bannerbannerbanner
Автобиография большевизма: между спасением и падением

Игал Халфин
Автобиография большевизма: между спасением и падением

Достигнув коммунистического просветления, автобиограф выпадал из времени. В этом отношении нам может помочь сравнение биографии Бубнова с «Исповедью» Августина. Первые девять глав этого канонического автобиографического текста состоят из повествования, описывающего грехи главного героя, совершенные до того, как он узрел Бога. Но как только Августина озаряет духовный свет, диахроническое измерение его воспоминаний исчезает, последующие главы носят метафизический характер, в них отсутствует какое бы то ни было временное измерение[98]. Сходным образом и Бубнов уделяет совсем немного места конкретным жизненным событиям, которые имели место после его обращения, – его жизнь как коммуниста вышла за границы нарративного развертывания.

Духовный путь Бубнова завершился. Раньше он пребывал в разладе с собой, был нетерпелив и порывист, вечно стремился к чему-то недостижимому. Теперь же новообращенный стал «светлым» и «спокойным». «Уравновешенность» автобиографического «я» свидетельствовала о его самообладании. Она проистекала из невозмутимости, с какой он смотрел как в прошлое, так и в будущее, – в прошлое, из которого можно провести траекторию освобождения, сколь бы скачкообразным ни был этот маршрут, и в будущее, содержащее в себе окончательную победу революции.

Бубнов начинал автобиографию, давая понять, что его классовое положение уже не имело значения. Он обращался к партии с призывом признать, что, поскольку его духовное развитие по существу завершено, отправная точка на его пути к свету не столь уж и важна – автор ее как бы преодолел. К этому его вдохновляли июньское постановление Центрального комитета 1923 года: «Совершенно недопустимо, чтобы после принятия… товарищей в партию, на них продолжали смотреть с недоверием из‐за их происхождения»[99] и разъяснение 1925 года: «…социальное положение коммуниста определяется на основе его личного дела, до его вступления в партию… Переход члена партии с одной работы на другую не меняет его социального положения»[100].

Покаяние коммуниста также происходило в духе исповеди. В текстах, призванных конструировать новое «я» кандидата, поражает обилие оправданий и всевозможных самокритичных высказываний[101]. «В этом письме, – так начинал свой рассказ Кириенко из Ленинградского института инженеров путей сообщения, – мне придется изложить многое, чего не было в автобиографии и что необходимо мне передать вам и всем, кто это пожелает, для облегчения и очищения моей души. А пока, посему, прошу меня извинить, что вам придется читать слишком много и долго»[102].

В партию принимались лишь те, чья автобиография ничего не скрывала, кто «говорил от сердца». Обычно от исповедующегося ожидали полного признания в неправильных поступках, «без утайки рассказать о суде над собой под пристальным оком внутренней совести»[103]. Такие выражения, как «примите мои чистосердечные заверения» или «я искренне признаю свои политические ошибки», которые использовали студенты, являются типичными примерами исповедальных мотивов в автобиографиях.

Коммунистическая поэтика непосредственно заимствовала христианские модели автонарративизации. Литературный критик Г. Гусдорф одним из первых обратил внимание на родство современной автобиографии и традиционной исповеди. Оба жанра фиксируют внимание на движении души к нравственному совершенствованию: «Под видом представления себя таким, какой я был, я осуществляю право взять в свои руки собственную жизнь… <…> Человек, который в воспоминаниях намеревается открыть себя, не предается пассивному созерцанию своей личной жизни. Правда – это не скрытое сокровище, которое каждый может обнаружить простым воспроизведением ее такой, какая она есть. <…> Исповедь принимает характер открытого переосмысления ценностей и осознания себя самим собой»[104]. Этот императив мог показаться парадоксом, если принять во внимание, что целью коммунистической исповеди было не столько воссоздание прошлого автора, сколько истолкование его настоящего. Но коль скоро нарратив направлялся сознанием исповедующегося автора, то казалось неопровержимым, что он управлял и своей жизнью.

Авторы, достигшие классового сознания, часто чувствовали себя странным образом отчужденными от своего несовершенного прошлого. Засев за свою автобиографию, Троцкий столкнулся со следующей трудностью: он никак не мог представить себе, какое отношение имеет его мелкобуржуазное еврейское детство к коммунистической зрелости. Едва узнавая себя в подростке, он никак не мог заставить себя писать от первого лица. «При первом наброске этих воспоминаний, – признавался Троцкий, – мне не раз казалось, будто я описываю не свое детство, а старое путешествие по далекой стране. Я пытался даже вести рассказ о себе в третьем лице»[105].

Подобного рода трудности встречались всем, кто приступал к написанию исповеди. Автор был обязан узнать себя в (несознательном) другом, которым он когда-то был, откровенно сознаться в проступках этого другого и в то же время поддерживать чувство радикального разрыва с этим решительно вытесненным прежним «я». Коммунистическая автобиография являлась свидетельством обретения ценностей и преодоления заблуждения. Покаяние влекло за собой усвоение прошлых ошибок – как осознание их рассказчиком, так и принятие на себя ответственности за них.

Каждый коммунист знал, кем он прежде был, признавал прошлые искушения и, если необходимо, публично свидетельствовал против себя. Прозрачность приравнивалась к добродетели, непрозрачность – к злу. «Сплетня любит темноту и безыменность», – заметил Ленин[106]. Вот как описывалась контрреволюция: «В углу ожидального зала трое мужчин сидят вокруг сложенных в кучу корзин и узлов. Они наклонили головы друг к другу. Разговаривают вполголоса, не спеша. Выражение их лиц сходно. Это лица грубо насмешливые, с оттенком странной, постной наглости. Их разговор невозможно услышать. Если вы приближаетесь к ним, они сразу подозрительно замолкают и холодно смотрят на вас в упор»[107].

 

Тот факт, что сокрытие прегрешения считалось страшнее самого прегрешения, доказывает, что не внешнее поведение, а чистота внутреннего «я» стояла в центре ритуалов вступления в партию. Восхваляя одни поступки и осуждая другие, коммунистические автобиографы восстанавливали космологическое различие между светом и расколдованной тьмой (злом). Вербализация являлась ключом, несущим на себе печать истины. Разница между праведными и злыми помыслами, считает Фуко, в том, что «злые мысли невозможно выразить без труда, поскольку зло таится и не формулируется»[108].

В основе автобиографического повествования лежало коммунистическое обращение. Хотя этот момент мог быть выражен по-разному, он одновременно и венчал рассказ об исправлении «я», и преподавал моральный урок. В обращении, согласно классическому определению Уильяма Джеймса, «я», будучи до этого расколотым, становилось «единым и сознательно справедливым, высшим и счастливым вследствие того, что оно твердо придерживалось догматов»[109]. Автор сбрасывал свое прежнее буржуазное «я» и становился приверженцем новой истины. К опыту обращения кандидатов в партию отсылали как отдельные слова (такие, как «переход», «перековка»), так и словосочетания, например, «душевный перелом», «мировоззренческий поворот» или «перемена политических убеждений».

В каком-то смысле дата приобщения к большевизму была самым важным событием жизни. Так, например, на могилах большевиков начала 1920‐х годов в Александро-Невской лавре в Петрограде наряду с датой смерти указана не дата рождения захороненного, а дата его вступления в партию. Стремление отделить себя в смерти от остальных людей ярко свидетельствует о рождении заново, с которым связывалось вступление в партию[110].

Обращение в коммуниста сопровождалось осознанием того, что новая, зрелая конфигурация «я» неявно присутствовала во всех его предыдущих «реинкарнациях»[111]. Но элемент слома был не менее важен, чем исповедальные мотивы, придающие «я» чувство непрерывности. Поскольку сокровенное свое невозможно было предъявить без того, чтобы одновременно его не отвергнуть, откровение означало отказ от «я» и сопровождалось сложным чувством радикального насилия над собой[112]. Жан Старобинский настаивает: «Вряд ли у кого-то появился бы достаточный для написания автобиографии повод, если бы какие-то радикальные перемены не произошли в его жизни – обращение, вступление в новую жизнь… <…> Если такая перемена не повлияла на жизнь рассказчика, он мог описать себя раз и навсегда, и все последующие изменения трактовались бы как внешние исторические события… <…> Внутреннее изменение личности и особенности этой трансформации обособляет нарративный дискурс, в котором „я“ является и субъектом, и объектом»[113]. Момент обращения придавал автобиографическому сюжету завершенность: биография могла быть рассказана как история с началом (включавшим обсуждение классового происхождения, определившего развитие) и с концом (осознание исторической справедливости партии, которая говорит от имени рабочего класса).

Поскольку коммунистические ритуалы обращения драматизировали разрыв между миром, в котором студент жил, и миром, в который он вступал, их можно причислить к классическим обрядам инициации. Сочиняя автобиографию, студент отбрасывал свое индивидуалистическое «я», умирал как рядовой гражданин и рождался заново в качестве члена «братства избранных»[114].

Иногда автор описывал процесс своего обращения и осознания важности партии для обретения смысла жизни. Чаще, однако, этот момент не проговаривался – об обращении сигнализировало изменение поэтики рассказа. Чтобы достигнуть внутреннего озарения, надо было говорить о прорыве, который является открытием коммунизма. Прорыв мог быть резким, как в случае Бубнова, который, должно быть, пережил встречу с откровением, превратившим его из царского офицера в большевика. Этот тип обращения известен по типологии Уильяма Джеймса как кризисное обращение (crisis conversion). В то же время прорыв мог быть мягким, естественным завершением нарастающего процесса, как в случае тех, кто представлял себя как протобольшевиков чуть ли не с рождения. Для таких автобиографов путь к большевизму был плавным, а обращение являлось не более чем формальной регистрацией приверженности коммунистической идее, всегда им свойственной. Такой процесс Джеймс называет «медленно протекающим обращением» (lysis conversion), обращением, которое «развивается» или «завершает» длительный процесс[115]. Если пережившие кризисное обращение забрасывали грязью ложный и теперь уже отброшенный образ своего «я», то адепты медленного обращения сводили к минимуму самобичевание, создавая, напротив, последовательно положительный портрет себя.

Конечно, если смотреть на все это диалектически, дихотомия Джеймса оказывается не столь уж радикальной. Время от времени в жизни молодой республики происходили резкие, но закономерные перемены, так что коммунистические авторы умели сочетать описания скачков с медленным развитием. Взаимодействие последовательности и разрыва, в котором нуждалась автобиография, они обнаруживали у Маркса. Обращенное «я» являлось «трансцендентной версией» прежнего, несознательного «я». Оба «я» были одновременно тождественны и радикально отличны. Когда противоречия в жизни рабочего достигали точки кипения, происходил качественный скачок, в результате которого рождался Новый Человек.

Такое впечатление, что социалистический реализм – литературный жанр, вызревавший в 1920‐х годах, – был специально предназначен для освещения рассматриваемых проблем. Часть автобиографии, посвященная периоду до обращения, описывалась через поэтику реализма, а другая часть, посвященная периоду после обращения, уже изобиловала героическими мотивами. Социалистический реализм не следует путать с тем, что обычно понимают под реализмом как таковым (критическим или психологическим реализмом). Жизнеутверждающий реализм советской литературы 1920‐х годов имеет мало общего с будничным, серым модусом классического реалистического романа. То, что большевистское литературоведение называло героическим реализмом, являлось, согласно историку советского искусства Игорю Голомштоку, попыткой сконструировать идеальный мир, очищенный от старомодных нюансов настроения и проникнутый «одной-единственной мощной эмоцией – усердным рвением, лучезарной экзальтацией, героическим сопротивлением»[116].

В контексте XIX века реалистическое «я» – это «я», которое детерминировалось окружающей средой. По формулировке Р. Бултмана, такое «я» определялось «историческими, экономическими и социальными условиями, его окружением, и это не только относится к его судьбе, но также касается его мыслей, желаний и морали». И далее: «…человек сам по себе не представал здесь как неизменная личность. Неизменна была лишь его телесная природа с ее импульсами и страстями, борьбой за земное благополучие»[117]. Мы встречали эту репрезентацию «я» в изображении коммунистическим автобиографом влияния среды, определяющей его развитие, вырабатывающей его навыки, наклонности. На этой стадии материалистический детерминизм был основой рассказа. Отправная точка эволюции по направлению к коммунизму описывалась как плачевное состояние сознания/души, являющееся результатом воздействия неблагоприятной среды. Чтобы проиллюстрировать это утверждение, использовались реалистические тропы, создававшие впечатление, что «я» освобождалось от ответственности за действия, произведенные до обращения. Автор «дрейфовал» или «плыл по течению».

Однако романтические корни марксизма рано или поздно всегда заявляли о себе. Вернемся к Бултману на сей раз в связи с романтическим «я» и романтизмом, где «человек не рассматривается как определяемый своим прошлым». «Будущее, – пишет Бултман, – представляется как находящееся в его руках… потому, что у человека есть возможность выбора: оставаться таким, какой он есть, или преодолевать себя». Романтическая личность обладала способностью исправлять человечество благодаря воздействию силы воли. Горький считал, что надо писать о романтизме, и уточнял: «…я говорю не о том романтизме устрашенных действительностью и бегущих от нее в область фантазий, а о… романтизме людей, которые умеют встать выше действительности, смеют смотреть на нее как на сырой материал и создавать из плохого данного хорошее желаемое. Это – позиция истинного революционера, и это его право»[118].

 

Расщепление между «тем, что есть» и «тем, что должно быть» составляло основу коммунистической автобиографии[119]. И когда пишущий пересекал границу и вступал на территорию «того, что должно быть», романтический аспект социалистического реализма неизменно заявлял о себе: автор избавлялся от буржуазных влияний и утверждал свою революционную волю. В момент обращения коммунист постигал тайну действительности и освобождался от ее власти, обретая тем самым способность формировать ее по своему усмотрению. Как мы видели, активное «я» появилось в рассказе Бубнова, как только он вступил добровольцем в Красную армию и стал энергично создавать действительность по большевистскому образу и подобию. До своего обращения Бубнов был пассивным и грешным, после обращения он тотчас стал активным и праведным. С одной стороны, понимание, что обращение – это стержень автобиографического рассказа, побуждает нас искать «скачок» в описании его автобиографического «я». С другой стороны, выявление перехода от реалистического к романтическому стилю в тексте помогает установить недоговоренный момент обращения.

При сопоставлении двух других автобиографий участников Первой мировой войны с биографией Бубнова можно увидеть, что чем раньше герой принимает большевистскую тактику пораженчества в войне, тем скорее встречаются романтические тропы в его повествовании. Автобиография студента Ленинградского комвуза Шумилова С. Л., родившегося 7 октября 1892 года в деревне Каракш Казанской губернии, затрагивала тему отношения к Первой мировой войне[120]. Нищенские условия жизни в разорившейся семье ускорили обращение Шумилова к коммунизму. Рожденный, по всей вероятности, в семье деревенского священника, он подчеркивал принадлежность к «бедному крестьянству» и рассматривал ранние годы жизни как период выковки борца против старого порядка.

Автобиограф начинал рассказ в сухом реалистическом стиле: «К крестьянской работе приучен уже с детства, 12-ти лет мог браться за соху». Однако речь шла не о неграмотном крестьянине: «Грамоте начал обучаться с шести с половиной лет», – пишет он и гордо утверждает, что проявил известную независимость очень рано. «За шаловливый характер учитель назвал меня „неугомонный“», – говорит Шумилов, подразумевая, что зерно большевистской непреклонности было посеяно уже в детские годы. «Через 3 года отец поместил меня в Чебоксарское духовное училище. В 1906 году был изгнан за участие в ученической забастовке». Шумилов делал все возможное, чтобы создать впечатление, что он уже в юности был своего рода большевиком, способным противостоять окружающей социальной среде. Он рассматривал ученические годы как ключевые в своем революционном развитии: «Ничего хорошего я не вынес из этой школы кроме некоторого навыка бороться с окружающей жизнью и проклятия по адресу религиозно-духовно-нравственного воспитания». Автор подводил итог: «…этот период отрочества остался в моей памяти мрачным пятном», но спешил добавить, что он «не падал духом» – ранний бунтарь был также и ранним романтиком.

Шумилов вернулся в деревню и «среди житейских и полевых работ» на некоторое время умерил свою непримиримость. Проявляя свою независимость, он, однако, отделился от своего отца, который «ругал его за непослушание начальству» и считал своего сына «чуть ли не пропавшим». Мать Шумилова была его «защитницей». Отвергая религиозное образование и демонстрируя еще один признак революционности, автор не отказывался от образования в целом. «Моим лозунгом было – учиться, во что бы то ни стало».

Хотя Шумилов окончил педагогическое училище, «учительствовать ему не пришлось». После призыва в армию в 1913 году он сначала подчинился военной дисциплине: «Военщина сразу подавила всякие… юношеские порывы и забрала в свои руки ум и волю. Насколько она сурова была и бесчеловечна, знает каждый, побывавший в старой армии». Шумилов, как и Бубнов, упоминал «юношеские порывы», но значение этого выражения у него совершенно иное. Естественные порывы Бубнова были самолюбивыми и реакционными, свойственными зажиточным крестьянам. Естественные порывы Шумилова, родившегося в обездоленной семье, были, наоборот, коллективистскими. Их «подавление» царской армией и объясняло участие Шумилова в империалистической войне.

Во многом непохожий на Бубнова, который должен был увидеть свет большевистской истины, прежде чем разделить взгляды «пораженчества», Шумилов был скорее неотесанным радикалом, который с очень раннего возраста выступал против царской власти. Упоминание Шумилова о начале войны – «открылась человеческая бойня» – указывало на его антивоенный пыл и являлось анахронической вставкой, пересекающейся с рассказом Бубнова. Автобиограф изображал себя как жертву 1914 года: «Мы не успели окончить учебную команду, как очутились на фронте в Восточной Пруссии. При наступлении меня подстрелили, как зайца». Оказавшись в плену после всего лишь месячного пребывания на фронте, Шумилов быстро идеологически переродился. Рано приученный к физическому труду и получивший светское образование, он стал противником войны намного быстрее, чем Бубнов, который продвинулся в офицерские ряды. Невзгоды, которые автобиограф испытал в этот период жизни, сыграли заметную роль в его духовном перерождении. Шумилов пишет, что, пока немцы держали его в плену в Бессарабии, он прошел все стадии мытарств и там же произошло его духовное перерождение. Сильное влияние на его ум и волю оказывала как лагерная среда, где были военнопленные всех воюющих держав, так и разнообразные работы, выполняемые у немцев. «Во второй же год пребывания в неволе раскрылась передо мною истина бытия. Веровавший, доселе, в какую-то глупую религию перестал веровать. Здесь же читал я порядочно нелегальной литературы. Из Швейцарии к нам слали много книг марксистского течения. Говорили еще тогда, что шлет их сам Ленин». Открытия Шумилова были сделаны «несмотря на холод и голод» – ссылка на традиционный эпический рассказ, в котором герой обнаруживает свое мужество в борьбе против разрушительных сил природы[121]. В этот момент в повествование с очевидностью вторгается романтический стиль: главный герой – большевик, то есть субъект, который активно воздействует на общество, формирует его, а не наоборот.

Метаморфозы автобиографического «я» подошли к концу после пяти с половиной месяцев нахождения в лазарете и еще двух лет, проведенных с баварскими крестьянами, «этими трудолюбивыми эксплуататорами», которые в его сознании смешались с «баварскими горами и башнями». Если для Бубнова катализатором перерождения была Гражданская война, то для более развитого Шумилова поворотным духовным моментом была уже Первая мировая. К 1917 году Шумилов был готов присоединиться к революции: «Грянула русская революция. Наши мечты – на волю, в свободную Россию – сбылись».

Анфалов Ф. из Ленинградского комвуза был революционером почти с рождения, он является примером сознательного и немедленного отрицания империалистической войны, в чем обнаруживается его превосходство над Шумиловым и тем более над Бубновым. В его автобиографии почти не упоминается о детстве и юности. Все, что говорит ее автор о себе, – родился в 1896 году в деревне Хороброво Вологодской губернии в крестьянской семье, окончил земское одноклассное училище, работал в хозяйстве отца до 1915 года. Из анкеты Анфалова мы узнаем, что он был «крестьянином-хлебопашцем» по профессии и «служащим» по социальному положению. Отправленный на фронт, Анфалов занял активную антивоенную позицию и в марте 1917 года вступил в ряды РКП – он был принят ячейкой 16‐го Особого полка. Таким образом, Анфалов представлял свое обращение в большевики как естественный результат жизненного пути. Ему не нужно было отказываться от своей предыдущей идентичности, чтобы создать новую. Все, что ему нужно было сделать, – проявить наклонности, которые находились в глубинах его «я» со дня его рождения.

Пока Бубнов все еще воевал в рядах империалистической армии, а Шумилов надрывался в немецком плену, Анфалов, уже сознательный «пораженец», делал все возможное, чтобы помешать военным планам Временного правительства: «По поручению ячейки я тогда вел агитацию среди солдат своего полка против наступления, на котором настойчиво настаивала Керенщина и поддерживавшее ее офицерство, и наряду с агитацией, распространял большевистскую литературу, листовки и газету „Окопная правда“. Позднее принимал активное участие в проведении выборов командного состава, организации ротных и полкового солдатских комитетов». Благодаря своей работе агитатора он заслужил уважение солдат, которые избрали его в ротный комитет для участия в Армейском съезде в Двинске.

Читатель едва ли удивится, узнав, что Анфалов завершает повествование описанием своего участия в демобилизации старой армии и организации Красной гвардии. Романтическая революционность явно прослеживается на всем протяжении его рассказа[122].

Автобиографии являются классическим примером «эго-документа». Объединяя разные жанры – мемуары, дневники, письма, – эго-документы являются теми источниками, в которых исследователь сталкивается одновременно как с пишущим субъектом, так и с присутствующим в тексте объектом его описания. Что особенно важно в нашем контексте, они могут включать как тексты, написанные по требованию официальных органов, административных или партийных (прошения, протоколы допросов и т. п.), так и приватные «излияния души»[123]. В большевистских эго-документах этический, субъективный смысл слова «сознание», связанный с понятиями «совесть» или «суд над внутренним „я“», смешивался с другим пониманием сознания, которое после Декарта стало обозначать осознание чего-то объективного, данного вне «я». Оперируя двусмысленностью латинского conscientia, имевшего как этический, так и эпистемологический смысл, партийный дискурс смешивал познание внешнего мира с познанием внутреннего морального императива. Большевики считали, что человек может познать мир, только очистив свою душу, но при этом уверяли, что такое очищение достигается не копанием в самом себе, а изучением мирового устройства. Объективное и субъективное, мир и «я» считались двумя сторонами одной реальности. Граница между субъективным и объективным была проницаема – объективный мир был проекцией трудящегося человечества, и наоборот[124].

Поскольку коммунистический автобиограф по определению предъявлял себя как пролетария, участие в эпосе освобождения человечества совпадало в его письме с лирикой индивидуальной жизни. Не было ли здесь противоречия? Иными словами, могла ли большевистская автобиография оставаться научной? Именно этот вопрос ставил Александр Богданов, когда задумался над тем, изъять ли собственный, идиосинкразический голос из своего автобиографического эссе 1925 года.

Личность – маленькая клетка живой ткани общества, ее субъективизм выражает только ее ограниченность. Я вел против него борьбу, когда встречал его в других людях; естественно, что я стремился его преодолеть и в самом себе. Когда-то я мечтал, что, заканчивая путь своей жизни, напишу книгу, в которой все виденное изложу вполне объективно; и представлял это таким образом, что меня самого там не будет, а будет только социально-действительное и социально-важное, изображенное именно так, как оно было.

Мечта эта оказалась наивная, иллюзорная:

В ней две ошибки. Неверно то, что устранить себя из повествования возможно; неверно то, что для объективизма это требуется. Можно, конечно, и не упоминать о себе; но ничего, кроме лишних трудностей – искусственности и фальши из этого не получится; а все равно останется главное: человек изображает то, что он видел, и так, как он понимал; видел же он своими глазами, понимал сообразно своему способу мышления; ни того, ни другого устранить нельзя, хотя бы местоимение «я» было отовсюду вычеркнуто. Даже историк, пишущий о самых отдаленных временах, не может избегнуть того, что материал он выбирает, подчиняясь своим преобладающим интересам, оформляет и освещает своими привычными методами. Несмотря на это, его изложение может быть научным, то есть, для своего времени, объективным. Значит, оба личных момента не обязательно ведут к субъективизму, к искажениям на основе личной ограниченности. И для вспоминающего не исключена возможность быть беспристрастным наблюдателем и научным истолкователем, возможность объективного отношения к своему предмету и своему делу.

Таким образом, Богданов исходит из неустранимости того, что человек смотрит на мир со своей точки зрения, оперирует своими методами описания. Но в каком смысле все это субъективно «свое»? Сам он принадлежит коллективу – классу или социальной группе, либо нескольким коллективам, жизнь которых в разной мере и степени дала содержание его практической деятельности и мышлению. Личность не более чем центр приложения социальных сил, один из бесчисленных пунктов их пересечения. Ее точка зрения и способ понимания принадлежат ей в том только смысле, что в ней они находят свое воплощение; было бы правильнее сказать, что именно личность принадлежит этим социальным силам, а не наоборот. Точка зрения и способ понимания могут быть объективными, считал Богданов, «тогда, когда их основою является самый прогрессивный коллектив и самый широкий опыт; потому, что тогда это именно та точка зрения и тот способ понимания, которым предстоит победить, предстоит завоевать жизнь». Задача марксистского автобиографа поставлена: «То, что я видел и знаю – события, людей, вещи, мысли, – я хочу представить с наибольшей возможной объективностью, но также и показать, в чем сама объективность заключается, на что опирается точка зрения, из чего исходит способ понимания, мною руководящие, – где силы, которые должны дать им победу в жизни. И неустранимый из воспоминаний момент „личного“ сам должен быть уложен в те же рамки, объяснен на том же пути, подчинен той же объективности. В этом нет ничего невозможного и ничего особенного. Метод больше человека»[125].

Погружаясь в историю коммунистического освобождения, большевистское «я» перестраивается. Фундаментальным становилось не его индивидуальное существование, а его вклад, сколь бы мал он ни был, в освобождение человечества. Такой упор на коллективизм заставлял большевиков отказаться от либерального индивидуального этоса с его утверждением бесконечного личного совершенства. Коммунистическая автобиография сильно отличалась от либеральной автобиографии именно наличием четкой конечной цели – построения бесклассового общества. Либеральному самопониманию большевики открыто противопоставляли свое, поскольку либеральная концепция «я» противопоставляет его обществу как дифференцированной массе. Либерализм превозносит качества, отличающие одну персону от другой, рассматривая их не как случайные вариации нормы, а как основу человеческого существования. «Когда человек начинает понимать, что его „я“ представляет собой уникальную форму человеческого существования, целью жизни становится проявить, выразить эту неповторимую личность». Автобиография, написанная с либеральных позиций, совершит ужасное преступление против мира, если субъект повествования, по К. Вайнтраубу, «не будет верен себе, если он сфальсифицирует себя. Человек, делающий нечто подобное, обедняет мир, оставив одно из его проявлений невыраженным»[126].

Сложно было представить что-то более далекое от ценностей большевиков. Сама мысль о том, чтобы отличаться от своих товарищей, повергала их в ужас[127]. Говоря об отчужденности, личной автономии, сочинитель коммунистической автобиографии обычно писал только о дореволюционном периоде. Но переходя к послеоктябрьскому периоду, коммунист с энтузиазмом отдавал свое сокровенное «я» партии. Автономное «я» было «я» несовершенным, таким, какое было необходимо преодолеть. Тот, кто сохранил часть себя для себя, не вписывался в новую жизнь, считался «отщепенцем». Александр Богданов призывал к товарищескому сотрудничеству, где процветало бы «коллективное обсуждение, коллективное решение и затем коллективное исполнение того, что принято»[128]. «Товарищество» в его определении – это «центр мироотношения, это высшая точка зрения, с которой оцениваются формы сознания, а природа перестает быть безразличной и враждебной средой, становится полем общественного действия – опоры гордого сознания силы (без оптимизма) опять определяемого товариществом»[129]. «Когда я говорю о товариществе, – подчеркивал в том же духе выпускник Ленинградского комвуза Большаков, – я имею ввиду, разумеется, не беспринципное обывательское товарищество за кружкой пива, а ту высоко принципиальную, не терпящую никаких отклонений от генеральной линии атмосферы, которая роднила нас и делала своими»[130].

98Spengemann W. The Forms of Autobiography: Episodes in the History of a Literary Genre. New Haven, CT: Yale University Press, 1980. Р. 25, 31–32; Vance E. Augustine’s Confessions and the Grammar of Selfhood // Genre. 1973. № 6. Р. 24.
99Двенадцатый съезд РКП(б). С. 704.
100ЦГАИПД СПб. Ф. 3. Оп. 1. Д. 841. Л. 1–12.
101Harris J. G. Autobiography: Theory and Praxis. Р. 32.
102ЦГАИПД СПб. Ф. 1085. Оп. 1. Д. 26. Л. 240.
103Confession // Chambers Twentieth Century Dictionary / ed. by C. Zchwarz et al. Edinburgh: Chambers, 1983.
104Gusdorf G. Conditions and Limits of Autobiography // Autobiography: Essays Theoretical and Critical / ed. by J. Olney. Princeton: Princeton University Press, 1980. Р. 44.
105Троцкий Л. Д. Моя жизнь. Опыт автобиографии: В 2 т. М.: Книга, 1990. Т. 1. С. 18.
106Ленин В. И. 1921 г. Ю. Х. Лутовинову. 30 мая // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 52. М.: Политиздат, 1970. С. 224.
107Беломорско-Балтийский канал им. Сталина: История строительства / под ред. М. Горького, Л. Авербаха, С. Фирина. М.: История фабрик и заводов, 1934. С. 42.
108Foucault M. Technologies of the Self. Amherst, MA: University of Massachusetts Press, 1988. Р. 29–49.
109James W. Varieties of Religious Experience: A Study in Human Nature. London: Routledge, 2002. Р. 150; Nock A. Conversion: The Old and the New in Religion from Alexander the Great to Augustine from Hippo. London: Oxford University Press, 1993. Р. 7.
110Соколова А. «Нельзя, нельзя новых людей хоронить по-старому!» // Отечественные записки. 2013. № 5. С. 191–208.
111Girard R. Deceit, Desire, and the Novel. Baltimore, MD: Johns Hopkins University Press, 1965. Р. 294.
112Foucault М. Technologies of the Self. Р. 46–49.
113Starobinski J. The Style of Autobiography // Autobiography: Essays Theoretical and Critical / ed. by J. Olney. Р. 78–79.
114Van Gennep A. The Rites of Passage. London: Routledge and Kegan Paul, 1960.
115James W. The Varieties of Religious Experience. Р. 45; Hawkins A. Archetypes of Conversion. Lewisburg, PA: Bucknell University Press, 1985.
116Golomstock I. Totalitarian Art in the Soviet Union, Fascist Italy, and the People’s Republic of China. London: Collins Harvill, 1990. Р. 44.
117Bultmann R. History and Eschatology. Edinburgh: University Press, 1957. Р. 103–109.
118Горький М. 260. Ф. В. Гладкову. 23 августа 1925, Сорренто // Горький М. Полное собрание сочинений. Письма: В 24 т. Т. 15. М.: Наука, 2012. С. 255–256.
119Mathewson R. The Positive Hero in Russian Literature. Stanford: Stanford University Press, 1975. Р. 5.
120ЦГАИПД СПб. Ф. 197. Оп. 1. Д. 71. Л. 55–56.
121Clark К. The Soviet Novel. Р. 73–74.
122ЦГАИПД СПб. Ф. 197. Оп. 1. Д. 71. Л. 69–71.
123Mascuch M. R., Baggerman A. Egodocuments and History: A Short Account of the Longue Durée // The Historian. 2016. Vol. 78. Р. 1.
124Hepworth H., Turner B. Confession. Studies in Deviance and Religion. London: Routledge & Kegan Paul, 1982. Р. 85, 93.
125Богданов (Малиновский) А. А. Статьи, доклады, письма и воспоминания 1901–1928 гг.: В 3 кн. / сост. Н. С. Антонова, Н. В. Дроздова. М.: АИРО-XX, 1995. Кн. 1. С. 23–24.
126Weintraub K. Autobiography and Historical Consciousness // Critical Inquiry. 1975. Vol. 1. № 11. Р. 838–839.
127Козлова Н. «Заложники слова»? // Социологические исследования. 1995. № 9. С. 134.
128Богданов А. А. Элементы пролетарской культуры в развитии рабочего класса: Лекции, прочитанные в Московском Пролеткульте весною 1919 г. М.: Госиздат, 1920. С. 43–44.
129РГАСПИ. Ф. 259. Оп. 1. Л. 86.
130Записки Всесоюзного коммунистического сельско-хозяйственного университета им. И. В. Сталина. Л.: б. и., 1935. С. 57.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69 
Рейтинг@Mail.ru