронией как правило смотрел на то, что пробуждало их и норовило его на них как говориться «поймать», его смешила сама мысль, что после пройденного и пережитого им в жизни и внутри, это может быть для него значимым, определяющим его поступки и отношения, или может кем-то быть таковым сочтено. К восторгам плоти он с давних пор испытывал такое же отношение, какое может быть к красоте плоти к примеру у хирурга или врача-гериатра, хорошо знающих, что представляет собой эта плоть и не имеющих иллюзий в отношении ни к ней, ни к тошным и вечным попыткам ее поэтизировать, ни к опьяненной ею стороне жизни. «А что эта женщина представляет собой сутью?» – этот вопрос неотвратимо становился и ответ на него предвещал быть интересным, ибо талант, совершенство игры Магдалены, эмоциональная и художественная глубина исполнения, превращавшая музыку Шопена в то, чем она и была композитором написана – в экстатичную, проникновенную и трагическую исповедь, указывали на тот факт, что эта, своей красотой кажущаяся не реальной женщина, вместе с тем, похоже, таит в себе какие-то значительные, неординарные человеческие черты. Он близко еще не представлял себя в мыслях каким-то образом рядом с ней, в нем не зародилось еще даже само ощущение подобной возможности. Войцеху стало не на шутку интересно – неужели прекрасная пианистка являет собой редчайший случай иного, таит в себе настоящую и неординарную человеческую натуру, или лишь показалась ему личностью, глубоким и полным богатства опыта и чувств человеком и он просто поддался удивительной иллюзии, магической власти красоты, будто сошедшей с портретов Позднего Ренессанса и Барокко?

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru