bannerbannerbanner
Крест на чёрной грани

Иван Фетисов
Крест на чёрной грани

– Погоди малость, Григорий. Я позабыл спросить, где сейчас атаманчик?

– Не убьёте – скажу.

– До места того довести сможешь?

– Туда шёл… Как метель поутихнет. Не сёдни. Переночуем – тогда…

Топить на ночь печь Гришка наносил дров, скипятил ещё котелок чаю, позвал Данилу за стол. Сели по краям, лицом к лицу. Данила всем встревоженным нутром чувствовал в Гришке врага. Ведь самым бессовестным образом врал, когда говорил, что отстал от партизанского отряда. Вор и бандюга! Как же получилось, что, дав зарок, если найдёт, прикончит его, Данила смилосердился, посиживает за одним столом и чаёк попивает. Затмил корыстью какой-то чистую крестьянскую совесть. Было ещё не поздно исполнить свой завет, но Данила чувствовал, что в душе что-то переменилось и теперь он уже не сможет поднять руку на сникшего, сгорбившегося Гришку.

– Мы вот сидим с тобой, Григорий, – заговорил после продолжительного молчания Данила, – чаёк горячий в наслаждение попиваем. Вроде бы добрые соседи сошлися. А на самом деле, кто мы? Скажи-ка мне, дорогой, не скрытничай.

– Да я всё сказал, Севастьяныч, – Гришка поставил на столешню тяжёлую, смастерённую из витого берёзового корня кружку, зверовато поглядел на Данилу. – Что не сказал, так сами теперича знаете.

– Бандит ты, Григорий!

Рыжий уткнулся носом в столешню, спрятал глаза:

– Был в их отряде… Прожил недели четыре.

– Што так недолго?

– История одна произошла. Не совсем приличная история. О ней и рассказывать одно неудобство, а придётся, иначе не поверишь.

– Ну, давай говори, раз дело такое.

Гришка оторвал взгляд от столешни, сверкнул остро белками глаз:

– Всё дело-то связано с атаманчиком. Понимаешь, Севастьяныч, с него началось… По-первости скажу, как я попал в их отряд. Заманили они меня, как зверька в ловушку, на приманку пошёл. «Ты, Гришка, – сказал атаманчик, рождён для жизни большой и великой, сильный ты человек и многого добьёшься, если станешь на путь истинный. Не Советы тебе нужны, с ними ты пива-браги не сваришь. Да и времени для жизни отведено им мало, народились и умрут, похоронят их. Чуешь: со всех сторон наступают, клочья летят от красных шинелей. Неужели не видишь?» – «Вижу, – говорю, слышу: тревожно в мире. Только один умный человек говорил, что слово решающее за Советами. За ними народ потянулся, а кто против, тех мало». – Тогда атаманчик воскликнул: «Не мало их! Тысячи и миллионы. Тысячи – это вот такие, как мы. Миллионы за морями, за океанами. Чуешь ты, Гришка? Не теряй времени…»

За первый бой с красными атаманчик наградил меня именной саблей, а спустя несколько дней я чуть ею не прикончил его. В моё отсутствие (я отлучался по продовольственным хлопотам) отряд обосновался в одном селе. Не буду оглашать его название… Я вернулся в отряд и узнаю, что атаманчик взял грубой силой девчонку – мою двоюродную сестричку. «Ну, держись, гадина!..» – злость во мне кипела от обиды и от бессилия отомстить. Я стал ждать удобного случая. Подвернулся он не сразу, но всё же подвернулся, и я полосанул саблей атаманчика, хотел напрочь снять голову, да чуточку промахнулся, угадал по плечу. Атаманчик остался жив. Я некоторое время в бегах находился, а потом, пойманный, предстал перед ним. «Жить хочешь, Гришка?» – спросил он меня. А кто жить не хочет? Самая последняя тварь и та хочет! Разбойничью выходку твою, говорит, прощу, ежели исполнишь поручение… Так и оказался в твоём доме.

– И кого ты теперя виноватым считаешь, Григорий?

– А пойми – кого считать!.. Перед тобой, конечно, я виноват. Никто другой.

– Ну ладно, хоть тут хватает у тебя совести признаться. Где з-золото, п-пшеница?

– З-зол-ло-ото? Не брал, Данила. Ей-богу! – посмотрел весело. – Брал мешок с зерном – коня покормить в дороге. Мешок по пути оставил. В долине, к востоку отсюдова.

– Далеко?

– От зимовья вёрст пятнадцать…

– Ограбил ты меня. Пшеницу берёг на посев, а ты в снег бросил. Не по-людски так!

– Чево о том бедовать – вырастишь ещё.

– Семя было. Оно дороже золота.

– Хошь – принесу мешок. Найду. Где оставил, помню.

– Не надо. Сам схожу.

Гришка смотрит на Данилу внимательно. Почуял нутром: сам клад из рук своих выпустил.

– Без проводника не дойдёшь, Данила?

– Сказывал же, где то место.

– Мог ошибиться… Пурга мела. Могло только показаться там, а на самом деле осталось в другом месте. Пойдём оба. Чиво добру пропадать.

– Погоди, надо подумать.

Данила тем временем думал о другом. Где взял Гришка столько хлеба? В мешочке у седла осталась маленькая краюха, и ту умчал меринок. Неужели столько хлеба оставил в зимовьюшке какой-то охотник? Загадочно! И тревожно.

– Григорий, откуда у тебя столь хлеба?

Гришка смотрит оторопело, не ожидал такого вопроса.

– Хлеб в зимовьюшке был, Севастьяныч.

– Кто оставил?

– Должно, бывалый охотник… Не застал я его.

– А человека мёртвого тут, поблизости от зимовья, не видел? Теперь его всего снегом принакрыло.

– Чел-в-ка? – сорвался, потускнел голос у Гришки. – Не, Сев-сть-ныч, туда не ходил.

– Похоже – его убили…

– Да ну? – расширил вспугнутые зрачки Гришка.

…Скучно, неуютно шатуну-медведю в глухой тайге. Бредёт один-одинёшенек, смертный голод заставляет переваливать с кочки на кочку, с бугра на бугор. Ходит он тихонько, суясь мордой в коренья, вокруг старых сосен в надежде найти что-нибудь съестное – и, ничего не найдя, опять тащится по неведомому пути. Напрасно водит чутким носом, стараясь уловить знакомые запахи – мертва, совсем не отзывчива сегодня метельная тайга. Запорошило, позакрывало снегом все мышиные тропки и косачиные следы – трудно распознать и раздобыть что-нибудь. Сел под старый кедр, зевнул, смахнул уставшей лапой с морды подтаявший снежок – решил побыть до утра. Прилёг на рыхлую снежную перину, положил затуманенную голову на передние лапы, дремно прикрыл глаза.

Скрипнул от тугого порыва ветра морщинистый кедр – медведь вскочил, приподнял, навострил ухо: почудилось, что старое дерево пригрозило повалиться и придавить.

И в эту минуту почуял где-то впереди смутную надежду поживиться добычей. Буровя грудью опавший снег, поковылял косолапый к смутившей его голодный покой приманке.

…К утру на месте, где покоился мертвец, остались полузанесённые снегом звериные следы да клочья разодранной одежды.

– Тут вот он лежал, убитый, – сказал Данила. – Вишь, яма в снегу. Гришка, не увидев мертвеца, приободрился:

– Был ли кто тут? Лежал?

– Будто не видишь? Шатун побывал тут.

– Может, просто лежала одёжа какая – толком не разглядел, что было.

– Ты, Гриха, не заводи рака за камень. Не уводи в сторону.

…Улучив минуту, Гришка когтистой рысью вцепился в размягчённого благодушием Данилу, повалил на снег. Ядовито сверкнул в правой руке заточенный крючок. Ойкнул глухо Данила, ощутил острую боль в надбровнице, потекла по щекам кровь.

– Гришка!.. Ты что, гад?

– Чтоб тропу к золоту больше не угадал.

– Глаз лишить захтел, варвар! Свету! – Данила изловчился, собрался с силами, вывернулся из-под Гришки и поднялся буен, свиреп. Ну, держись, варначина! Только бы уцепиться покрепче за что-то, зипунишко на Гришке дряхлый, порвётся. Надо ухватиться за пояс… Данила, бывало, держал надёжно увесистый колот, размашисто бил по кедру, и после удара градом сыпались ореховые шишки. Пояс в ладонях. Прячет в грудную распашь окровавленное лицо Данила. Повис костлявой сухостоиной на его напрягшихся руках Гришка. Полетел камнем, кедр вздрогнул легонько, осыпал снежную крупу.

Но миновала Гришкина голова окаменевший комель, чуть тронул он его рукою и вёртко встал на ноги. Опять Гришка накрыл своим потерявшим всякую чувствительность телом Данилову голову, кружит по надбровнице хищным крючком. Повисло, расплылось на крючке что-то бесформенное с кровавыми нитями… Крякнул от жгучей боли Данила, поднял на хребте Гришку, успел схватить его за взмокшую тощую шею и повалился, теряя сознание.

Очнулся Данила спустя час-полтора и не сразу понял, что произошло. Не сразу разобрал он – ночь или день. И только когда нащупал не потерявшими чуткость пальцами один утраченный глаз и разорванное веко другого, в немочи обхватил, словно кровное дитя, безмолвный кедр. Как же это будет жить теперь Данила на белом свете, его не видя? Лучше и не жить так! Где берданка? В зимовье осталась. Не далеко до него – доковыляет Данила. Позовёт Чёртика – тот прибежит, укажет дорогу. В берданке два патрона с картечью. Даниле хватит и одного. Только… Санька не будет знать, где отец. И он, силясь изо всей мочи, крикнул, полагая, что сын где-то рядом и откликнется немедля:

– Сань-Сань!.. Сын-ко-о!

Данила услышал далеко раскатившееся эхо, и опять вокруг всё стало тихо-тихо. Он отстранил от кедра голову и ощутил в левом глазу острый лучик ярко-белого света. Померещилось, что ли? Он теперь уже не верил самому себе, боясь потерять мягкий тоненький свет, и осторожно прикрыл глаз ладонью. Лучик потух, оборвался. Какое-то время Данила стоял так, разбираясь, чтобы всё это могло означать, и смутно стал догадываться, что его левый глаз жив. Веко поранено, в крови запеклось, а глаз видит. Он подрагивающими пальцами приподнял веко и стал оглядываться… Гришка лежал распластанный на снегу, книзу лицом, в выкинутой его правой руке острился закровеневший стальной крючок.

– Гри-г-рий!.. Вставай. Простынешь. Снег тебе – не перина, – словно о сыне забеспокоился Данила. – А-а, подымайся… – Гришка молчал. Данила понял: он мёртв и ничего не ответит, однако по внутренней потребности, что ли, высказаться, продолжал свой монолог. – Какой же это смертушкой сгинул-то ты, Григорий? Кто тут из нас греховен?.. Так выходит, что я, потому что жив, а ты лежишь охолодевший, – постоял, подумал, содрогаясь от собственных мыслей. – Нет, земляк, ты сам положил на себя злую руку… – И пошёл к зимовью.

Клад в пещере

Пора сказать о моём детище – пшенице «таёжной». Зреет, колосится она на опытных делянках и подаёт надежду, что скоро выпорхнет птицей на широкий простор. Всё клонится к счастливому моменту, ожидаю его с замиранием сердца, как мать рождение своего долгожданного дитя. Я рад, что «таёжная» не попала в руки другому человеку. Могла затеряться. Почему же я так говорю? Проснулось во мне эгоистическое чувство, что ли? Может быть, и расшевелилось, но лишь от сознания того, что много я сделал для спасения «таёжной».

 

Ещё там, в селе Хлебном, когда мы путешествовали с Ефимом Тихоновичем и слушали печальную исповедь Данилы Севастьяныча Егорова, я всё пытал себя мыслью, куда же девалась знакомая уже нам пшеница. Не видели мы её ни на полях в могучем колосе, ни на столе в виде белых душистых калачей. Не раз я закидывал удочку, чтобы выудить у Данилы Севастьяныча тайну, но тот уклонялся от прямого ответа, сожалея, говорил, что все посевы ещё прошлой осенью, перед самым обмолотом сгубили бандиты. Подозревали они жителей в связи с красными партизанами. Хлеб не должен был попасть их врагам.

Равнодушно внял Данила и тому, что я напомнил ему о встрече на рынке и обещании не отказать в небольшом количестве семян, если когда-либо удастся побывать в его краю.

Однако я чувствовал, что он вроде бы что-то скрывает, пряча взгляд, таит в душе какую-то недомолвку. Я не ошибся. Перед нашим отъездом он не сдержал потаённых чувств – открылся:

– На что вам, ребята, пшеница моя?

– По учёной линии… Возьмём семена. Посеем. Посмотрим на урожай, каков будет. Оценим пшеницу.

– Её и так видно – плодоносная.

– И к болезням устойчива?

– Вроде не примечалось. Только вот заметно полегала. Когда на ветру подолгу стоит.

– Вот, вишь, это уже плохо. Колос должен держаться, пока не скосят да не обмолотят.

– Рази человеку это под силу?

– Всё можно: и соломину крепче сделать и защитить колос от вреда.

– Вон как!.. – Данила удивлён, заворожен. Разве способен он, Данила, сделать, чтобы пшеница не полегала. Это что же к каждому колоску вторую соломину надо. А как приставишь её? Нет, тут мужики явно туманят голову – чтоб выманить семена. Подсмотрят, где хранится, и вместо пудовки, которой ему по честности и не жалко, выгребут всё до зёрнышка… Доверился тогда Данила рыжему Гришке – и накликал вечную беду на себя, чуть совсем не лишился божьего света.

Удивлён и встревожен Данила. Что делать?

– Ребята, а ежели я найду вам семян, что тогда будет?

– Кроме добра – ничего, Севастьяныч. Добра для людей. Все они будут хлеба есть вдоволь.

– Так-то ежели… – Данила махнул рукой – мы вышли с ним за ворота. Верстах в полутора от села тропа круто свернула в стиснутую невысокими скалами узкую падь, потом привела в пещеру. Здесь в вечном полумраке, на скользком холодном выступе, спрятал Данила от разбойного глаза хлеб. Он укрывал его, стерёг от худых людей.

Когда Данила обшаривал каменный выступ с надеждой нащупать поклажу, крысы, давя друг друга, кинулись в глубь пещеры. Эхо разнесло их тревожный писк. Крысы!.. Десятки крыс! От страха ойкнул тревожно Данила… На выступе удалось собрать всего две-три пригорошни зерна.

– Вот сколя осталось… Не взыщите, – досадуя, сказал Данила. – Что поделаешь? Крыса тоже существо земное… Если б знала она, что людей обокрала…

Перед выходом из пещеры, когда миновали её прохладно-липкую сумеречь, Данила остановился:

– Надо поглядеть, ребята, что осталось.

Он ссыпал зёрна на разостланную по земле мешковину, присел на корточки и перебрал их руками, словно просеял в решете. Некоторые зёрна были раздавлены – наполовину и мельче, Данила оставил их в кучке по правую руку, а целые передвинул налево. Образовался маленький игрушечный холмик песка, какие делают, играя, увлечённые ребятишки. Нагребут они несколько пирамидок подряд, налюбуются и разрушат без жалости. Данила напоминал мне в эту минуту завороженного игрою мальчишку, только и разнился от него тем, что холмик предстояло смести не самому ему и не без жалости – теперь эта людская утеха и надежда принадлежала мне.

– Не всё потеряно, – ответил я.

Напоследок меня подхлестнуло узнать, откуда в Хлебное пришла столь приметная пшеница. Данила не сразу понял вопрос.

Откуда же ей взяться, как не с его поля? Он её сеял, ходил с лукошком по пашне и горстями разбрасывал семена, самодельным серпом срезал и обмолачивал тоже тяжёлым самодельным цепом.

– Да не, Данила, о другом хочу знать, – выслушав, ответил я крестьянину. – Кто дал вам семена?

– Один знакомый. Местный житель, – вроде бы с упрёком за моё непонимание сказал Данила.

– А тот где взял? Не слышал?

– Э-э, вон чем любопытствуете, – Данила поднял голову, ушёл в себя – задумался. – Как не слышал? Слышал, знаю. Давнишнего роду она, пшеница-то. Говорили, от какого-то дворянина-бунтаря она свою родословную тянет.

– От декабриста?

– Вроде от его… Того царь запропастил в наши дикие края. Он обосновал наше поселение, долго жил тут. И умер тут.

– Есть могила его?

– А вот про могилу, сказывают, затерялась. Как получилось, сказать не могу. Не было хранимого надгробья, что ли?

– Найти бы.

– Сколь раз обходил могилы – не заприметил, ничево подобного не нашёл. Стало быть, надгробья доброго сразу не поставили. То б куда она девалась, могила-то. Вон видели: я-то убитому мужику Федоту Бугрову положил надгробье – на век останется… А-а?

– Останется. И декабрист всё равно в памяти. След в жизни всё равно он запечатлел. Пшеницу в наследство оставил.

– Богатое наследство. Я дорожил им…

– Мы его сохраним и умножим…

Надёжно запрятав зёрна в суму, мы доставили их на опытное поле. Первый раз я посеял их в своём огороде на вскопанной лопатой грядке – поближе к рукам, чтобы можно было доглядеть в любой день, в любую погоду. Важно, когда растение под неотрывным наблюдением – оно вроде бы чувствует заботу и раскрывает свойства свои сполна. Занежилась той осенью пшеничка, пришлось соорудить над грядкой шалашик – он-то и уберёг посевы от заморозков. Огорчила меня такая история, но иначе, должно, и быть не могло. Перекочевала пшеница из местности, где была тёплая, безморозная осень, и времени вызреть там ей хватало. В наших краях властвовал климат пожёстче.

Прошло шесть лет. Опыты продолжал. Добытой с большим трудом пшенице предстояло теперь сократить вегетационный период и повысить урожайность. Секретарь райкома Округин, как и обещал, приехал посмотреть посевы в начале осени. Неторопливо обошёл вокруг делянок, потом пригляделся к колосьям со стороны, с межи. Спросил:

– Как «таёженка»? Подаёт надежду или нет?

– Теперь верю: будет хорошая пшеничка.

– Народ ждёт нашего хлеба!

Сегодня секретарь райкома был настойчивее и решительнее, чем прежде. Мне приятно было видеть его озабоченность.

* * *

На этом и прерываю доставшиеся мне по счастливому случаю записки. Прерываю потому, что конец их пропал вскоре после прочтения. Восстанавливать по памяти то, что писал Иосиф Петрович, было бы безнравственно да и безнадёжно. Однако частью содержание исчезнувшего текста я всё же передам в последующих главах повествования.

Глава X

Что я видел тогда, мальчишка, в полуопустевшем Хлебном? Чем жил, чего хотел?

Видел человеческие страдания и догадывался, откуда они: какой-то злой человек накопил их и вот сейчас пригорошнями разбрасывает по белу свету.

Душила тоска по матери – почему не захотела она жить? На меня или на отца рассердилась? И вот ещё беда – лежит с перевязанной головою отец.

Видел Саянские горы. Особенно нравились они летом – вершины сияют на солнце светлой синевой, такой поблизости нету, и хочется дотянуться до неё руками и потрогать.

Видел хлебное поле… Отец с матерью говорили о нём постоянно. Зимой – что надо вывезти со скотного двора на пашню навоз, весной – что засеять. Осенью, когда поспевал хлеб, мать выносила из завозни серп-полумесяц и уходила жать на целый день.

Жил мечтой узнать, где и как живут люди. Хотелось посмотреть, что есть за Саянскими горами. Откуда берётся и где кончается Ния?

И все мечты, все желания сходились теперь к отцу – ждал его выздоровления. Однако поправлялся он худо – неуступчиво медлительно выходила из его отёкшего тела хворь.

Наблюдая за лежавшим в тепле на русской печи отцом, дед Феопент думал, что жизнь его добрейшего соседа тянется к исходу. Не видел старик, что какая-то сила может поднять на ноги вконец ослабевшего мужика. Разные снадобья, тайнами которых авторитетно распоряжался Феопент, помогали больному мало, только поддерживали его дыхание на одной устоявшейся ступени, подняться с которой больному представлялось Феопенту теперь немыслимым. И потому старик счёл необходимым, вопреки всем людским понятиям, заблаговременно подумать о некоторых крайне необходимых предметах. Из старых запасов настрогал Феопент на всякий случай несколько тесин. Понадобятся, так не бегать в их поиске, если беда стрясётся. Тёс приберёг из опасения, чтобы не получилось заминки – вдруг самого Феопента подкосит хвороба, а заменить некому: единственный в Хлебном остался столяр.

Пришёл час, когда отец, пересилив немочь, вышел на улицу и стал осторожно двигаться по ограде – снова, как в младенчестве, привыкал держаться на ногах. А вскоре появился и на подворье деда Феопента. Глянул старик на отца – голова закружилась. Не сойдя с крыльца, крикнул:

– Данилушка! По делу какому аль так?

– Слышал: вечером доски рубанком обделывал. На что?

Мать честная! Неужели Данила всё пронюхал и пришёл самолично удостовериться в замысле Феопента. У старика аж подкосились ноги, попридержался за перила крыльца.

– Да, так, Данилушка, мало ли куда может потребоваться. На всякий случай… Крыша кое-где течёт, починить надо.

Казалось, дед Феопент нашёл выход из неловкого положения, и доводам его поверил отец.

– Я бы хотел, дед Феопент, тёсу у тебя попросить.

– Зачем?

– На лодку.

– Лодка у тя же была.

– Была да сплыла. Угнали. Пока хворой валялся.

– Плыть куда собираешься, что ль?

– В низовья Нии. Сашку на учёбу пристроить где-то надо. В школу время подоспело. Законом велено.

– Кто их те тут, в тайге, написал эти законы?

– В тайге не в тайге, раз живём в новой России, стало быть, власть советская их написала.

– Ну, так, конечно, – легко соглашается Феопент. Дотошный старик, он знает про всё, о чём толковал с Данилой, и говорил лишь для того, чтобы услышать лишний раз подтверждение о добром деле и порадоваться: вот что она, новая власть, принесла всему народу – везде открыла школы, всем работу дала. – А насчёт тёсу скажу тебе, Данилушка, такое. Для доброго человека ничего не жалко. Попросишь берданку – отдам, рубаху тоже, хлеба, соли – одолжу. Как иначе-то жить на белом свете?

Домой отец вернулся с мыслью завтра же начать сборку лодки. Медлить не следовало, ибо дело это не столь простое и потребует добрых недели полторы. Пока сколотишь каркас – пройдёт дня три-четыре при спорой работе. Да просмолить и высушить его надо. Хорошо, что прошлым летом раздобыл отец у знакомого дегтярника полбочонка смолы. Простоял зиму и нынче, лучше некуда, пригодится, ряда на два хватит помазать, и ладно, больше, пожалуй, не надо, если тесина здоровая.

К вечеру отец изыскал и принёс к месту всё, что требовалось – доски, поперечины, днище, – и, не откладывая до утра, взялись за дело. Возились с поделкой вплоть до потёмок, пока отец не уяснил, что основательное начало положено и дальше всё пойдет своим чередом, без задержки. Работа вдвоём ладилась, я был тут как тут, когда отпиливали доски и примеряли к поперечинам, пришивая гвоздями. Пригодились сейчас мои руки! Хорошо, что отец не отправил одного меня к своей старшей сестре, моей тётке Евдокии, когда случилась беда в тайге. Источила бы обоих уже тоска – тоска злее болезни. Напрасно бы тешил себя отец мыслью отвлечься от тяжёлого чувства. Оно бы разрасталось, словно надёжно обосновавшийся на пустыре репей.

В тот вечер отец остался доволен работой и, уйдя домой, долго не мог заснуть от радости. А утром, ни свет ни заря, снова принялся стучать молотком. Всё успели сделать не за полторы недели, а за четыре дня. Лодкой пришёл полюбоваться дед Феопент.

– А слышь, Данилушка, получилась она, ладья-то. По всем правилам, – похвалил старик.

– Не захлестнёт нийской волной?

– Што ты, паря… По окиану можно пускаться.

– Человек без шутки, всё равно што колоколец без звени. Спасибо.

– Пойду домой, надо побыстрее «спасибо» твоё унести, Данилушка, а то ветер подымется да разнесёт по белу свету.

– Жалко?

– Да не про это думаю я, может затеряться в пустынном краю, зачем оно там «спасибо», кому? А то и человеку худому попасть может. Не заслужил он того.

 

Нравится отцу мягкой душою, деликатным обхождением и большим запасом ума дедушка Феопент. От разговора с ним на душе стало попросторнее, вроде бы поубавилось тоски, вытеснило её тёплое стариково слово – и потому смотрит вслед уходящему Феопенту повеселевший отец с сожалением.

Жалко расставаться с соседом! Завтра ранним утром, когда ещё даже самая беспокойная баба будет нежиться в постели, отец и я покинем село, отчалим на новенькой лодке и поплывём к нийскому низовью. Где-то там, бог весть под чьей крышей, отец оставит меня.

Тётка ли родная приютит под своим кровом или же пригреет какой другой человек – всё равно теперь быть далеко от дома. Отрывает от себя отец родного сына, посылает куда-то. И успокаивает он себя лишь тем, что раз пришла пора в школу, надо отправляться. В полуопустевшем Хлебном откроют школу или не откроют, никто не знает. И надо начинать учёбу в другом селе – что терять время. Отец неграмотный человек, а шибко хочет, чтобы я всему научился – пахать землю и растить на ней добрый хлеб, чтобы знал, как решить сложную задачу и грамотно написать письмо. Постарается отец, сил не пожалеет. Лучше хочет сделать мне. Выйдет ли? Матери моей тоже плохого не хотел, а получилось хуже не надо. Лежит теперь она в земле, не зная, какие муки жизненные принимаем. Не получается у нас по-хорошему. Сами виноваты или кто другой? Сами, конечно. Мог не допустить отец, чтобы в его доме распоряжался проходимец Гришка Безродный. Зачем приютил и пожалел хитреца?

Так ещё долго в тот вечер, собираясь в дорогу, казнил себя сомнениями и укорами отец. Чуточку успокоился перед утром, когда было впору встать, подняться разбудной заре.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru