bannerbannerbanner
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Николай Боровой
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Глава четвертая

О, Боже

Однако, часы на Ратуше напевно и чаруя пробили десять – пан профессор и не заметил, как полившиеся потоком мысли отобрали целые полчаса. В дверь постучали. Пан Юлиуш Мигульчек, секретарь декана, в огромных, с трудом облегчающих его близорукость очках, тот самый, который имеет родственников в горах на словацкой границе, открыл дверь, почтительно и глубоко склонился, чуть не вызвав у профессора Житковски слезы: всё было как обычно. Как обычно старый и очень добрый поляк глядел своими «рачьими» в линзах глазами. Как обычно испытывал удовольствие оказать глубоким поклоном почтение всеобще уважаемому человеку, и красота его отдающих старыми шляхетскими манерами, временами полонезов и изгнанников-дворян движений, как обычно же радовала глаз и душу. Да всё и должно было быть как обычно – именно так Юлиуш Мигульчек, уж лет тридцать наверное секретарь декана, должен был зайти сегодня в кабинет к профессору и пригласить его сначала на торжественное заседание, которого две недели ждала подготовленная речь, а после – на две первых торжественных лекции к «новобранцам». Всё должно было быть как обычно, как предполагалось, планировалось и думалось еще вчера. Но кто же знал, что пока пан Мигульчек с чепцом-сеткой на голове, чуть похрапывая, пытался обрести редкое в его годы благо сна, пока доцент Кшиштоф беззаботно кутил с друзьями в кабачке на Рыночной площади, празднуя наступление нового, обещавшего немало радостей и событий рабочего года, пока пан профессор Войцех Житковски, на пахнущей яблоками даче, тонул в волнах неожиданно нагрянувшего счастья и объятиях прекрасной возлюбленной-аспирантки, где-то далеко, во основном на Западе и Севере, однако так же и на Юге, строились в боевой порядок солдатские части, прогревались моторы и заливался в баки бензин, отдавалась честь, взметались в воздух в приветствии решительные, словно механические руки и делались последние приготовления, а переодетая в форму польских солдат группа «эсэсовских» диверсантов готовилась совершить под покровом последней летней ночи свое черное дело – расстрелять собственных солдат на пограничном пункте и этим дать повод бесноватому маньяку развязать самую страшную в истории человечества войну? Кто же из них, мирных и мерных в образе жизни обывателей, ищущих сон семьянинов и чиновников, вечно терзаемых профессоров философии, жаждущих приступить к учебе новых студентов, молодых карьеристов и усталых трудяг, встречавших эту последнюю мирную и летнюю ночь 1939 года в Кракове, Варшаве, Гданьске и Познани, Закопане и Аушвице мог знать, что еще две недели до этого их судьбы и судьбы их детей и родителей, их страны и многих других стран, были безнадежно и безжалостно предопределены игрой двух хитрых и циничных сумасшедших, решивших поделить мир… что обратного хода всем страшным, грядущим и ни кем до конца не мыслимым событиям уже нет, ибо уже отпечатаны протоколы секретных соглашений, и поставлены на них подписи, и два маньяка, плоть от плоти детища безумного и нигилистичного времени, уже шутливо делят последние крохи должного вот-вот быть разрезанным политического пирога?..

– Пана профессора просят прибыть к одиннадцати часам в большой зал Коллегиум Новум – лекций, намеченных на обед, не будет, и не будет ученого совета, но планировавшаяся церемония, решили у пана ректора, пусть и в измененном порядке, должна состояться обязательно – пан Юлиуш Мигульчек почтительно и напевно, как многие годы привык, обращается к Войцеху, они встречаются глазами. Они знают друг друга очень давно, собственно – близорукие глаза пана Мигульчека сопровождают всю жизнь Войцеха Житковски в Университете. Он был секретарем декана, когда новоиспеченный Войцех поступил в Ягеллонский университет студентом права. Он журил Войцеха за не слишком хорошую успеваемость в конце первого года на факультете права. Он, различив в глазах восемнадцатилетнего Войцеха по настоящему серьезную решимость бросить право и наметившуюся карьеру адвоката, и перейти на факультет философии, проникся борениями в молодой судьбе и душе и помог будущему пану профессору уладить все бюрократические тонкости. Он был свидетелем вдохновенных лет учебы Войцеха, блистательной защиты Войцехом дипломной работы по только что заявившей о себе в голос немецкой экзистенциальной философии. Часто виделся с ним в годы «бегства» из Университета, встречал его победное возвращение автором признанных книг, имеющим право на то, что было недоступно талантливому и подающему надежды выпускнику. Он поздравлял Войцеха с получением докторской и профессорской степени, да вообще – он, этот благородных манер человек из старой краковской семьи, стал для жизни и судьбы пана профессора фигурой знаковой. И вот сейчас, искренне и давно симпатизирующие друг другу, они смотрят друг другу в глаза и очень многое понимая о происходящем, ищут слова, чтобы выразить всё переполняющее их душу и ум. Глубокую встревоженность в душе старого поляка не могут скрыть ни огромные линзы его очков, ни выработанные в течение многих лет напевные интонации в голосе.

– Кажется мне, пан профессор, что Польшу грозят настигнуть очень печальные, горькие дни – неторопливо и тихо произнося это, сопровождая слова взволнованными вдохами груди, пан Юлиуш Мигульчек пристально смотрит в глаза профессору. Он то ли констатирует, то ли задает вопрос, то ли высказывает мучительное подозрение и предчувствие.

– Пан Юлиуш… Войцех неожиданно позволяет себе сентиментальность, которая в куртуазном академическом кругу Кракова могла бы при иных обстоятельствах быть принятой за фамильярность. Уверенный в том, что произошедшее влечет за собой гораздо худшие беды, чем пан Мигульчек даже может себе представить, профессор Житковски подходит к нему, с глубоким почтением и слегка склонившись, кладет ему на плечо огромную руку и с неожиданным теплом произносит:

– Как не желал бы я думать иного, но очень боюсь, что на этот раз Вы правы… Но я верю пан Юлиуш, что наша Великая Польша, наша Родина, пережившая полтора века кандалов и виселиц, унижения и рабства, сумевшая добыть себе свободу, через что бы не пришлось пройти ей, сумеет отстоять ее и в этот раз!. Убежден в этом и еще в том, что нет цены и препятствий, которые смогли бы остановить поляков в их борьбе за свободу!

Пан Юлиуш поднимает на Войцеха глаза – они полны тепла и настоящей благодарности. Услышав подобные слова в любых других устах, пан Мигульчек непременно бы хитро и подозрительно прищурился, положившись на толщину линз и подумав, что перед ним – «записной» и «на дрожжах» патриот, кричащий про Речь Посполиту от Эльбы до Днепра, от которого на деле можно ожидать чего угодно. Но в устах «неистового профессора», не раз казавшегося своими убеждениями анархистом-революционером, открыто презиравшего и обличавшего то, что он называл «идолами державничества и патриотизма», с упорством рисковавшего публично критиковать власти и их политику, подобное звучало речью сердца, самой искренней, невзирая на стиль.

Голова Кшиштофа возникает в не до конца закрытой паном Мигульчеком двери.

– Панство, прошу Вас, прошу немедленно в вестибюль! Радио!.. только и бросает он, и исчезает.

И снова то же – профессора и доценты, студенты и простые сотрудники, люди разных лет, глубокие и пустые, обремененные мукой разума и по власти лет беспечные, порядочные и не очень, но объединенные неожиданно настигшим судьбу их страны общим горем, безмолвно застыли возле репродуктора, из которого полились крики толпы и тщательно отрепетированный лай. Кто-то нашел и пустил трансляцию речи бесноватого ублюдка в Рейхстаге.

Пана Войцеха всегда поражало, как рационален и прагматичен, по умному хитер и лицемерен может быть истинный сумасшедший, насколько убедительны и логичны могут быть его доводы, а речь – выверена и стройна… какие дальние, продуманные планы способен строить тот во власти своих иллюзий, в погоне за ними. Пан Войцех, популяризатор и ревностный сторонник Хайдеггера, профессор философии, прекрасно знает язык, на котором бесноватый ублюдок произносит речь, почти все здесь понимают этот язык, смысл произносимых слов доходит до большинства столпившихся под репродуктором вполне, отбирая последние надежды на то, что разворачивающиеся события – не война, а лишь обострение ставшего постоянным территориального спора. Да, за всю свою длинную речь, отродье австрийской шлюхи ни разу не произносит слово «война», бесноватый ублюдок хитер, умен именно так, как может быть умен безнадежный безумец, для фантазий и планов которого не осталось никаких преград, превращающий в их сцену реальность и весь окружающий мир, сумевший увлечь ими и свети с ума большинство окружающих его людей. Всё то же – Данциг и Коридор, притеснения детей и женщин, унижения миллиона немцев, которые не способна стерпеть ни одна великая держава! О нет, он не хотел и не хочет открытого силового противостояния (слово «война», подмечает Войцех, не произносится даже здесь) он хочет только мира, он всеми силами борется за мир в последнее время, он сколько было возможно стоял за разумное, справедливое и равноправное разрешение противоречий между Германией и Польшей – его вынуждают к силовым мерам и правда на стороне Великой Германии. Проклятый Версаль, который немецкий народ заставили подписать с дулом у виска – ноябрь восемнадцатого года более никогда не повторится, он обещает это! У него нет конфликта с западными странами – он предлагал и по прежнему предлагает им дружбу, интересы Германии останавливаются у Западного вала и не распространяются за границы западных государств (о хитрый подонок – подумал Войцех – он старается сохранять корректность заявлений, он боится объявления войны Англией и Францией, а значит – стремится потянуть время, и значит планы у него серьезные и дальние… оно, о боже, оно, свершилось… война!) У него нет конфликта интересов и с Советской Россией, напротив – он рассчитывает на ее дружбу и уверен в таковой. Вот при этих словах по спине пана Войцеха пробегает настоящий холодок и выводы становятся окончательными – конечно война, война за полное поражение и подчинение Польши, ведь если бесноватый так уверен в реакции русских коммунистов и Сталина на вторжение в Польшу, на их подобное физическое сближение, значит – о смилуйся великий боже! – не спроста, вовсе не спроста, а для «развязывания рук», как и почувствовал профессор Житковски, был подписан тот августовский договор, так всех удививший и есть, наверняка есть в нем быть может неизвестная общественности, но ясная договоренность касательно произошедшего утром и еще только намеченного. Многие тогда – чуть более недели назад, даже успокоились и решили, что двое сумасшедших договорились и перестанут наконец-то держать Европу под прицелом и передернутым затвором, и даст бог, вместе с прошлогодним соглашением и вправду воцарится мир. Но он, он то тогда ясно ощутил обратное и вот – его предчувствие оказалось верным! Лай продолжает литься из репродуктора. Он благородный рыцарь великого немецкого народа, он не будет воевать против женщин и детей и если враг будет вести себя гуманно и достойно, такими же будут и действия немецких солдат. Он требует от каждого истинного, преданного Родине немца, подчиняться его воле с повиновением и слепой верностью – в этом залог всеобщего успеха и национальный долг каждого. Долг каждого немца – в любой момент быть готовым умереть во имя великой Германии, он требует это от каждого, кто же думает, что сумеет уйти от этого национального долга – падет и будет уничтожен. Истинным немцам – не по пути с предателями. Он – первый немецкий солдат и первым готов умереть, принести себя в жертву Великой Германии, его жизнь во имя страны и дела может отобрать в любую минуту любой, и такой же жертвы он требует во имя Германии от каждого немца. Он часть своей страны и своего народа и пройдет то же, что пройдут они, он требует от каждого самоотверженности и самопожертвования для великой цели и готов служить тому примером. Старый принцип остается верным: совсем не важно, будут ли живы они сами – важно, чтобы был жив народ, чтобы жила Германия!

 

Вот она, пляска «ничто» и воцарившаяся в человеке ненависть к жизни, вот он, карнавал отрицания, вот оно – торжество «коллективных» ценностей и идеалов, химер патриотизма и державничества, за которым на самом деле таится откровенное превращение человека в «пыль», лишь оформляющее власть над человеком отрицания и пустоты! Вот оно, ставшее нормой и моралью, отлитое в «идеалы» превращение человека и жизни в «ничто», в господстве химер «революций», «великих и процветающих империй», «прогресса цивилизации» и «благоденствия наций», во всех привычных нам реалиях уже давно торжествующее над человеком как судьба! Вот оно, жуткое и уродливое лицо истины и ей-богу – уж лучше бы он раз от разу удостоверялся не в истинности собственных предположений и идей, а в их ошибочности! Даже в эти минуты пан профессор остается философом, напряженно вникающим мыслью в смысл окружающих вещей и совершающихся событий, не может быть просто чувствующим тревогу и страх перед событиями человеком, оскорбленным в его достоинстве гражданином и поляком. И не может не вдумываться и не отстраняться от происходящего, не смотреть на него наискось, с точки зрения смысла. Не способен унять, утихомирить и остудить мучительно терзающий его, почти никогда не прекращающий бодрствовать и работать разум. Не может жить не разумом и напряженным, непрестанным осмыслением происходящего, вниканием в него, а чувствами, тем более – когда эти чувства так сильны и трагичны, так настоящны и искренни…

Посреди шума взорвавшихся вместе с последними звуками лая разговоров, пану профессору внезапно становится дурно… его давит в груди, глаза и сознание заволакивают какой-то туман и темнота. Аккуратно протискиваясь грузным телом через группы спорящих коллег, он пробирается к готическому окну, открывает то, облокачивается о подоконник и чуть свешивается, опускает веки. В ноздри ему неожиданно ударяет теплый, но дышащий свежестью аромат зелени из аллеи напротив. Самым привычным образом стучат колесами, звенят и рокочут трамваи, исправно следующие по расписанию. Всего этого нет, всё это лишь снится – ему снова приходит подобное наваждение. Всё это трудно, попросту невозможно понять, переварить умом, охватить и впитать в себя. Из окон вестибюля, как и из окон всего Коллегиум Новум, видна аллея, тянущаяся целиком вдоль северной границы Старого Города, начинающаяся возле рынка Клепаж и упирающаяся в Королевский замок. Он любит эту аллею, по ней, в самом прямом смысле, проходит его жизнь. Именно ею уже многие годы, почти каждое утро, подстегнув себя чашкой горячего кофе у Маковски и погружаясь мыслями в темы предстоящих лекций, он идет в Университет. Войцеху иногда кажется, что под его каждодневными шагами уже давно бы продавилась борозда на укрывающем аллею, мелком и буроватого цвета гравии, если бы за этим гравием тщательно не ухаживали. Эта аллея – безмолвный, но надежный свидетель его судьбы, его нравственных борений, принимавшихся им решений и рождавшихся в нем вдохновенных откровений мысли, самых разных, бурливших в нем переживаний и чувств. О, сколько же было понято и мысленно написано им, шагая по ней! Сегодня он изменил привычке – приехал в Университет на машине, из совершенно другого места, не прошел по любимой алле, но собирался сделать это вечером, после заседаний и лекций, вместе с Магдаленой, даже мечтал об этом. Как ни странно, внезапно накатившая вечером пасмурная, холодноватая и туманная погода почти развеялась, приближался полдень, небо прояснилось и Краков радостно откликнулся засиявшему солнцу блеском стекол и металлических вымпелов и шпилей на черепичных крышах, над карнизами и козырьками средневековых порогов. Вчера вечером, а после ночью, он полностью потерял рассудок, отдался власти и простых страстей, и самых глубоких, подлинных чувств и побуждений, ему показалось, что счастье возможно. Вчера вечером были еще лето и мир… Он обсуждал сегодняшнее выступление, которому не суждено скорее всего состояться… строил планы… не мог отвести взгляда от Магдалены, и не потому даже, что ощутил их должное состояться соединение, а потому что несколько последних дней с уверенностью чувствовал и понимал – он ее любит, она пришла в его судьбу и должна остаться в той, его судьба станет, непременно станет из-за этого другой, лучшей. Он не ребенок. Он прожил больше половины жизни. А вот же – его мучительно бодрствующий и терзающийся, глубокий и искушенный ум, всё же не способен принять, охватить ураганом случившееся потрясение, пролегшую между вечером и утром пропасть, разверзнувшуюся под почвой «обычного» бездну грядущих и неотвратимых, пугающих и неизвестных испытаний, изменений… быть может самых настоящих бед. Вчера были лето и мир, планы и счастье, будущее ощущалось хоть сколько-нибудь известным, определенным и обозримым, подвластным пролагающей линию действий, целей и событий воле, а сегодня бесноватый ублюдок призывает по радио стадо внимающих, ополоумленных скотов «принести себя в жертву»… И их жертва, то есть несомая ими на концах штыков и дулах винтовок смерть, их предназначенность умирать и убивать – не абстрактна, а имеет в виду его, Войцеха Житковски страну, его город, любимых и дорогих ему людей… Это убивать его самого и его евреев-родителей из квартала Казимеж, дорогих ему невзирая на отверженность и многолетнюю разлуку, его Магдалену и пытливых умом студентов, призывает бесноватый ублюдок, жаждущий крови на алтарь своих иллюзий и требующий от толпы полоумных «жертвы во имя Великой Германии»… Вчера и ночью были счастье и покой, надежда на то, что они не промелькнут мимолетной дымкой и химерой, а сегодня утром, быть может совсем уже не далеко, грохочут пушки и солдаты умирают, исполняя долг и пытаясь отстоять свою землю перед полчищами заигравшихся в средневековье безумцев и варваров… О, боже… Пан профессор конечно же не был верующим человеком и не мог быть им, но имя того, кого нет, поминал в мыслях часто, это было неотъемлемой частью его внутреннего диалога с собой и иногда, в минуты наиболее напряженных и тягостных переживаний, произнесение в мыслях «о, боже!» позволяло ему испытать хоть мимолетное облегчение… Вот и сейчас, в происходящих внутри него попытках уразуметь, охватить пониманием налетевшие ураганом события и изменения, узреть мыслью то, что стоит и грядет за ними, он произносит мысленно «о боже!» – ему не остается ничего иного…

Глава пятая

Вива, Республика Польска!

Тадеуш Лер-Сплавински, ректор Ягеллонского университета, в окружении секретаря и нескольких деканов, вышел из своего кабинета на втором этаже и невзирая на обуревающие его чувства, подчеркнуто не спешно и сдерживая шаг, направился по широкому готическому коридору в большой зал Коллегиум Новум. Там, в огромном университетском зале для торжественных церемоний, были намечены выступления и приветствия студентам, речи должны были прочитать он, несколько известных профессоров и приглашенные почетные гости. Всё это готовилось последние несколько недель, было окончательно обдумано и подготовлено вчера, и из-за событий сегодняшнего утра обречено не состояться. Нагрянувшие ураганом, эти события не просто отменили уместность и порядок запланированной церемонии – они обессмыслили, сделали исчезающей туманной пылью всё то, что должно было быть за ее время произнесено с почетной кафедры, и им, и другими. За прошедший час пан ректор сумел ясно, четко понять происходящее и принять четкое решение – почти ничего из намеченного состояться не может, ничего из задуманного произносить не имеет смысла. Он отменяет торжественные лекции «новобранцам», планировавшиеся после обеда, заседание ученого совета, совершенно переиначивает церемонию в большом зале Коллегиум Новум – она будет максимально короткой, на ней выступит с речью только он сам. Никто не знает, как даже в самые ближайшие часы и дни будут развиваться события, и посреди рвущихся каждый час подобно бомбам новостей пытаться надевать мину, изображать действительность всех нанесенных на бумагу планов, проектов, идей и настроений, извергать на аудиторию речи, имевшие отношение к жизни, которая была еще вчера, неожиданно холодным и туманным вечером, но никак не связанные с той, которая настигла сегодня утром – глупо, лицемерно и попросту безнравственно. Всё поменялось, в одно мгновение, в пугающем и неизвестно куда ведущем направлении, и надо иметь решимость и трезвость принять это как данность и соотнести с такой данностью то, что должно быть сделано. Конечно же – так тщательно, с такой бесконечной любовью продуманная им для сегодняшней церемонии речь, затрагивающая учебные планы, цели предстоящего академического года, представление новых профессоров и новые международные перспективы Университета, за которые он так борется и ратует, произнесена быть не может, ни единое слово из нее более не имеет веса. Никто не знает в эти мгновения, что будет со страной и самим Университетом, что действительно в стройных планах и проектах, а что погублено и невозможно, да и не до них, конечно же не до них уже, по крайней мере – пока ситуация не обретет хоть какую-то ясность. Он, сорока восьмилетний профессор и академик, известный в Европе ученый, намеревавшийся очертить сегодня контуры первого под собственным ректорством академического года, не собирается выглядеть перед коллегами и студентами балаганным комедиантом. Он оставил текст своей речи в кабинете, у него нет ни одного подготовленного слова и он не знает, что через несколько минут скажет людям, обратившим к нему внимание и взгляды. Он за эти, оставшиеся по коридорам, галереям и балюстрадам минуты, должен найти, что сказать им, увидеть хоть контуры мыслей, которые облечет в слова. И потому пан ректор, невзирая на клокочущую у него внутри бурю, чуть отдалился от коллег, почувствовавших его желание побыть в одиночестве и помолчать, и как можно более сдерживает шаги по коридору…

О, не так, не так он рассчитывал прожить сегодняшний день, не к этому стремился! Как же слаб человек, как зависит от воли вселенских стихий и игры случая, как тщетны его планы и хрупко то, что он пытается строить, и что кажется ему надежным! Ректором пан Тадеуш Лер-Сплавински избран, собственно, в конце минувшего академического года, на заседании 9 мая. Он конечно еще не успел ощутить себя ректором, как-то проявить себя и повлиять на университетскую жизнь, на учебный процесс – он только дал состояться намеченному и выстроенному его предшественником. Но новый академический год – вот, что должно было стать полем для идей, планов, задумок и усилий новоизбранного ректора, его веры в польскую науку и любви к родному университету, «альма матер». И всё то, что должно было произойти и осуществиться в предстоящем году, так увлекало и волновало, вдохновляло мысли и волю пана ректора, он намеревался раскрыть перед коллегами и студентами в сегодняшней речи, искренне надеясь поразить их не только размахом планов и программ, а их почти несомненной достижимостью. О, как же он ждал своего избрания, как много надежд и задумок было с этим связано! Он жил своими планами, жил совершенно конкретными шагами по их осуществлению, обмысливание которых сопровождало его жизнь каждый день, от утра к ночи, а иногда и самой ночью. Он далек от карьеризма, в свои пятьдесят он признанный ученый, действительный член Польской Национальной Академии Наук, почетный доктор и профессор многих университетов, исследователь-лингвист, которому вдосталь настоящего профессионального признания и уважения, у которого нет причин сомневаться в значимости сделанного им. Он шел на пост ректора, движимый не тщеславием или соблазнами карьеризма, а именно самыми трепетными образовательными планами и идеями, верой в потенциал «альма матер», в огромные, быть может не только всеевропейские, а мировые возможности старейшего Краковского университета, внезапно ощутив, что его воле и опыту, его состоявшемуся влиянию в научном мире доступно реализовать их, а если даже не реализовать, то хотя бы утвердить, оставив их окончательное осуществление для преемника. И вот – подумав это, пан Лер-Сплавински потупляет голову вниз, в мелькающий под его ногами паркет коридора, и сжимает зубы – все эти надежды, трепетно вынашивавшиеся планы, вступившие на путь осуществления инициативы, быть может сегодняшним утром безвозвратно погибли, обречены погибнуть в вихре развернувшихся и не известно к чему ведущих событий. Призванное стать блистательным, быть может судьбоносным для Университета ректорство, может вообще не произойти, бесславно и безрезультатно пропасть, а вместе с ним – воля, планы, порывы и стремления, идеи, такие важные возможности… Издевкой судьбы, что ли, а нее ее благоволением, избрали его четыре месяца назад коллеги?.. Нет! Быть может, совсем нет! Да – развернувшиеся в последние несколько часов события кажется по настоящему переломны и страшны, и более всего тем, что могут принести с собой, что неведомо даже развязавшим их, выпустившим их на волю. Да – никто не знает, какие испытания предстоят его Польше, его родному Кракову и Университету, который он закончил в самом преддверии прошлой войны. Отныне, с часов сегодняшнего утра и неведомо до какого времени, никто более не знает и не может сказать хоть с мизерной толикой уверенности, что будет, и ужас, панику перед этой разверзшейся бездной неизвестности, в один момент рухнувшей под ногами почвой, он читает в глазах окружающих, в интонациях их разговоров, даже в самих движениях и позах их тел. Что же, может быть и так, что его избрание ректором – не издевка, но задумка судьбы, ее предначертание, и именно он должен стоять у руля университетской жизни в дни, а кто знает, не годы ли грядущих испытаний, и как раз его воля и решимость, его жертвенность и готовность служить делу, его проверенная жизнью способность к борьбе и стойкость, должны провести Университет через эти испытания, каковы они бы ни были! Да – он внезапно, ясно и с пугающим его самого, могучим подъемом ощущает, что это именно так, что такова начертанная ему миссия и в нем, почти пятидесятилетнем ученом-слависте, есть даже с избытком нравственных сил и молодости души, чтобы вынести предстоящее на своих плечах, пусть оно совершенно неведомо. О нет, не слаб, а силен, велик и достоен человек, и в особенности – под ударами судьбы, ибо ему дана возможность бороться и выстоять, силы его в борьбе бесконечны и остаются такими даже тогда, когда в помрачении ума и отчаянии ему кажется, что они иссякли, и закончится они могут только с ним самим, с его жизнью, с его последним вздохом! Чтобы ни случилось и какие бы испытания ни были отпущены судьбой – он, профессор и ректор Ягеллонского университета, будет бороться и не важно, чем эта борьба может закончиться и какую цену потребует, и сейчас, глядя себе в душу, он ясно видит и с уверенностью знает – он готов к этому, у него хватит на это решимости и сил. И взгляд профессора внезапно начинает сверкать решимостью и уверенностью, а его шаги по коридору становятся более твердыми и быстрыми…

 

Вестибюль перед большим залом в здании Коллегиум Новум. Быстро наступающая вместе с его появлением тишина. Почтительные поклоны коллег. Они немедленно прерывают разговоры и заходят в зал, где большинство уже давно сидит по рядам и гулко обсуждает волнующее до глубины души и ума всех. Ректор университета, профессор и академик Тадеуш Лер-Сплавински заходит в зал, в почти сразу наступившей полной тишине поднимается на кафедру, в повисшей долгой паузе смотрит в него. Самые разные люди, сидящие на рядах, наполнившие зал до последнего места, пристально вперили в него глаза и внимание. Он каким-то чудным образом умудряется индивидуально разглядеть и вычленить в общей массе очень многих из них, большинство из них он вообще знает долгие годы, чуть ли всю жизнь, собственно – они и сотрудничество с ними, совместные дела и цели, полемики и дискуссии и есть его, Тадеуша Лер-Сплавински жизнь. Он глядит в эту воплощенную в конкретных лицах и взглядах свою жизнь, и его душу наполняют гордость и те могучие порывы, которые делают человека готовым отдать жизнь во имя чего-то по настоящему значимого и любимого, и он еще раз убеждается, какой же жемчужиной польской нации и польского духа, каким достоянием родной Польши, всегда был и является ныне Ягеллонский университет в Кракове. Вот великий Игнац Хшановски, два года назад, в свои семьдесят, увенчанный золотыми лаврами Академии Литературы. Он учил молодого филолога Тадеуша сорок лет назад, раскрывал перед тем тайны польского языка, истинные и бесконечные смыслы со школьной скамьи знакомых строк, заставлял иначе увидеть и прочувствовать образы хрестоматийных романов и поэм. Пройдут десятилетия, быть может века, а его труды по прежнему будут становиться фундаментом сознания исследователей. Благодаря ему мы по настоящему понимаем самих себя и родную речь… Мицкевича и Сенкевича, всю сложность и противоречивость во взаимоотношениях великих изгнанников-«романтиков», видевших татарские степи и Париж, берега Черного моря и Швейцарские Альпы, но никогда не ходивших под тенью Флорианских ворот в Кракове и по Краковскому Предместью в Варшаве. Какими разными они ни были, как драматически не спорили бы подчас друг с другом, с разных сторон глядя на общее дело, на те же идеи и судьбу их страны, но одно роднило и сплачивало их нерушимо – неотделимая от их жизни и дыхания любовь к Польше, жажда видеть Польшу свободной. Благодаря ему, глубоко и мудро, с пристальным трагическим спокойствием глядящему со скамьи первого ряда старику, кумиру многих поколений аспирантов и студентов, мы знаем тайны, пронизывающие пятьсот лет польского слова. Вот рядом с Хшановски сидит Леон Стернбах, еще более пожилой великий старец, всё так же, как и в молодости, на манер польских шляхтичей, лихо подкручивающий к верху роскошные, но полностью поседевшие усы, родившийся в Вильно еврей. Польской академической коллегиальности, быть может последнему оплоту истинной польской шляхетности, претили ксенофобские предрассудки – сын известного виленского банкира-еврея, профессор Стернбах был гордостью польской литературы и науки, достоянием и гордостью самой польской нации, в каждом вызывал лишь трепетное почтение. Три года назад, решившись выйти на пенсию, но сохранив пост почетного профессора, он подарил Университету свою колоссальную, уникальную по качеству и подборке томов библиотеку, сопровождаемую собственными, многолетними и путеводными пометками. Никто не сделал столько для развития европейских связей Ягеллонского университета, сколько профессор и академик Леон Стернбах – ученый, признанный в научных обществах Вены и Парижа, Праги и Лондона. Благодаря ему изучение классических языков и созданной на них литературы, находится в Университете на самом блестящем уровне. Вот чуть поодаль сидят Михаил Седлецкий – выдающийся зоолог, потомок знаменитой академической семьи Кракова, и его коллега по факультету естественных наук профессор Ядвига Волошинска. Взгляд пана ректора различает на скамье третьего ряда грузную, массивную фигуру профессора философии Житковски, и начинает лучится ласковостью и любовью. «Гневливый Сократ», «неистовый профессор», похожий на вечно бурлящий вулкан университетский «пророк», которого боготворят студенты. Вечно терзающийся, не жалеющий себя, безжалостно приносящий себя на алтарь творчества и исканий «смутьян» и «бунтарь», которому всегда и везде тесно, нестерпимо в любых рамках, благородная и страдающая душа которого не знает, и наверное никогда не узнает покоя. Пишущий книги, которые завлекают и не могут оставить равнодушным с первых строк, с этих же строк, зачастую в пренебрежение академическими канонами философских и научных текстов, горящие вдохновенной, полной трепета и искренностью вопрошания мыслью. Смелый критик реалий, откровенный и честный сторонник непопулярных идей и вызывающих неприязнь сомнений. Настоящий философ. Тот настоящий поляк и гражданин, бескомпромиссный ревнитель справедливости, которым, как часто думалось и думается пану ректору, может быть только рожденный в Польше еврей. Его отношения с коллегами и наставниками всегда были полны острых углов. Хшановски, к примеру, декан философского факультета в годы обучения Житковски, в своем стройном, воспитанном на классическом наследии мышлении, так и не понял и не принял мышления молодого Житковски – дышащего «бунтарством», напряженностью и терзаниями, мукой «бодрствующего» и ищущего духа, ничтоже сумняшися готового ниспровергнуть самое святое на пути к истине, к ответу на сонм непрерывно кровоточащих, словно рана не заживающих вопросов. Их непонимание заставило Житковски в отчаянии и «бунте» демонстративно оставить Университет, отказавшись от блестящих перспектив докторства, так редко сразу доступных пусть даже очень талантливому выпускнику. Он – личная гордость пана ректора. Благодаря содействию пана ректора, Житковски вернулся в Университет ассистентом профессора и вскоре стал доцентом, прошел «хабиат» – именно пан Лер-Сплавинский дал поразившую всех, высокую по оценкам рецензию только что вышедшим книгам Житковски о русских истоках экзистенциальной философии, и написал ходатайство ученому совету и тогдашнему ректору университета Мархлевски, о необходимости проявить мудрость и принять в ряды преподавателей человека, свершения которого на ниве философии обещают стать гордостью Ягеллонского университета. И хоть жить с профессором Житковски и держать его в списке сотрудников, по причине бескомпромиссности оного не легко, ой же как не легко, вспомнить хотя бы его официальные выступления во время прошлогодних «мирных событий» или его неискоренимую, ни с чем не считающуюся привычку переводить на лекциях и в публикациях вечные и самые ключевые дилеммы этики и метафизики в плоскость событий и явлений настоящего, пан ректор счастлив, что делит с этим, вечно и до глубины терзающимся, не дающим покоя окружающим, тучным и громоподобным «смутьяном» университетские стены и коридоры. Такие люди должны быть рядом, обязательно должны – чтобы душа не переставала работать и что-то требовать, а ум не начинал себе лгать, не уставал усомняться в том, что давно кажется очевидным и неоспоримым. Вот эти люди, цвет и гордость его страны, молча замерли и глядят на него, во вперенных друг в друга взглядах понимают друг друга и то бесконечно многое, что бурлит в их душах и проносится в их мыслях. Они ждут от него слова.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru