bannerbannerbanner
Кубок орла

Константин Шильдкрет
Кубок орла

Глава 8
В гостях у купчины

В пещере, много лет тому назад вырытой беглыми, сидели подле Купеля Фома, Кисет, Яценко и еще кое-кто из споручников атамана.

Яценко одолевала дрема. Глаза слипались, хмельная голова то и дело бессильно падала на плечо. Но он превозмогал себя: очень уж хотелось послушать диковинные рассказы Купеля.

Лесной смолистый дух и обильная пища благотворно подействовали на беглеца. Его щеки округлились, заиграли здоровым румянцем, глаза обрели обычное свое выражение незлой усмешки, на лбу снова кудрявился задорный чуб.

Сон брал свое. Один за другим растягивались на земле казаки, будто затем, чтобы удобнее слушать, и тут же засыпали. Клевал носом и атаман.

Купель поглядел на него:

– Спи, брателко.

Памфильев встряхнулся.

– Чего-то не спится…

– А коли не спится, слушай дальше.

– Ты мне про паренька… Кажись, на пареньке остановился?

– На ём, окаянном! На ём, будь он проклят!

– За что мальца так честишь?

– Каин он! – скрипнул зубами Купель. – Потому нашего убогого звания, брат наш, выходит, а братьям смерти ищет.

Немного успокоившись, Купель приступил к подробному рассказу. С каждым новым его словом Фому все более охватывало непонятное чувство тревоги.

– И очи, сказываешь, такие… вроде пустые? И нос широкий, маленький? И губы тонкие?

– Так. Тоись в самый раз ты его понимаешь.

– А как звать его? – спросил Памфильев.

– Звать? Стой… погоди… Работные его будто Ваською кликали.

– Вась-ко-ю?!

Мирно потрескивала лучина в светце, озаряя приколоченный к изголовью Купеля образок Егория Храброго. По осклизлой стене пещеры, точно выполняя неприятный урок, ползали мокрицы.

– Ты чего это за щеку ухватился? – чуть приподнялся Купель.

– Зуб схватило, – солгал атаман. – Маета с ним. Ноет и ноет…

И, ткнувшись лицом в землю, глухо застонал.

Отдохнув, ватага двинулась дальше. Станичники шли не сплошным строем, а разбились на небольшие отряды и связь между собой держали через сторожевых казаков. На полпути обе части соединились и устроили привал. С часу на час сюда, в условленное место, должны были подоспеть уральцы, донцы и калмыки.

Сам Памфильев, поручив Кисету атаманить над ватагой, ушел в Нижний. Там на канатной фабрике работал один из его споручников, Сенька Коваль.

В изодранном подрясничке, из-под которого проглядывали вериги, опираясь на посошок, Фома отправился не прямо к товарищу, а в кремль. Привратник беспрепятственно впустил его. Без конца крестясь и кланяясь на все стороны, атаман засеменил в Спасо-Преображенский собор. В соборе шла ранняя обедня. Служил архиепископ Питирим, недавний раскольник, променявший нелегкую жизнь гонимого на безмятежное житие гонителя староверов.

В конце литургии Питирим, как делал это всегда, выступил с громовой проповедью.

Пастырь говорил о новых временах, о «великом радении государя, денно и нощно пекущемся о благосостоянии царства», о «благоволении его к несокрушимому подпорью престола – к церкви, дворянству и купечеству» и, между прочим, словно вскользь упомянул про «православных братьев-славян и крест Господень, попираемых злыми гонителями Христа – богомерзкими турками».

Фома заметил, как молящиеся многозначительно переглянулись между собой. Стоявший подле благообразный старик, должно быть, из купчин, стал на колени, громко шепча:

– Господи, Господи, воззри на истинных чад своих!

Взгляд старика уходил куда-то далеко в пространство. Купчина словно о чем-то мечтал. Может быть, о бренности тела и суете сует. А может, и о том, что выгоднее поставлять в новой войне на армию – рыбу или канаты… Как осудить чужую душу, особенно если на лице разлита умиленная благодать, а от всего существа так и веет добром?

Помолясь, купчина приложился к образу Иверской Богородицы, творению государева иконописца Симона Ушакова. Фома взглянул на икону и невольно опустился перед ней на колени – до того поразили его живость лика и великая скорбь, которую излучали глаза Богородицы. «Инда сейчас уста отверзнет, – умилился он. – Пошлет же Бог человеку эдакий великий дар малеванья!»

Памфильев давно не молился по-настоящему, в церкви. Правда, он добросовестно каждый день, утром и перед сном, клал положенное число поклонов, соблюдал посты, но все это делалось больше по привычке, чем по внутреннему убеждению. С тех пор как умерла Луша, в душе его что-то надломилось, сердце томило чувство, близкое к сомнению. «Бог, он завсегда Богом останется, – не любовно, как в юности, а сурово думал он иногда. – Токмо, не в хулу и не в осуждение Ему, примечаю я, что не любы ему люди. Непрестанно и без малого передыха испытует Он людей великими испытаниями».

Купчине пришлось по сердцу скорбное, преисполненное молитвенного созерцания лицо Фомы.

– С матушкой-Заступницей беседуешь, отче праведный?

– С нею.

– Похвально, отче! – Старик слезливо заморгал и приложился к образу. – Коль преславен твой лик, Владычица Пресвятая!

Скрипучий голос купчины и топырившаяся козлиная его бороденка, как бы всем говорившая: «А смотрите-ка на нас, какие мы есть хорошие люди», – сразу вывели атамана из забытья. Он торопливо отодвинулся за гробницу Минина-Сухорука и злобно сжал кулаки.

Молящиеся подходили к кресту. Фоме становилось скучно. От нечего делать он тронул пальцами бархатный покров, перевел взор на огромный венок «избавителю Москвы и издыхающей России оживителю» и горько вздохнул. «Супостатов ляхов одолел, а мы, убогие русские, все в беглых по своей матушке-Расее ходим».

– Изыдем, отче, – проскрипел над самым его ухом голос купчины.

«Фу, привязался! – глотнул слюну атаман. – Дался же я ему…»

– Ушицы, отче, отведаешь у меня. Отменная ушица… Уважь! Чать, много знаешь про святые места? Чать, и в Киеве бывал, и в Соловецкую обитель хаживал?

– Как не хаживать, – сумрачно ответил Фома. – Сподобился. Всего нагляделся. Особливо в Соловецкой обители.

Зазвякали вериги. Над головой тихо плыл перезвон. За воротами в ложбинке резвились воробьи. Бархатным синим покровом раскинулось небо. Далеко по краям его чуть колебалась светлая бахрома облачков. С Волги доносилась тягучая бурлацкая песня. В придорожных лужах купалось разбитое в мелкие куски солнце.

– Благодать! – вздохнул старик. – Воистину всякое дыхание хвалит Господа.

Фома молчал. С каждой минутой купчина все больше противел ему. Он едва сдерживался, чтобы не уйти или, что того хуже, не обругать его. «Прямо тебе репейник!». – пыхтел атаман, но, чтобы не навлечь подозрения, терпеливо шел дальше.

– А вот и моя кельюшка, – осклабился купчина, сворачивая в переулок. – Видишь? Вона, при канатном дворе.

Откушав ухи и позабавив хозяина небылицами, атаман как бы безразлично бросил:

– Канатами промышляешь?

– Божьим благоволением. Малость канатами, малость рыбою. Все больше Господнему делу служу, на воинство поставляю.

– Похвально, отец. А трудное это ремесло – канаты вить?

– Ежели в охотку, сходи погляди.

Только этого и хотелось Памфильеву. Посидев еще немного, он натруженно встал и зашаркал к выходу.

На обширном, заваленном пенькой дворе стояли три сарая. Это и была канатная фабрика. Атаман переступил порог, и тотчас же рот и нос его забило едкой пеньковой пылью. Он оглушительно чихнул. Работные расхохотались:

– Иль наш дух покрепче ладана?

Коваль узнал гостя и громко, чтобы слышно было старшему мастеру, крикнул:

– Нешто святые любят в пекло ходить?

– Ну, ты! – погрозил кулаком мастер. – Языкат больно стал…

В сарай вошел хозяин, не глядя на гостя, направился к мастеру. Тот низко поклонился и доложил о ходе работы. Купчина недовольно покачал головой:

– Какая же тут работа? Улитка – и та быстрее тащится.

Красный от волнения, старший, не смея возражать, беспрерывно кланялся и вздыхал.

– Распустились людишки. Наипаче сей рыжий мутит, – указал он на Коваля. – Сладу с ним нету, Трифон Иваныч.

Работа пошла быстрее. В пыли мелькали не сгибающиеся от напряжения пальцы. Бежали тонкие серые нитки. Мальчики ловко сортировали их по толщине и соединяли по двадцать – тридцать штук вместе. Женщины ловили мотки и еще быстрее перебрасывали дальше. Счет держали надсмотрщики. Клубок набухал толстой прядью и с надоедливым жужжанием обматывал барабан. Скрипучее колесо беспрестанно вертелось перед глазами, вызывая тошнотворную одурь.

Мастер прыгал от станка к станку, примерял пряжу. В толстой железной доске станка чернели дыры и поблескивали изогнутые крючки, прикрепленные к рукояткам. Работные по знаку мастера ухватились за них и начали вертеть.

– Ходи!

Каждый мускул напрягался, немели руки, рубахи пропитывались потом. На одно бы мгновение остановиться, вздохнуть полной грудью. Но прядь бесконечна. Как ни торопись, она все ползет и ползет, обматывает всю твою душу и тело. А тут еще эти проклятые окрики, подзатыльники. Они вновь и вновь пробуждают сознание, не дают забыться. Точно голос хозяина, скрипит колесо, ползет одноликая пряжа, суровая и тягучая, как подъяремная работная жизнь.

– Ходи!

До позднего вечера пробыл Фома у купчины. Старик не отпускал его от себя, поил, кормил и все уговаривал «еще чего-нибудь обсказать про святые места».

Атаман не ломался – ел вовсю и молол всякую ересь. Когда к хозяину пришли гости, он собрался было в дорогу, но старик и тут не отпустил его.

– Божий человек православным не в помеху. Так ли, гостюшки?

Фома сдался на уговоры и присел к столу. День был скоромный.

Подали мясных щей, гуся, баранину. Насытившись, гости помолились на образа и приступили к своим делам.

– Возьмем, к прикладу, канаты, – степенно басил криворукий старик, кум хозяина. – Нешто такую брали бы мы цену, ежели бы сим промыслом крестьянишки не занимались?

– Сице, сице[58], – вздыхал сочувственно атаман.

 

– У них и канаты лучше, – продолжал кум, – и цена дешевле. Потому как они сами, своим домом робят….

– Да и за прибытком великим не гонятся. Нешто за ними дотянуться? – подхватил Трифон Иваныч.

– А дотянемся! Иль пути не показаны государем? Меня хоть возьми. Сколь у меня фабрик нонеча? Одна. А из одноей вскорости три сотворю. В деревнях фабрики поставлю, где крестьянишки канатным промыслом промышляют. Все рукомесло ихнее закупать у них буду, казной ссужать буду. И не мигнут, как в долги ко мне с ушами влезут… Вот как действовать надобно.

– Сице, сице, – поддакивал Фома.

Со двора донесся стук молота о чугунную плиту. Фома выглянул в окно. Из сарая, шатаясь и продирая глаза, выходили работные.

– Благодарим тя, Христе Боже наш, – низко поклонился Памфильев, – яко насытил еси нас земных твоих благ.

– Куда же ты, отче, на ночь глядя? – забеспокоился хозяин. – Остался бы.

– По обету сон приемлю под небом…

На улице Фома подошел к дожидавшемуся его Ковалю и свернул в переулочек к Волге. На берегу, далеко одна от другой, стояли курные избенки – обиталища бурлаков, ремесленников и гулящих людей.

– Вот и мои хоромины, – потянулся Сенька. – Второй месяц тут жительствую.

Избенка была чуть больше свиного загончика. В зыбке головой к голове лежали две девочки, дочери Коваля. Младшая вскинулась и заплакала. Ничего не соображая, простоволосая, с изможденным лицом женщина приподнялась и ткнула ребенку дряблую длинную грудь.

– Так и жительствуем, Фома, – понурился Коваль. – Попотчевал бы, да, опричь тараканов, в избе не найдешь ничего… Не взыщи.

Коваль опустился на пол, с трудом разодрал губы в тщетной попытке еще что-то сказать, но только зевнул и тут же на всю избу захрапел.

Глава 9
Брюхо – оно неразумное

Утром, едва проснувшись, Коваль отправился с Фомой в город.

День был праздничный, благовестили к заутрени. Сенька, хоть улицы и были почти пусты, из предосторожности снял шапку и, почтительно слушая атамана, через каждые два-три шага кланялся и крестился. Тащившиеся в церковь молельщики, тронутые «ревниво проповедующим слово Божие старцем», подавали ему от щедрот своих медные гроши.

Атаман принимал подаяние и тут же отдавал его товарищу.

– Мне деньги не надобны. Птица небесная не сеет, не жнет.

Как только надоедливые молельщики проходили, Коваль продолжал прерванный разговор:

– И донцы, говоришь, и уральцы?

– Послы уже у нас, в лесу.

– Значит, утресь должен я по всем фабрикам…

– Возьми Христа для, – протягивалась снова рука к Памфильеву. – Не обессудь.

Коваль, проклиная сердобольных старух и сгорая от любопытства, тащил товарища дальше, в безлюдные переулки.

– А вдруг обманут донцы? Помнишь, как тогда обманули?

– Чего загодя думать! Увидим.

Расстались они на торгу. По площади, видимо без всякой цели, шатались работные и гулящие. У перекрестка стояла с протянутой рукой жена Коваля. Девочки-близнецы копошились у ее ног, на рогожке. Торговцы выкладывали на столы товары. Кое-где, еще лениво, слышались выкрики:

– Мыло! Мыло! Из чистого жиру! Хочешь, лик умывай, хочешь, в щи заправляй!

– Калачи-калачики! Подходи, братчики!

Узнав женщину, Памфильев не вытерпел, подошел к ней.

– Христарадничаешь?

– Робила бы, да не берут с малыми детками.

– А в скит пойдешь?

– Коли Коваля воля будет…

– Есть уже его воля.

Город постепенно пробуждался. Улицы загомонили ребячьим смехом, скрипом возов, перебранками. Кто-то валялся уже под забором и орал похабные песни. Позванивая ведрами, шли девушки по воду. Из заволоченных оконцев курных изб сочился дым.

Вдруг где-то в глубине послышался барабанный бой. Люди насторожились. Из окон высунулись любопытные и тотчас же скрылись. Бабы, еще не понимая, в чем дело, на всякий случай побежали на двор загонять птицу в сарай.

К кремлю шагали войска.

Из церквей с поднятыми иконами и хоругвями двинулся крестный ход. Вначале недоверчиво, потом смелее к кремлю продирались люди. Солдаты построились. Вновь забили барабаны, рявкнули трубы, и народу был прочитан указ.

– Костьми ляжем за Крест Господень! – первыми взвыли купчины, точно опасаясь, что кто-нибудь их опередит. – Не оставим на погибели братьев наших меньших, православных славян!

Весть о грядущей войне с турками придавила толпу. Один за другим убогие покидали площадь и со всех ног мчались домой. К полудню рынки запрудились коровами, свиньями, птицей, домашним скарбом.

– Купи, задаром отдам! – чуть не плакали невольные торгаши.

– А не отдашь, прибыльщики все равно за так отберут, в запросные сборы, – посмеивались прасолы и купецкие приказчики.

Купчины потчевали начальных людей и под звон кубков обделывали свои дела.

– Под Прут, сказываете? Да тут канат нужен самый первейший, потому река неизвестная. На корабле канат – главная музыка.

– Да и без рыбки соленой воинству никак не прожить.

– А мыльце? Нешто можно без мыльца?

В кремле набирали добровольцев. Гулящие, беглые, бурлаки ходили вокруг поручиков и не знали, как быть. Иные, решившись, подходили к столу, но в самое последнее мгновение пускались наутек.

Давно уже работные не видели такой ласки, с какой встретили их купчины, мастера и надсмотрщики.

Трифон Иваныч вышел на двор с высоко поднятой иконой.

– Поздорову ли, православные?

– Поздорову, благодетель наш, – хлопнул себя ладонью по животу Коваль. – Мы-то поздорову, да вот брюхо мутит.

Купчину покоробило.

– Оно, конечно… Брюхо – оно неразумное.

– А от ласковых глаголов, думаешь, брюхо заспокоится?

Работные сомкнулись плотнее вокруг Коваля.

– Так его, Сенька! Чеши!

Трифон Иваныч шепнул что-то мастеру. Тот послушно шагнул к воротам, но Коваль преградил ему путь:

– Я те покажу за ярыжками бегать!

Толпа загудела и угрожающе подступала к хозяину:

– Пошто ярыжек кличешь, Трифон Иваныч? Иль без них неспоручно с работными толковать?

Мастер вырвался от Коваля и побежал. Его озверелое от испуга и ярости лицо еще больше озлобило работных. Все страшные дни у станков, голод, побои, унижение, беспросветность разом всплыли наружу и затуманили голову. Удар по темени свалил мастера.

– Бей! Бей их, катов! – неистовствовал Коваль.

Из сарая вырвался сноп пламени. Какой-то мальчик выскользнул из двери с полыхающей пряжей и скрылся в соседней мастерской.

Вдалеке, через несколько улиц, к небу взвились столбы черного дыма. То по уговору с Ковалем орудовали у себя на фабрике другие работные. Город взбаламутился. По улицам бежал с ослопьем, камнями и молотами народ. Из лесу выскочили станичники. Прежде чем начальные люди успели опомниться, сгорело полгорода.

Разбившись на мелкие отряды, ватажники и убогие громили хоромы и, не принимая боя, уходили с наживой в лес. Генералу, вздумавшему преследовать бунтарей, Памфильев подкинул коротенькое воровское письмо:

«Сунься токмо к нам, всех до единого полоняников перебью».

– Да пропади они пропадом! – выругался генерал, чувствуя свое бессилие. – От них станется! – И отменил приказ «чинить облавы».

Связанных купчин и приказных приволокли в становище атамана.

– А! – расхохотался Фома, увидев Трифона Иваныча. – Вот спасибо, что проведать пришел!

Купчину трясло. От страху он лишился языка, бессмысленно вращая глазами, что-то мычал.

– Сейчас, ненаглядненькой! – подскочил к нему Коваль. – Ты не трудись говорить. Мы и так разумеем, чего ты просишь у нас. Уважим.

Над головой купчины заболталась прикрепленная к суку осины петля.

К стану с разных концов мчались сторожевые казаки.

– Донцы идут!

Вскоре ватага пополнилась многими сотнями новых бунтарей. Жена Коваля и еще с десяток семейств, приведенных бежавшими из города работными, были отправлены в один из державших с ватагами связь раскольничьих скитов.

Глава 10
На свадьбе

Санкт-Питербурх обрядился в огни, флаги и вензеля. Царь отменил все работы и повелел населению «веселиться». В Летнем дворце, что по Большой Неве и Фонтанке, день и ночь гремела музыка. В Дворцовом саду, у статуй и фонтанов, пировали сановники.

– А все-таки наша взяла, – уверенно сообщил Головкину Александр Данилович. – Обязательно повенчают их нынче.

Канцлер недоверчиво покачал головой:

– Третий раз уж венчают, а все не поженятся. То митрополит хворает, то Стефан Прибылович[59] каноны какие-то запретительные выискивает, то Яновский плезанте[60] начинает.

– Ну вот сам увидишь, как нынче Яновский плезанте будет. Так выдолбил, что не читает, а прямо иль шант[61].

Головкин не зря отнесся к словам светлейшего с недоверием. Государь и в самом деле дважды назначал день свадьбы племянницы своей Анны Ивановны с герцогом Курляндским Фридрихом-Вильгельмом, и оба раза неудачно. Узнав, что герцог отказывается принять православие, рязанский митрополит на просьбы царя совершить обряд венчания притворился больным и в Санкт-Питербурх не приехал. А Прибылович поступил и того откровеннее.

– Бог воспрещает чадам Израиля сочетаться браком с язычниками и хананеянами, – смело заявил он. – И аз, грешный, не преступлю волю Господню.

– Вот уж мне черти сии долгогривые! – убивался Петр. – Правду сказывают люди: волос долог, а ум короток. Сие без ошибки приложить можно и к пастырям нашим. Ка-но-ны! Да на кой мне каноны, коли род царский отечеству на потребу должен брачиться с европейскими царственными особами?

Однако приневоливать кого-либо из пастырей он не решался, опасаясь гнева иерусалимского патриарха.

– Надо как-нибудь миром, – говорил он ближним. – Ежели б не война с турками, я бы инако с нашими халдеями поговорил. А теперь нельзя патриарха злобить. Он теперь на наши деньги все Балканы противу султана мутит.

Убедившись, что духовенство, несмотря на уговоры, держится крепко и неподкупно, государь попытался «улещить» своего духовника, архимандрита Феодосия Яновского.

– Да оборони меня Бог! – заткнул уши архимандрит. – Да будь я анафема!

Государь долго упрашивал его, сулил богато наградить и приврал даже, что в благодарность восстановит в Москве патриарший стол. Но все было тщетно. Феодосий оставался глух.

– Ах так! – не выдержал наконец Петр. – Ладно же. Ты хоть и архимандрит, а встань, сучий сын, и слушай, что тебе Божий помазанник повелевает. Иль позабыл, с кем говоришь?

– За государя ежечасно моления возношу.

– Тогда слушай: ежели не повенчаешь и при венце не изречешь по-латыни, как то угодно герцогу, обращение к жениху, одночасно возвещу народ, что архимандрит Феодосий волей Божиею преставился.

– В твоей руке жизнь наша, государь.

– А хочешь жить – твори, как велю. Апостол Петр поважней тебя птица, а и тот во спасение живота трикраты от искупителя отрекся. Уразумел?

– Уразумел, государь.

– Ну, прощай. Пойду на всякий случай скорбную цидулу писать о новопреставленном Феодосии Яновском.

– Не утруждай себя, государь.

– То-то ж.

Попостясь, Яновский принялся учить наизусть латинское обращение к жениху и вскоре объявил государю, что готов «творить таинство».

У Летнего дворца в зеленых мундирах с красными воротниками и такими же отворотами построились преображенцы. Со стороны Петропавловской крепости под трубные звуки и барабанную трескотню четко шагали семеновцы. Первые ряды их были обряжены в зеленые мундиры с голубыми воротниками и красными отворотами. На последних ласкали глаз новенькие, только что из швальни[62], синие шинели. Унтер-офицерские отвороты и воротники поблескивали узенькими золочеными галунами.

 

Гости столпились у выхода. Из окон дворца высунулись парики.

– Скачут! – захлебнулась Дарья Михайловна Меншикова[63].

Ее сестра, юная, но уже с испитым лицом и синими дужками под глазами, Варвара Арсеньева[64], прыгнула с подоконника и, устроившись перед зеркалом, принялась усердно белить кругленькое, в ямочках на щеках и подбородке, лицо.

Из-за угла, все на серых конях, показались гренадеры. Они, чувствуя на себе восторженные взгляды, держались величественно и недоступно. На их шляпах, смахивавших на шлемы древних римлян, колебались белые и красные перья. Спереди, над козырьками, распластались оловянные у солдат и серебряные у офицеров орлы.

Один из офицеров отдал команду строиться и, поправив на правом плече шарф с серебряным значком, на котором был изображен Андреевский крест с короной наверху и лавровым венком вокруг, застыл монументом.

Варвара Михайловна не выдержала, бросила ему розу. Офицер не шелохнулся. Только покосились на окно глаза и как будто чуть зарумянились матовые щеки.

Меншикова неодобрительно покачала головой:

– Увидит царь, как ты рушишь фронт, попадет, сестрица, тебе.

– Мне?! Не попадет! Царь и меня, и Павла Ивановича Ягужинского[65] любит. А что фронт рушу, так все единственно Павлу Ивановичу скоро не быть в гренадерах.

– Как так?

– Государь в Сенат посадит Павла Ивановича, – нарочно громко, чтоб слышно было Ягужинскому, ответила девушка. – Ему для больших государственных делов большие люди нужны.

Офицер не мог удержаться от довольной улыбки: «И откудова она все прежде всех знает, сорока-ворона?»

Посаженый отец невесты, Александр Данилович, убедившись, что все сборы окончены, отдал распоряжение трогаться в путь. Ровно в девять утра весь знатный «парадиз» был уже в доме герцога. С большим маршальским жезлом в руке, украшенным розеткой из золотых парчовых лент и кружев, явился маршал свадьбы – Петр. Перед ним торжественно выступали двенадцать музыкантов, а позади – двадцать четыре шафера: двенадцать моряков и двенадцать преображенцев.

Наскоро закусив, государь усадил жениха в свою шлюпку и под музыку отправился к хоромам светлейшего.

Началось венчание. Яновский, перекрестясь, громко изрек латинское обращение. Герцог вылупился на архимандрита, тщетно стремясь хоть что-нибудь понять из того, что без зазрения совести нес Феодосий. Но зато все остальные были вполне удовлетворены бойким стрекотанием царского духовника.

Хорош был и Евстигней, с недавнего времени стараниями Меншикова подвизавшийся в сане протодиакона. Он так вдохновенно и с таким великим чувством читал «Апостола»[66], что даже заставил невесту прослезиться.

После венца, прямо из домовой часовни, под грохот пушек гости отправились в трапезную.

Царь налил кубок и залпом опорожнил его.

– Но ведь здесь полтора пэля[67]! – не в силах скрыть удивления, шепнул своему секретарю датский посланник Юст Юль.

– Он же русский, – презрительно покривился секретарь. – Они пьют вино, как верблюды воду.

Взгляд Петра нечаянно упал на посланника. Слов он не слышал, но по выражению лица иноземца сообразил, о чем тот говорит, и, перемигнувшись с женой, наполнил еще два кубка.

– Поелику герцог иноземец и нам друг, – возгласил он, – вместно ныне первую чару поднести иноземцам же.

Екатерина сама протянула кубки датчанам.

Юль еще за рубежом слышал, что царь ни на что так не гневается, как на отказ выпить предложенный кубок. Чтобы не испортить дипломатических отношений, он выпил вино. Ему тотчас же подлили еще, и он вновь приник к кубку.

Утром его нашли под столом в поварне, куда он невесть как попал, и, выпарив в бане, снова привели в трапезную. Перепившиеся гости во все горло орали песни, приставали к хихикавшим, тоже изрядно хмельным женщинам. Ягужинский сидел рядом с Варварой Михайловной. Парик Арсеньевой сполз на ухо, шелковая кофточка, зашитая и измызганная, оказалась почему-то надетой задом наперед.

– Не буд… ду больше, – отстраняла она руку Павла Ивановича, но тут же сама тянулась за кубком. – Уйдите… не надо…

Царь тоже упился и распоясался вовсю.

– Ты кто такой будешь? – шагнул он вдруг к тучному и важному боярину, про которого говорили, будто он снюхался с поборниками старины.

– Государев слуга, – икнул вдребезги пьяный боярин.

– Врешь! Не слуга, а ворог.

– Ей-богу, слуга!

– А коли слуга, послужи верою мне.

– Вели, государь.

– Пролазь скрозь стул.

– Тоись как?

– Так вот. Сейчас тебя добрые люди поучат.

По знаку царя Ягужинский и Меншиков схватили боярина за руки.

– Протискивай его, милые! – гоготал Петр. – Я стул держу… Бока дави ему. Нажми!

Один из гостей осмелился попенять на «зазорную» шутку. За такую дерзость Петр приказал сорвать с него все одежды. Женщины с визгом бросились вон из трапезной, но Головкин стал у двери и, корчась от хохота, загородил им дорогу.

Дворянин Мясной, красный от возмущения, вступил с канцлером в спор. Тогда царь бросился на него:

– Сызнова ты? Думаешь, ежели я единожды промолчал, так уж и воля тебе завсегда язык помелом распускать?

Слова эти мгновенно вышибли у дворянина и гнев и хмель.

– Облыжно, ваше царское величество! Никогда я противу вас не болтал.

– Ежели у тебя память отшибло, мы подмогнем тебе вспомнить. Не так ли, Федор Юрьевич? А?

Раскачиваясь и пыхтя, к Мясному вместе со стулом придвинулся Ромодановский.

– Облыжно? А кто говорил, что царь-де сулит возвеличить державу, а сам норовит ее немцам продать? Не ты?.. А про то, что царь-де народ надувает, тоже не ты? А еще не ты ли говорил, что пускай-де народ надувает, а меня не надует?

– Мехи сюда! – так дико заорал царь, что все в ужасе попятились к двери. – Мехи кузнечные!

Пока разыскивали мехи, Мясного под свист шутов раздели и обрядили в скомороший колпак.

– Не надую, сказываешь, скоморох? – гремел Петр. – Ан врешь! Ан надую.

Когда принесли мехи, царь сунул трубку между ягодиц обмершего Мясного и начал качать. Дворянин взвыл не своим голосом. Живот вздувался, лицо посинело, как у висельника. Глаза стали огромными, красными и, казалось, готовы были выскочить из орбит. Но Петр уже ничего не соображал, с жутким упоением безумного продолжал накачивать воздух.

– Помрет! – не выдержав, крикнул вице-адмирал Крейц.

Царь вздрогнул и тупо огляделся вокруг. Трапезная была пуста. У его ног лежал недвижно Мясной.

58Сице – так.
59Яворский.
60Plaisanter – шутить, подшучивать, надсмехаться (фр.).
61Il cant – поет (фр.).
62Швальня – швейное заведение.
63Дарья Михайловна Меншикова (Арсеньева) (1682–1728) – дочь якутского воеводы, «служила в комнатах» у царевны Натальи Алексеевны, замужем за Меншиковым с 1706 г., умерла по дороге в ссылку в Березов.
64Варвара Михайловна Арсеньева (ок. 1680–1730) – старшая сестра предыдущей, фрейлина Екатерины I, с падением Меншикова сослана в монастырь.
65Павел Иванович Ягужинский (1683–1736) – происходил из семьи литовского органиста, служившего в Немецкой слободе. Был денщиком Петра I, затем дослужился до генерал-прокурора Сената (с 1722 г.), прозван «оком государевым». Дипломат, в начале 1730-х гг. посол в Берлине, затем назначен кабинет-министром.
66«Апостол» – церковная книга, содержащая «Деяния» и «Послания апостолов».
67Пэль – английская мера жидкости: полтора пэля равны ⅜ литра.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru