bannerbannerbanner
Крест на чёрной грани

Иван Фетисов
Крест на чёрной грани

Глава IV

Опять в поле. Опять разыскиваю «таёжную». Покоя не нахожу. Осмотрел деляны, мимо которых вчера прошёл не приглядываясь. «Таёжная» не показалась.

Что же такое? Словно ослеп. Столько полосок с пшеницей, а «таёженки» нету, будто сквозь землю она провалилась.

Набрался духу – обошёл поле по окружности. Устал до изнеможения, аж мотыльки в глазах замелькали.

Неподалёку, в березняковом перелеске, звякнул колокольчик. Оглядываюсь: табунятся лошади. Как очутились возле самого опытного поля? Пастбище в другом месте – на прибрежной луговине.

Нашёл хворостину, пугнул:

– Эй, вороные, заблудились!

Лошади насторожились. Где-то позади их – протяжный окрик:

– Б-буланка! Кар-рька! Тпр-ру! Куда понесло? – старик повернул табун и, выйдя на окраину перелеска, посмотрел в мою сторону.

Окликаю его:

– Дядь Ефим!

Раньше с конюхом Ефимом Серебряковым виделись не часто, мимоходом, на улице. Поздороваемся – и по своим делам. Видно, считали, что нет повода для разговора, вроде бы знаем друг о друге всё, что надо. Да ко всему Ефим слыл в посёлке человеком с загадкой: водил дружбу с цыганами. Что их сближало, никто толком не знал, а слухи по округе ходили разные. Говорили, Ефим – сообщник кочующему племени по плохим делам, что в его усадьбе, за недоступными заборами, есть глубокий тайник и цыгане прячут в нём наворованное добро. Поэтому он чуждался злоязыких людей. В защиту Ефима восстал однажды Иосиф Петрович:

– Зря на мужика говорят. С цыганами он дружит из-за привязанности к лошадям!

Дядька Ефим, очутившись рядом, повеселел. Видеть это было радостно.

Обнял мужика за плечи. Тот поостерёгся:

– Полегче, Сашко! Сила-то у тебя, должно, ещё осталась. Не всю высосал немец.

– Малость осталось…

– Ну-ну, – замялся Ефим, вглядываясь, каков я молодец. – Слух прошёл, мол, Саня Егоров вернулся. Верю и не верю. Откуда, думаю, раз без вести канул. Со мной тоже было… Тогда, в четырнадцатом году. Тоже из-за немца получилось. В окружение у самого Могилёва взвод наш влип. Бились целые сутки. Хватило меня осколком гранаты. В лазарет разом не попал, у крестьянки одной лечился. Месяц провалялся. А писаря внесли в книгу неизвестных. Как до дому дошло, бабы, ребятишки, их трое, загоревали. Сиротами же остались. Потом Марья намерилась сойтись с другим человеком. Поди, тебе сказывали про это?

– Не слышал, дядь Ефим.

– Ну вот, жизнь-то и оказалась разбитой. Хоть верёвку на шею набрасывай. На коленях стою перед Марьей, жинкой-то, молю Христом Богом, чтоб снова быть заодно. Да, видно, тот, другой приятней меня был. Не вернулась. Почти три года ни к одной бабе не подходил, а потом уже вроде бы оживать стал. Построил новый домишко, обзавёлся кое-каким хозяйством, а там и приласкалась вдовушка. Ты, конечно, помнишь её, другую-то жинку, Дорину.

– Помню. Добрая женщина.

– Ничё. Жить можно. Живу.

Разговорился дядька Ефим. Накопилось, видать, в душе, а высказать некому.

– Кони-то не заблудятся?

– Не, Сашко, не заблудятся. Теперь к водопою, на реку пошагали.

– Ну, ладно. Можно, выходит, и посидеть.

– А пошто нельзя-то! – дядька Ефим засуетился, как приветливая хозяйка перед гостями. Вывернул из-за спины холщовую суму – по-фронтовому «походную кухню»:

– Сашко! У меня есть кой-чем позавтракать, – он торопливо разложил на суму хлеб, варёные яйца, поставил бутылку с молоком.

– Ешь, Сашко.

Сам дядя Ефим к еде не притронулся. Сидел и, глядя на меня, о чём-то думал.

День набирал силу. Солнце с безоблачного неба смотрело весело. Над землёй разливалось тепло. Роса испарилась, непримятая трава блестела свежо и ярко.

– А што ты рано на поле? – встревоженно спросил дядька Ефим.

– Пришёл посмотреть свою «таёженку».

– Посмотрел?

– Ага… Пшеница-то вроде «таёжной», а название почему-то другое. Иосиф Петрович, что ли, переиначил? Вам он об этом не говорил?

– Не говорил. С нашим братом по таким делам учёные не советуются.

– Может, что слышал?

– Слухов полно… Трудно понять, где правда. Поживём – увидим, – уклончиво ответил дядька Ефим.

Где-то невдалеке подала голос кукушка. Звучное «ку-ку» прозвучало над перелеском и затерялось в распадках.

– Слышал ноне её? – настораживаясь спросил дядя Ефим.

– Первый раз.

– Удачно те выпало, Сашко! Ты поел и разом безгнездница прокуковала. В народе поверье живёт, если ты слышишь её первый раз сыт и с копейкой, так и будет весь год.

– Было бы хорошо… – Ефим пожал плечами.

– Оно будет, конешно… Как с немчурой расквитаемся. Не принёс вести, когда война-то кончится?

– Принёс. Когда до Берлина дойдём!

– Стало быть, много ещё силы нашей понадобится. А тебе, вижу, порядком отломилось. Боле, чем мне. Оно понятно, нонешняя потеребка куда злее бывалых.

Дядька Ефим сидит тихо, не шелохнётся, не мигнёт. Только шевелит губами, будто что-то пытается сказать и не может. Смотрю: на его щеки слёзы выкатились. Коснулись усов и остановились. Никогда не видывал таких – чистые, словно из родника, и крупные, как горошины. Долго, видно, копились. Ничего понять не могу и спросить стесняюсь.

От внимательного взгляда дядька Ефим встрепенулся.

– Сашко, а ты Кольшу-то моего знал? Сына младшего?

– Помню. Смуглым, кряжистым пареньком. Года на два меня помоложе.

Дядька Ефим отвернулся, видно, заметил задержавшиеся на усах слёзы и смахнул их ладонью. – Погиб парень. Прошлой зимой принесли похоронку.

От жалости к дяде Ефиму защемило в сердце.

– А ты, случаем, Николку-то там не встречал? – спросил дядя Ефим, когда успел подумать о том, что бывают и такие моменты: людские пути неожиданно совпадают.

Что сказать, чтобы смягчить его боль? И зная, что её никогда и ничто не затмит, ответил вопреки его желанию.

– Не встречал, дядь Ефим…

– Да, конечно, – согласился он. – Фронт велик, одни – под Ленинградом, другие – под Сталинградом. Ты-то, слышно было, воевал тоже на Сталинградском фронте?

– Там.

Я чувствовал, что он хочет услышать побольше солдатских подробностей – всё-таки человек пришёл с войны. А я помалкиваю, вроде бы таюсь.

Дядьке Ефиму в диво видеть меня живым. Каким чудом вырвался, если воевал под Сталинградом. Поди, думает: схитрил. Отсиделся в обозе, а то, что покалечен, так могло случиться и не на передовой. Николка-то сложил головушку. Да не один он, Николка. Егорка Вантеев, Гошка Маньков, Витька Гладцунов, Лукаха Ершов, Петро Серёдкин, братья Анатолий и Степан Черниковы… Ефим помнит всех, кто домой теперь не вернётся. Помнит и тех, кого матери ещё ждут. Сашко Егоров – единственный пока в посёлке вернувшийся с фронта солдат. Повезло парню… Что помогло уберечься?

Топот лошадей затих, они ушли по перелеску в падь и по набитой вдоль косогора тропе одна за другой спустятся к водопою. Впереди, наверное, та же буланая кобылица. Её шаг – путевой для других.

Солнце поднялось над перелеском, и оттуда потянуло влажным теплом. Пропольщики, женщины и подростки, уже отдалились, едва заметны их головы – перешли на другие деляны.

Дядя Ефим прибрал остатки еды в сумку и, не трогаясь с места, закинул её, как была раньше, за спину. Я все ещё тревожился за оставшийся без догляда табун, не забрёл бы в какое другое запретное место, но конюх уходить не торопился. Ефим вынул из накладного кармана брезентового армяка кисет. Набил табаком самодельную трубку (он мастерил их из корней берёзы). Ловко чиркнул огнивом по ребристому кремню, искры капнули на трут. Дунул на очажок огня, огонь разросся, и потянулась струйка дыма. Частыми затяжками раскурил трубку.

– Я вот сижу тут с тобою, подумаешь, дядька Ефим бездельник, а я всё думаю. Много таких было, ну, без вести пропавших?..

Отзываюсь:

– Дядь Ефим, на фронте всего навидишься. Сам знаешь… Бывает, и раненого на какое-то время обойдут санитары.

– Может, где и Николка затерялся. Хотя… – дядя Ефим безнадёжно махнул рукой и, порывшись за пазухой, достал свёрнутый вчетверо лист бумаги.

Читаю «похоронку». Ошибка исключена. Указано место, время гибели и погребения старшего сержанта, помкомвзвода Николая Серебрякова.

Дядя Ефим замер в ожидании: что скажу? Будто я мог сказать что-то, отчего бы стало легче и свободнее уставшему маяться в постоянной тревоге сердцу.

– Храните похоронку. Она – тоже святая память о сыне. Долго ли был на фронте?

– Более года. Следом за тобой ушёл. Тоже добровольцем. Два ордена получил, медали… Небось, и ты, Сашко, с наградами?

– Два ордена Славы. Красная Звезда должна прийти. Наградили, а получить не успел.

– Ладно выходит, – не то похвалил, не то одобряя позавидовал дядька Ефим. – Счастлив ты, Сашко, потому что честен перед людьми. Долг свой исполнил свято и возвратился рассказать, что было, да посмотреть, что и как пойдёт дальше.

Вот и подкрался дядя Ефим ко мне. Так и знал, что подкрадётся и заставит рассказывать про жизнь армейскую. Надо, видно, ему знать. Фронтовик скажет, что видел и пережил сам – от чистого сердца.

Но что сказать? Часть прибыла под Сталинград в середине декабря. Состоял во взводе связи. И весь разговор среди солдат был о том, как удержать город. Роты, взводы настороже. По-зимнему одеты, вооружены, чем надо – автоматами, гранатами, бутылками с горючей смесью. Заняли рубеж: окопы, траншеи. Наставало утро. Солнце ещё где-то в глубине горизонта, а небо уже светлело. Было тихо. Морозно. Раздали завтрак. Едим. Суп, каша гречка – с огня. Как дома. Вспомнил Марину со Степанкой, Иосифа Петровича с Маргаритой Максимовной. Думаю, уже позавтракали, а я только сажусь.

И вдруг загудело. Загрохотало.

…Бой предрешался. Натиск немцев слабел. Мы пошли в контратаку. В это время батальонный сообщил, что с третьей ротой нарушена телефонная связь. Зарываясь в снегу, пополз искать повреждение. От окопов метров на сто удалился. Провод держу в руке, чувствую его лёгкое скольжение – вот-вот место разрыва. Скорее бы! Комбат ждёт: задерживается приказ. Ползу… Ну вот, кажется, у цели. Соединяю концы, пальцы еле шевелятся – застыли. Проверяю – цепь замкнута. Радуюсь удаче… Да, видно, порадовался прежде времени…

 

Очнулся в землянке. В правой ноге нестерпимая боль. По запястья опухли руки. Саднят. Шуму полна голова. Не пойму, то ли за насыпью землянки гудит, то ли во мне самом какие жернова крутятся.

Заходит в землянку мужчина в одеянии немецкого солдата. Тьфу! Фриц мерзавец, почуяв живого, доконать явился! Подходит поближе, говорит на ломаном русском языке:

– Парэн, як тэби вэлычати?

– Александр… Егоров. А тебя?

– Антонес Бэреску. Из Румынэи, – кивнул на котелок с кашей. – Есть надэ!

Глотаю через силу, а сам поглядываю на Антонеса. Вот откуда кормилец-то мой взялся! Видел же его под стоявшим с разорванной гусеницей немецким танком, когда полз соединять провода.

Кто он и почему лежит под танком? Грохнул снаряд, рядом. И всё оборвалось. Оглох. Онемел. Сколько лежал без сознания – не знаю. Подполз ко мне Антонес.

– Парэн, вставай! – стёр с моего лица землю.

Раздвигаю слипшиеся веки и вижу сгорбившуюся надо мною фигуру чужого солдата. Надо обороняться, приподнялся и рухнул всем телом на противника. Руки впились в мягкую тёплую кожу под подбородком, а силы сдали. Снова ушёл в забытье.

Пришёл в память через двое суток. Всё тело дышало жаром, правую ногу придавила к нарам тупая боль, плохо слушались кисти рук, обморозил, и теперь саднят, округляются, будто от ожога, водянистой опухолью. Тихо в землянке – могила могилой. Пригляделся: на скамейке, возле меня, солдатский котелок, в нём какое-то варево, исходит еле заметный пар. Не сомневался, котелок поставлен для меня на всякий случай: если не забудусь вечным сном, то будет чем подкрепиться. Было только загадкой, кто оставил еду – как по обычаю наших сибирских таёжников. Солдат? Так я же его придумал. В моём сознании и сейчас стояла картина, будто схваченный за горло, он задышал тяжко и с хрипом вытянул, раздвигая мёрзлые комья земли, длинные в серых необношенных валенках ноги.

…Теперь снова вижу его перед собою. Кто он – мой враг или нет? Человек! К чему дума – враг он мой или друг, всё одно, с кем отправляться в могилу. Но какая-то, мне не подвластная сила всё же перечила, твердила спросить: сколько погубил он русских? Он делал это потому, что солдат. Я тоже убивал немцев. Есть только между нами одна разница: он убивал нападая, я – защищаясь.

…Обрываю рассказ и гляжу на притихшего дядьку Ефима. Минуту-полторы он молчит. Покачал головой. Поднялся и, собирая мысли, сказал:

– Так вот ты и канул по ошибке без вести…

Взглядом провожаю уходящего дядьку Ефима. За спиной сумка с недоеденными харчами, качается из стороны в сторону. Придёт час обеда, и он сядет где-нибудь на пенёк и малость поест.

И в эту минуту покоя, может, он снова подумает о том, что отыщется и его Николка.

Глава V

…Над поляной – звонкий утренний свет. Свету много – ослепило глаза. Ночью был тёплый дождь, и пашня сейчас дышит испариной, потому опытное поле с посевами похоже на подёрнутое лёгким туманом озеро.

Я всё ещё сижу на ребристом взгорке испокон веков не троганной лемехами земли, и живёт-теплится во мне чувство, будто собрался встретить тут лучшего друга. Марину? Степанку? Этим непоседам дорога сюда не заказана. Хватятся – опять долго нету отца и – в поиски. Да и Геннадий Комарков может очутиться – у него большое опытное хозяйство, за ним нужен догляд постоянный.

А в то лето 1938 года долго держалась жаркая погода. Раскалилась, как печка, и потрескалась земля – босиком ступить невозможно. Грозила опытным посевам явная опасность. По настоянию Соснова отдельные поляны поливали привозной водой. Запряжёт дядька Ефим Гнедого – и на берег Нии.

В один среди многих обычных дней произошло важное в жизни моей событие – встретился с Геннадием Комарковым.

Пристроился, сижу возле делянки, держу лупу перед глазами, осматриваю колоски. Самая пора уличить – нет ли зачатков пыльной головни.

Не заметил, как подошёл и остановился за моею спиной человек. Лёгкая от природы походка или нарочито крался, чтобы подойти незамеченным: невидимкой очутился он рядом и несколько минут наблюдал, что делаю.

– Хвала учёным мужам! – слышу жёсткий голос. Поднимаю голову и удивлённо смотрю на гостя. Он заметил мою растерянность.

– Назначен… младшим научным сотрудником. В отдел зерновых культур.

– Ну, что же, рад познакомиться.

Мы коротко пожали руки друг другу, отошли на межу. Некоторое время сидели молча, приглядываясь. Скованный деревенской застенчивостью, я не представлял, о чём можно говорить и мучительно переживал за явную оплошность. Однако всё-таки был не без дела – время от времени моё внимание привлекала внешность гостя.

Сложен ладно: крутые плечи – завали куль с картошкой – не дрогнут, широкая грудь – выдержит кувалдовый удар, тяжёлая рука. Стать – завидно! – боксёрская. Зачёсанные с крутого лба на затылок волосы цветом напоминают вороново крыло. Под чёрными, кустисто размётанными бровями остро поблескивают лунно-холодным светом глаза. По таким глазам трудно понять душу человека. Запомнилась напущенная на нижнюю пухлая верхняя губа. Явно барствовала в ней брезгливость, а может, порою силилась и настырная строгость. Всё это, разумеется, для меня ничего не значило – просто уловил некоторые штрихи в облике нового знакомого.

Наверно, и он подметил мои характерные черты: светло-русый, жидковатый на висках волос, прямой заострённый нос и тонкие скупые губы. И наверняка уж сравнил свою выдобревшую плоть с моей, приморенной лихолетьем.

Гость повернулся ко мне лицом и спросил:

– Давно тут?

– Четвёртый год.

– После института?

– Да нет, окончил техникум. А вы?

– Только что защитил диплом в институте – о развитии зернового хозяйства в Восточной Сибири… За годы первых пятилеток. Сюда по рекомендации профессора. Советовал в науку. Советом не пренебрёг, – младший научный сотрудник лёг на траву, закинув за голову руки.

– Таланту грешно пропадать. Тут он и пригодится. Работы – без конца и без края.

– То есть как без конца…

– Долго корпеть над сортом приходится, пока тот получит признание. Мой руководитель, вернее учитель, выдал не больше десятка… за тридцать лет. На станции он с дореволюционной поры, с её изначала.

– Я наслышан о нём. Вообще. Есть Нийская опытная… Есть хозяин её, старый агроном Соснов. А как об учёном – сведения о нём весьма скупы. Да и сам я перелистал книг – дай бог столь каждому. О Соснове – беглые строки.

– А «сибирка?» Пшеница высокой пробы. Это же его творение! – воскликнул я. – Вы разве об этом не знаете? – злость закипала во мне. – Ничего вы тогда не знаете! Мне наплевать на то, что вы слышали и чего начитались. Я всё вижу сам!

– Не оспариваю, – ответил он спокойно. – Допускаю – видели вы больше, чем я. Но в своих суждениях несвоеволен. В источниках по созданным на Нийской сортам, не сомневаюсь, вы с ними знакомы, Соснов присутствует только в группе соавторов. Нету у него своего имени.

– Клевета! Соснов своего имени не выпячивает. Личной славой пренебрёг, даже отказался от присвоения за созданные сорта учёной степени. Молодым открывает дорогу. Это великодушно!

Не в силах стерпеть обиду я встал и ушёл. Комарков так и остался лежать на меже в позе отдыхающего туриста.

Близко не общался с Геннадием месяца полтора. В поле ходили по разным тропинкам. Я – своей, старой, натоптанной Иосифом Петровичем, Геннадий – новой, надбережной.

Свежий путь по каменистому откосу был мало удобен да и опасен. Малейшая неосторожность грозила обернуться бедой – потревоженная каменная глыбина могла с вековечного места сорваться и придавить, мог и сам оступиться да и угодить в пропасть. Однако Геннадий не страшился, и я, конечно, раскусил смысл его действий – во что бы то ни стало хотел он подчеркнуть, чертяка, своё превосходство надо мной: «Смотри, Санька, где я пройти способен, а ты и на ровном месте споткнёшься…»

И в поле в разных местах работали. Я находил предлог уединиться, Иосиф Петрович без всякого подозрения в маленькой хитрости какое-то время соглашался со мной, но долго продолжаться такое не могло. Заметил хозяин – пробежала между нами «чёрная кошка», задержал однажды на поле:

– Вы поссорились, мои дети?

– Было. Поначалу случилось, – повинился я, чувствуя себя правым. – Генка напорол про вас всякой ерунды, я и дал ему добрую отповедь.

Соснов сговорчиво кивнул и отвёл мой довод. Он посчитал, что вся причина нашей ссоры – молодость Геннадия. Молодой ум, что молодая брага бродит… Нету злого умысла или корысти. И отныне мы должны забыть всякие распри, ибо перед нами – великая цель, постичь которую возможно только дружбой и бескорыстием.

Тогда и сказал Иосиф Петрович, не раньше и не позже, будто урочный час ожидал:

– Помните, дорогие мои сподвижники, слова одного мудрого человека:

«Здесь надо, чтоб душа была чиста, здесь страх не должен подавать совета…» Это сказал бессмертный Данте.

Я наклонил голову и поклялся себе запомнить эти слова, Геннадию только и хватило отваги – коротко, натяжно улыбнуться.

Вскоре я примирился с Геннадием. Вышло не сразу – сперва просто не подавал виду, что презираю его надменную самоуверенность. Старался ответить шуткой на порой едкие замечания, а когда понял, что могу быть терпеливым, решил стать надёжным товарищем. Геннадий загорелся от неожиданной радости, обнял меня:

– Сань, ты гений!.. Иосиф Петрович – вдвойне! Такие старики редко родятся.

Не по душе пришлось его ребяческое ликование и, наверно, потому, что показалось неискренним – нет-нет да вспоминался первый колкий разговор. Но всё же подумал, что, возможно, чересчур к товарищу строг и напрасно отношу себя к безупречным знатокам (чужая душа – потёмки) людских характеров. Нельзя же ведь человеческие эмоции по полочкам разложить: на одну – радость, на другую – горе, досаду. В какой-то неощутимой глубине всё сливается и перемешивается во что-то единое.

Теперь ранними утрами мы уходили в поле вместе, в посёлке стали называть нас «братцы-техники» – вопреки различию в должностях – Геннадий-то всё-таки был младший научный сотрудник.

Прошло три года…

Что сделали за это время? Можно сказать, толково цельного в исследованиях пока не вышло, и Геннадий внял голосу разума – страсть сотворить скоренько новый сорт злака мальчишески наивна. Нужны целые годы непрестанного труда и стойкой веры в призвание.

…На пятый день войны я подал заявление – попросил направить на фронт.

В наш тихий, в стороне от больших дорог посёлок грозная весть докатилась утром же. Верилось и не верилось в известие о начавшейся войне – у нас о ней пока ничто не напоминало. По посёлку, как и прежде, бабы сновали с вёдрами, нося от колодца воду, опытники спешили к делянам, конюх, рыжеусый, коренастый, в брезентовом армяке, дядька Ефим провожал на водопой табун лошадей.

Неопределённость исчезла, когда назавтра, после полудня, нам с Геннадием вручили повестки – явиться в назначенный час для медицинского осмотра. Комаркову предоставили двадцать четыре часа на сборы в армию, мне предложили остаться по брони. Я с удивлением взглянул на военного комиссара:

– Вижу – не доверяете? Почему же Комаркову служить, а мне отказ?

– Обстановкой военной диктуется… Знаем, есть у вас перспектива на новый добрый сорт пшеницы. Останетесь работать. Вместе с Сосновым.

– Я думаю наоборот: у Комаркова шансов побольше, он смыслит в научной работе лучше меня.

– Товарищ Егоров, решено. До сего дня вы ещё могли спорить. Отныне… – комиссар положил на стол правую руку – дал знать: разговор продолжать бесполезно.

Выйдя из кабинета, я написал заявление – просил, точнее сказать, требовал направить на фронт. Отнёс прошение военкому.

– Настаиваете, товарищ Егоров?

– Совесть велит… Как буду смотреть людям в глаза, если останусь дома?

– Ладно, рассмотрим. Ждите. Результат сообщим в течение суток. Домой отправился в сомнении – не спорол ли горячку? Заявление настрочил в пылу патриотического порыва, никто не обязывал писать, наоборот – от мирских забот отрывать не хотели, а ты, чудак, вызвался сам…

Что выплеснула душа, тому и следовало быть, надо было иметь какую-то силу другую, чтобы воспротивиться той, что копилась уже многие годы. Всё одно та, другая сила, пусть даже и крепкая, оказалась бы слабее той, что, не зная исхода, всё-таки обронила душа.

И ещё одного мне хотелось в этот тревожный час: поскорее увидеть Маринку – смотреть на неё оставалось совсем недолго…

* * *

Утренние часы на поле, как и раньше, тихи и степенны. Я проследил полжизни, если не целую в краткости свою жизнь, а солнце только шага на два-три от горизонта поднялось – видно, некуда ему было торопиться, осмотрелось получше, куда больше тепла и света дать, теперь шаг ускорит.

 

Позади, ещё влажные от ночной росистости, раздвинулись приземистые ивовые кусты, и в их матовом от сумеречности прогале, как привидение, застыла в размытом очертании мужская фигура. Кто? Почему остановился? Так затаивается при виде человека чуткий и осторожный зверь. Какое-то время он стоит выжидая, а после инстинкт самосохранения заставит его скрыться от людских глаз.

Минуты две я смотрел в пространство между разрозненными ветвями, смущённый нерешительностью незнакомца. Я подумал, что это порядочный и предусмотрительный человек. Заметил возле опытных посевов постороннего и хочет понять, что тот делает, – не натворил бы худого.

Не стал ожидать, когда он подойдёт – сам пошёл навстречу.

Идти смело вперёд всегда лучше – выиграешь, даже если столкнёшься с врагом.

Человек было заслонился ветвями, но, видно, понял, что я вижу его, изменил решение, выпрыгнул из кустов и кинулся ко мне. Шагах в десяти в размашисто бежавшем и улыбавшемся мужчине опознал я Геннадия Комаркова. Он подскочил ко мне, бросил на плечи обе руки и прижал к груди.

– Сань! Ты?.. – отстранился на полшага, как бы оглядывая меня на расстоянии, его глаза всё ещё стыли в растерянности – не ошибся ли?

– Я, брат… Я.

– На тебя приходило… извещение как о без вести пропавшем.

– Ошиблись. Выжил, приехал. Пришёл вот посмотреть наше опытное поле.

– Всё так неожиданно, нежданно… Да что смотреть, право, не знаю. Перемен больших не случилось.

– Покажи хоть тот сорт пшеницы, ну «таёженку» нашу.

– А ты что о ней ничего не слышал?

– Нет.

– Как же?

– Вчера только прибыл.

– С «таёжной», Сань, не вышло.

– Неужели?!

– Да. Не оправдала она нашей надежды. Выбраковали её: обнаружилась куча пороков.

– Не может быть! Что за горе такое?!

– А тебе-то что горевать.

– Разве забота только обо мне?

– Ну, да я так, к слову… История тут, Сань, целая история. О ней когда-нибудь, сейчас это не главное. Рад нашей встрече, давай поговорим о другом, а сорта, будем живы-здоровы, от нас не уйдут.

Мы отошли к грани, за которой ровной шеренгой, одна возле другой, теснились делянки, присели.

– Да ты, оказывается, с подарком! – услышав стон протеза, настороженно посмотрел на меня Комарков.

– С фронта редко кто возвращается невредимым. На то и война.

– А при ходьбе почти незаметно, – удивился Комарков. – Удачно изладили.

Комаркову вроде бы даже интересно видеть рядом фронтовика, да к тому же ещё старого товарища. В душе, возможно, он меня и жалел и хотел сказать, что при увечье я выгляжу прежним, только я по своему осмыслил его безобидные слова. Плохо быть подозрительным. А что поделаю с собою, если иначе пока не могу. Как иначе, когда в голове только за это чудное июльское утро, безоблачное и тихое, скопилось столь неясных тревожных дум, для другого всё это пустое, зряшное, а я слышу в себе какой-то немой протест, не могу с чем-то смириться. Смотрю на рядом сидящего Комаркова, а он представляется мне затенённым ивовыми кустами: чего выжидал, кого высматривал? Спрашиваю:

– А ты что, Геннадий, перед тем, как встретиться, застрял в кустах? Дело какое было, что ли?

Комарков выжал улыбку:

– Бывает, посевы воруют, сподряд колосья срезают. Время такое тяжёлое…

– Да ну!

– Приходится караулить. Не понимают люди, что и для чего здесь посеяно.

– И меня за воришку принял?

– Да нет… Тебя-то просто не узнал. Я ведь не слышал о твоём возвращении. Ночью приехал из города, а чуть свет сюда – посмотреть.

– Тоже воюешь?

Комарков рассмеялся, отмашисто вскинул голову:

– Вроде бы так выходит, воюем, Сань, с врагами… селекционеров.

Я вздохнул облегчённо, вот ведь как, оказывается, подозревал совсем напрасно, без всякой причины, и не надо было волноваться, всё так, как и должно быть в жизни, – он, Комарков, наблюдал из-за кустов, не потому, что кого-то испугался, а хотел толком разобраться – собираются красть или нет драгоценные колоски, их и в самом деле надо оберегать, пока, как дитя, набираются сил. Вырвался вздох при воспоминании о «таёжной». Раз выбраковали, такова, видать, судьба, чем-то не вышла пшеница, так не стоять же за неё, бесполезную. Слышал от Иосифа Петровича не одну историю, когда сорта безжалостно вычёркивались потому, что на смену выходили лучшие, а нередко и тогда, когда сорт неожиданно выявлял какое-то негодное свойство.

Не удивился неожиданному повороту в разговоре – Комарков позвал меня на берег Нии к Ефиму Тихоновичу по-землячески отметить моё возвращение.

Уединяться куда-то большого желания не было. Какое веселье, когда всё вокруг неустроено!

– Ты что, Сань, зазнался? Брезгуешь другом!

– Да не могу же я… Вишь, здоровье-то какое!

– Донесу на плече. Хватит силёнок. Шагать недалеко. Скатимся на берег Нии, тут рядышком. Местечко красивое. Ты знаешь.

– И что там, на нийском берегу? – не сберёгся я от удивления.

– Всё будет, что надо, – прицеливаясь, повёл бровью Комарков. – Здесь же не прифронтовая полоса – и свежая ушица найдётся, и горилки добудем. Скатерть-самобранку покличем.

Пошли. Брёл я, чуточку, на полшага приотставая от Комаркова, и уже что считал достоинством, ибо ревность в ходьбе стушёвывала мою беду.

До берега и на самом деле недалеко. Стоило миновать опытное поле, и мы очутились на крутолобой прибрежной горе. К темно-зелёному берегу вела застаревшая тропа по тенистому распадку. Под уклон идти было легко, ноги невесомы, в распадке густо пахло смешанным травным настоем, его перебивал стойкий аромат сосновой смоли – и всё это текло впереди или же позади нас куда-то вниз, к речному руслу. Комарков спешил, хотел, что ли, в нужное время застать на месте Ефима, а когда углубились в распадок, он вроде бы вспомнил о моём протезе и спросил:

– Ты, Сань, не выдохся?

– Да нет.

– Тогда без привала – до теремка… Скоро вынырнет.

Терем-зимовье – постоянное место отдыха Ефима Серебрякова – выплыл из-за испятнанного молодыми берёзками пологого пригорка. Издали он не представлял ничего особенного, домик как домик, когда же очутились рядом, я залюбовался его красотой. На загляденье отделал Ефим свой одинокий теремок. Крутосклонная крыша – на четыре ската, не видывал я такой, необычная крыша, не драничная и не тесовая, как принято в наших сибирских краях, – из широких пластов выстоявшейся бересты с зачернёнными крапинками корявых наростов. Ниже терем опоясывал вокруг тоже своеобразный кружевной карниз. Это была долго подержанная в чутких руках и под надёжным инструментом сосновая кора. Обыкновенная кора, какую никто не считает за строительный материал, а поди ж ты, какой красотой заиграла, ну просто божеское творение, не всякая кружевница выдаст такое. На углах карниз как бы несли на себе разные лесные обитатели – белки, медвежата, глухари и тетерева. И так везде – по наличникам, по ставням и по стенам – до самого фундамента из задубелых лиственничных чурбаков – что-нибудь да вывернется такое, о чём я слышал только в полузабытых бабушкиных сказках. Ради того, чтобы посмотреть на зимовье, стоило пройти и десять вёрст.

Я поблагодарил Комаркова за доставленное мне удовольствие, поблагодарил искренне, и он принял это как должное, зная, что иначе быть не может, если человек понимает и умеет ценить красоту.

– Ещё не всё, Сань, – пообещал Комарков. – Если дядька Ефим раздобрится, потешит нас разными поблажками.

Ни в зимовье, ни поблизости от него хозяина не оказалось. Комарков крикнул – никто не отозвался. В ожидании постояли возле зимовья минут пять и по крутой тропе тронулись к берегу.

Дядька Ефим показался из-под набережного обрыва нежданно: никого не было – и вдруг человек в серой брезентовой куртке, резиновых сапогах, с голенищами по самые паха и с ещё мокрыми на правом плече вёслами, навстречу, лицом к лицу с Комарковым. Мы отступили с тропы в сторону, чтобы дать рыбаку поудобнее место на равнине, но он пренебрёг нашим намерением, приостановился на взгорке и ухнул басом:

– Гости нагрянули! Ого-о!

Отчего же такое внимание, когда знает обоих, и я виделся с ним недавно? Неужели удивился нежданному приходу в зимовье? Так и это для сибиряков дело привычное.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru