bannerbannerbanner
полная версияРодом из шестидесятых

Федор Федорович Метлицкий
Родом из шестидесятых

Скоро должен был быть смотр стенгазет министерства. Я сомневался: сделай газету конкретной, объективной, страстной, – и скажут: что-то ты… того… убрать бы… Как в газете к 8 марта, когда члены партбюро крутили носами: "Голая женщина у вас там… чужие нравы". Особенно начинают тупеть, когда в газете много юмора – нет ли там намека на тех, выше? Привыкли читать передовицы газет. Я старался все писать сам, чтобы избегать словесных шаблонов, и для яркости привлек чудесного художника из министерства.

Мои друзья бы поиздевались моими упражнениями в стенгазете – я неожиданно увлекся сатирическим взглядом бога торговли Меркурия, обозревающего наше экспертное хозяйство. Писал юмористические заметки с какой-то веселой усмешкой, от желания надерзить. Даже заметку «Как я был экспертом» писал с ликованием – как будут читать. Тогда еще не совсем понимал выражение А. Блока: «Обычная жизнь – это лишь сплетня о жизни», и нужно переключение из личного переживания в историческую глубину.

____

В курилке Ирина, затянувшись, хмурится.

– Хороша твоя Прохоровна! Строит из себя аристократку. И откуда это у нее? Ее, ведь, Геня-коротышка воспитал. Он ей очень много дал – все ее лучшее от него. Сам он интересный и остроумный.

– Не знаю, – колебался я, глядя на ее полные губы и на что-то волнующее голое у выреза мохеровой кофты. – Вижу ее недостатки, иногда стыдновато – строит из себя девочку. Но ко мне хорошо относится, и я к ней тоже. При ней меня тянет на юмор, и состояние такое…

Она тушит папиросу.

– Ну и мальчик ты!

Ее, видимо, тянуло ко мне, и меня к ней тоже. Она рассказывала:

– Я раньше отпрашивалась у Прохоровны. Она все время: «Вы где ходите?» А теперь ухожу, когда надо, и ничего не говорю. Они все такие – чуть поддашься, сядут на голову. Тут – или она, или я.

Она помолчала.

– Я иногда говорю грубо. Люди, которые не по мне, для меня не существуют. Не умею скрывать своей неприязни. Раньше была чистенькой, как, вот, Лиличка, стеснялась. А потом как-то все изменилось. С женщинами не могу разговаривать. И правильно мужчины делают, что не уважают баб. И не надо их уважать.

Что я любил в ней? Естественно, тип независимой прямой женщины. И в ней было нечто, что отвергало нашу надрывную жизнь.

Когда все с нетерпением уходят с работы, мы с Ириной как бы собирая документы, задерживаемся. Она чем-то похожа на Ольгу Ивинскую, жену Пастернака, я видел ее на его людных запретных похоронах.

Отбросив книгу, она в смущении говорит:

– Читаю дневники Веры Инбер: «Уф! Сегодня сочинила самую трудную строку. Была там-то. Очень интересно!» Этот маленький женский восторг, стиль обыкновенной старушки, осознающей себя живым классиком, так как ей в годы культа внушили, что она классик.

Муж у Ирины в ЦК комсомола. Она хмурилась.

– Ненавижу этот ЦК комсомола. Здание его модерновое, диваны, скоростные лифты. Сидят и пишут: вкалывайте, давай бетон по две смены, романтика… Захребетники в шикарных условиях. Один из приятелей мужа побывал в Америке, прибарахлился, а потом в книжке облил страну помоями. Я понимаю – они нас, мы их. Но зачем орать, что они лживы, а правда за нами? Что порядок и модерн в отелях стандартизован и однообразен, лишает индивидуальности.

Она шептала мне:

– Смотрю на твою голову с милым затылком, и радуюсь, что ты есть.

Я не знал, что сказать.

– Нестриженым.

5

С тех пор наши с Катей отношения изменились. Я словно запер дверцу в детскую беззащитную чистоту, боялся боли и не признавался в этом даже себе. Так безопаснее. Но ревность и ощущение, что меня не любят, мешали моей горькой любви к жене. И был постоянный страх потерять ее.

Я ушел в себя, читал и пытался что-то писать, искал себя, хотя не понимал, что это такое, только смутно чувствовал какие-то отлитые в типы смыслы моей жизни.

Я не считал себя бесталанным. Но нужно ли учиться писать, чтобы на выходе оставался непонятым смысл существования? Наверно, мог бы, как Костя Графов, но писать о том, что видел, просто отражать реальность было не интересно. Все казалось повторяющимся, и потому скучно, даже постыло, не было энергии продолжать начатое, ибо не умел осмыслить увиденное, и это осмысление продолжается всю жизнь. Хотя Лесков "списывал живые лица", передавал действительные истории, и вошел в литературу интересным писателем. Но мне нужно было отойти от нашего застоя, воспарить воображением – и оттуда четко увидеть полный ландшафт действительности, ощутить смысл. То есть, когда изображаешь не то, что есть, а свой взгляд на него. Моя изначальная чистота, исцеляющие побуждения как бы вырываются из решеток клетки существования, где томилась в вынужденной покорности обстоятельствам. Тогда я не тот внешний, за кого себя выдаю.

Однако я не понимал, почему скатываюсь в чужие строчки, и отравляла мысль о бездарности. Писал рассказы, ощущая лишь красоту, например, озера Байкал, и совершенно не понимал, что литература – это не только личное отношение к материалу, а его глубинное осмысление – до осознания смысла трагического развития самого человечества. Получалось писать фельетоны (в моих генах странное расположение к сатире). Я их печатал в журнале "Книжное обозрение". Но высмеивание могло плохо кончиться – сразу загребут вместе с рукописями. И потухало воображение.

Достоевский в "Записках из мертвого дома", на фоне нечеловеческого существования людей, изображал арестантов – разбойника Орлова с железной волей, и т. п. Ему давало силу писать нечто жгучее в глубине его натуры – страшное любопытство понять русский характер, себя и эпоху. Вернее, наслаждение открывать свое отношение к среде, а не изображать то бескрылое, что есть. Все, по сути, у него написано на эту тему. У меня же не достает страсти, то ли от недостатка воздуха, то ли подлинного образования.

Откуда во мне отсутствие энергии? Это зависит от желания возжечь в себе нечто окрыляющее, любовь к тому, чем и не жил. Но я не любил мою серую жизнь чиновника, да и люди не вдохновляли. Оставалось только удовольствие находить слова, точные моему душевному настрою, – это все, что привлекает в писании. И слова находятся тем быстрее и органичнее, чем сильнее переживание опыта.

____

Как-то мы смотрели в кинотеатре фильм «Старшая сестра». Когда одна из сестер ходила с любимым по холодным улицам – некуда приткнуться, жена заплакала.

Я представил ее первую любовь, как после школы ходила по холодным улицам, обнимаясь со своим любимым, декламировала из «Войны и мира» Наташу Ростову. Воображал ее с парнем, наклоняющимся над ней.

И было больно. Неужели бывает и с другими, как у меня? Сколько случаев, когда добиваются замужней женщины, и живут счастливо? А если жена в темноте по ошибке переспит с другим парнем? А если ее изнасилуют? Моя ситуация такая же? Или ревность – из неумения отличать прошлое от настоящего? Воображение делает прошлое настоящим. Или какой-то бешеный эгоизм?

Наверно, ее школьные подруги знают всю подноготную о ее любви и отношениях с тем парнем (или матерым мужиком?). Но я никогда не смог бы заговорить с ними об этом.

Я страдал оттого, что так устроена жизнь – делает больно, когда на невинность обрушивается грубее колесо реальности.

Почему так? Я пришел к мысли, что любовь и секс не зависят от отдельного человека, это что-то в природе, движущее мироздание. Всемирное движущее начало. Человек, все живое только используют этот инструмент для своего продления. И воспринимает как трагедию, когда возникает какой-то дефект в этом инструменте.

Вспомнил стихотворение:

 
Да мыслимо ли исправлять миры?
Какая мука у звезды сверхновой,
Когда поля вопят, летя во взрыв,
Чтоб стихнуть в бездне пылью одинокой?
 

Вскоре мы узнали, что Катя беременна. И уйти я точно уже не мог.

***

Пришла телеграмма от моей мамы: "Встречай".

Я позвонил. Услышал отца. С мимикрией забитого человечка, он порывался говорить на "вы": "Живем, хлеб жуем, манку посеял – собирать некому". Взял у него трубку брат Витя: "Приезжай, походим. Я кандидат в мастера по штанге, начальник БРИЗа. Встречай маму".

Наговорил на 11 рублей.

Не видел ее десять лет. Правда, они писали письма. Мама – простые и чистые, с перечислениями дел, заработков, малограмотные, но удивительно "материнские". Милы были ее фразы, и мы похохатывали. В письмах же отца – сплошное выпендривание, с концовкой: "Целую много раз, еще бы раз, да далеко от вас".

В аэропорту маялся у панорамного окна-стены, глядя на прилетающие самолеты.

Взлетел самолет справа, сигарой вошел в воду дали, оставляя тающий дымок. Смотрел на просторы аэродрома, под самолетами возню машин и людей в высоких фуражках с крылышками вразлет, с озабоченным видом, не глядящих на нас. Вспоминал детство, и хотелось плакать.

Рядом стоял старик, попахивающий водкой:

– Гляди, как щука в воду – ушел. А? Я сюда из Домодедова езжу. Пива выпить, погулять. Тут в детстве грибы собирал. Лес был рядом, а теперь – эвон, у горизонта. Выкорчевали. Да-а, миллионы пошли сюда.

Ночь. На открытой площадке до горизонта – цепочки синих и красных огоньков. Рев самолетов нарастает до невозможной громкости.

Я хотел спрятаться – так она похожа на нашу толстую соседку тетку Ленку, мелко завитая, со слегка раскосыми глазами. Ее товарки из рейса бесцветные, одна с ярко накрашенными губами запричитала:

– Ой, худой же ты, у матери твоей, как увидела, аж сердце екнуло.

Мама поставила чемоданы.

– А ты похож на отца – до чего худой. Отец послал проверить, как живешь. В случае чего, всех разнесет у вас, сказал.

Я взял ее чемоданы, неподъемные.

– Это вы все – на себе? – стало больно за нее.

– Рыбка копченая для вас, гостинцы.

По дороге она рассказывала об отце, о брате Витьке. Он строится, купил две тонны цементу, десять тыщ штук кирпича. Только стен нет. А как же! Хочет своим домом зажить, ни от кого не зависеть. Мы тоже хотим ближе к вам поселиться, где-нибудь в селе с речкой. Отец хочет на север завербоваться, чтобы пенсия была больше, да я против: ну его! На наш век хватит. Сейчас на деньги не смотрим. Купили по пальту, китайскому, все прочее. Правда, едим мало, не хочется. Ни мяса, ни рыбы. Старость, наверно. Пьем, правда, много, воды.

 

Доперлись с чемоданами до дому. Катя оглядывала мою мать с огромным любопытством.

Потом сидели, ели мамину красную рыбу, и вспоминали, до сумерек. Как на Дальнем Востоке жили, как горбушу таскали из моря, и сельдь – косяком шла и военные ловили, и про соседей, что нашу горбушу на стене сушеную забрали.

– Ой, рыбы было, и корюшки всякой!

И про черненького поросенка Малютку, что с кошкой играл, и просился всегда только наружу. И про учительницу Орлову, что меня любила, жаль, что не взрослый, вышла бы замуж (я, помню, во втором классе ее любил, как женщину – она мне снилась, почему-то в крови). И о пионерлагере в Нельме, как я на катере плыл, хвастался, а сам побелел в открытом море, и как с дружком моим дрались: «У, пош рыжий!» «А ты клыкаштый!»…

Вспоминала, как переезжали в городок Совгавань, плыли на катере, бабушка с горшком в воду упала, ее вытащили баграми – она держит воду во рту, глаза выпученные. Потом она: «Вода-то солоная». Она всех вынянчила. "Правда, я все делала по дому. Она и не знала, что такое полы мыть. Я с детства полы мыла".

Она говорила ровным голосом.

– Да-а, молодые были глупые – уехали в Сибирь, в Канске лучше всех жили, а потом уехали, в голод, на Кавказ, яблочек захотелось. Свету бы, сестру твою, не потеряли. Отец ее любил очень. У нее же корь была, а простудили – оглохла совсем. А врачи от скарлатины лечили. Воспаление легких с двух сторон. Он чуть не убил врачей, все прогоняли его, а он возвращался. Да, если бы сейчас, вылечили бы, осталась бы жива-здорова.

Мне виделась моя сестричка, в печальном тумане.

– Отец много крови попортил. Не было никакого контроля – избаловался. Бабник был страсть. На Кавказе – ели черемшу. Я орешков чинарей насбирала – послала его в Орджоникидзе продавать. А он пустой пришел: «Купил мешок картошки, хлеба, того-то, а меня с машины сбросили». Я ему: «Ах ты! Врешь все, где деньги дел?» Даа… А потом в Хадыжах спутался с кем-то. мне твой брат Витя все рассказал. Я завербовалась, хотела уехать, вас забрать. А он сдрейфил и – вымаливать прощения. Ну, в конце концов, плюнула – куда я с детьми? Все хотела разводиться, а сейчас незачем. Теперь он изменился – часто плачет, вспоминает старое, свои несправедливости. Меня теперь боится. Не люблю я, когда выпивший приходит – ты чего, говорю, отойди. А он: «Я ж ничего, не дерусь, мамка, не серчай».

Катя торжествующе смотрела на меня. Я вспоминал, как отец порол меня, зажав голову между ногами, и его ласковые руки убийцы.

– Да, хвастун он порядочный. Страсть любит объяснять, поучать – хлебом не корми. А ты отца страшился. Конечно, когда здоровый дядька бросается на маленького. А он еще смеется, старикан.

Мы с Катей уложили ее спать. Она уснула.

Катя смотрела на меня по-новому, загадочно. Наверно, я предстал перед ней в истинном свете.

У меня ушло видение соседки тетки Ленки, и саднила какая-то глубочайшая грусть. Катя вздохнула.

– А у нее глаза умные.

Я вспоминал детство. Оно виделось мне как шаткий висячий мостик, опасно качающийся над багровой бездной, по которому шел в восторженном ужасе (видимо, это было во время переездов). Начало жизни в первозданном краю, в поселке Гроссевичи (назван по имени первопроходца).

Первое воспоминание: яблоня с маленькими красными "райскими" яблочками, кто-то хромой и страшный с железной ногой. Поле, восход, изморось до горизонта, а там за ним – какая-то первозданная, античная страна (а ведь тогда ничего не знал о древнем мире).

И сказочное путешествие – наш переезд в приморский городок Совгвань. Любимый город можешь спать спокойно… Вспоминаю что-то родное – город детства. Сказочный город с сияющим заливом полукругом, сырая пристань, рыба "упырь", прибитая к берегу, и рыбак бил водяную змею о плиты.

Помню себя под столом, и кружится черная пластинка: "Вставай, страна огромная…" Игра в войну, в кочках и какой-то пахучей траве, когда припадал за ними, захватывало дух.

Первое чтение книги "Чук и Гек", которую читал "по буквам". Помню пожелтевшие страницы про какого-то Левина в усадьбе. И книгу "История гражданской войны", там солдат с протянутым огромным кулаком и жгучими глазами. И еще – книгу про отечественную войну, с жутким рисунком Зои в петле. И, как на конвейере, быстро рисовал цветными карандашами портреты вождей один за другим.

Голодная жизнь, мешок картошки в запасе, разговоры юркого отца, дележ хлеба, стрельба уток из мелкокалиберки, и за рекой, где бегут вверх сопки, – страшный темный лес как в детской книжке "Лес шумит" Короленко, которую читал с ужасом. И – я больной, в санках, закутан до глаз, звезды вверху, и счастье запеленутого в заботу родительскую.

В центре целый дворец, здание обкома. Около большой стенд, на котором записаны трудовые успехи колхозов, почти все имени Ленина или знаменитости, прославившейся здесь. Люди одеты по «пролетарской моде», без малейшего понятия о тонком вкусе и современной моде, которая есть в Москве и на Западе. Какие-то полушубки, моряцкие кепочки с маленькими козырьками, зимой черные пальто с красным шарфом, длинные бакенбарды, у молодого моряка —кольцо с печаткой. Газеты простодушно повторяют все, что пишут столичные. Они гораздо правее, чем центральные, и если свежесть есть, то, прежде всего, она исходит из столичных изданий. Люди тут искренно говорят банальности. Любят различные слеты, торжества.

А ведь была эпоха – "маевки" у реки, и над водой разносится: "Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля" и "Люди до-бры-е, поверьте – расстава-а-нье хуже смерти"… Молодой отец в косоворотке… Беготня по солнечно-морскому городу на фильм "Слон и веревочка", когда занозил ногу на дощатом тротуаре, и японец в толпе пленных, лошадиными зубами грызущий брошенный мной каменный пряник. Романтически неустроенная жизнь семьи, приморцев, и весь в белом Блюхер, неуязвимый японским пулям, и чердак, серая красноармейская шинель, слежавшиеся кипы дореволюционных книг, и – о чудо! буденовка, и фото отца в офицерской форме, и его друга Беляева, алкаша, израненного на фронте, вся грудь в орденах.

Уже позже – какой-то вокзал с молочными шарами люстр, переезд на Кавказ, отец захотел яблочек, в год народного разорения после войны. Я физически ощущал строки Пушкина: Кавказ подо мною…" До сих пор чую грохочущие обвалы, родниковый холодно-дымный Кавказ, хотя на самом деле ничего этого не было.

Помню, сидел на дереве, – закат, и тоскливо, не появится ли мать с мешком диких груш, орешков "чинарей" и черемши на спине. И легкомысленного отца, евшего тайком от детей, пропившего собранные матерью "чинари". Матери от него доставалось, "спутался" с кем-то, и она забирала детей и уходила – в никуда.

Помню городок Хадыженск, конфеты бабки-карги, наши детские походы куда-то, на пруд – по поверью, там бездонный омут, откуда можно не вынырнуть. И смерть сестры Светланы, которую мы восприняли так, словно она осталась где-то в стороне, существует, и всегда будет. И детдом, куда попал, убежавши от голода, и как бегали к кукурузному полю красть початки, и вкус молочных зерен, и как выгнали из детдома ребенка голого, и директор, фронтовик, завернул его в шинель, и ударил няню, выгнавшую ребенка.

Я плакал, словно вернулся домой, и можно поплакать о том, единственном, откуда ушел, и с тех пор никто не приласкал и не утешил.

Уезжая, мама сказала:

– Я испугалась, когда твою жену увидела. Поцеловала так неловко, вытянула губы. Она у тебя красивая.

Я ходил за панорамным стеклом аэропорта, пытался увидеть ее вдалеке.

Вечером ели оставленную мамой красную рыбу. Рыба была по-русски пересоленной и жесткой.

6

…Прошло несколько забитых работой и бытом лет. У нас появился ребенок, лупоглазая дочка Света, взирающая на меня всем своим маленьким существом. Сначала мне надоедали одни хлопоты вокруг нее. Но потом это ушло, хотелось спать рядом, видеть у лица ее мордочку сонную, и откинутыми, как у зверька, ручками.

От нее не отходил наш кот Баська, тоже чистое существо, обладающее той же притягательной силой любви. Чем человечек отличается от животного? Адам и Ева тоже жили в раю, как животные, без забот, инстинктами, не зная фраз, ибо мысль изреченная есть ложь. Света терзала, мяла кота, но тот терпеливо сносил пытку, видимо, зная, что она ребенок.

Я сидел в своем углу, гордо именуемом кабинетом, писал обещанную приятелям статью.

Приковыляла Светка, воззрилась на ручку, что я там пишу.

– Ты что там ручкой— дррыгаешь?

Я оттаял, словно и не было терзаний ревности.

– Давай, ты будешь одной ручкой писать, а я другой, ладно? Что мне нужно, то и буду делать, а ты – что тебе нужно, то и будешь делать.

Она бормотала.

– Здесь я напишу про Мальвину рас-скас. Вот у меня еще есть, где писать. Можно еще здесь написать, досюда и вот еще туда.

Скоро ей надоело, и она поплелась в свою комнату. Там, в центре стены, наш любимый ее портрет в маминой шали, с восторженным взглядом, отрешенно впившимся во что-то удивительное вверху. Она беседовала со своим портретом, играла с ежиком-матросом.

Света жила, как Ева в раю, где сплошь счастье любви к тебе, и можно ничего не делать, или что хочешь. Я погружался в единственный свет, в котором нет ничего беспокоящего, словно здесь достигал полного успокоения, душевного исцеления. Здесь мой рай, где отношения чисты, и нет вранья, обмана, измен, где хотел бы жить вечно.

Утром она проснулась, села на кровати.

– Уже наступило утро, мама?

– Вставай, лентяйка.

– Мама, мне плохой сон приснился.

– Какой, доченька?

– Мне снилось, что я ножками шла далеко-далеко. Как будто я одна, и ни мамы, ни папы около меня нет.

У нас с мамой на глазах появились слезы. Мама схватила ее в объятия. Засмеялась, пересиливая себя, попросила:

– А ну, засмейся.

Та выпучила глаза:

– Гы-гы-гы…

Мама повернулась ко мне:

– От тебя это. Света смеется, и десны видно.

Мама исправляла недостатки ее речи.

– Скажи: три.

– Тли.

– Надо «р» твердо произносить.

– Тры.

____

По вечерам собирались подруги. Бодрая Галка с медальным профилем, красавица Елена, вялая Валя…

Валя просила:

– Завтра, Катя, приезжай к нам. Муж просил. Ах, да, у твоего Вени день рождения! Чтобы все у тебя было хорошо.

Никакого воображения. Я им не интересен. И причем тут ее муж?

Красавица Елена подняла на меня прекрасные глаза и сказала:

– А я знала.

Вытащила из сумочки красивый галстук. Я был тронут. Катя веселым тоном:

– Ха, он мне устроит день рождения. В честь своего дня будет угощать своих теток на работе. Уже не воспитаешь.

– Неправда, – закричала грубая Галка. – Он как раз думает, что пригласит тебя в ресторан. Правда, Веня, ты так думаешь? Ведь, правда, ты собрался с ней в ресторан или театр? Во, я говорила!

Я оторвался от своих мыслей и промямлил:

– Приблизительно.

– Ха, его уже не воспитаешь, – хохотнула моя супруга.

И она права. Не думал о завтрашнем дне, что, мол, радость устрою. Сам ждал, открыв варежку, что предложат что-то. Точно, как моя дочка.

Светка кривлялась, по случаю, что много гостей. Потом била по клавишам рояля, сосредоточенно.

Все фальшиво аплодировали.

– Ты будешь пианисткой.

– Я буду Све-той!

Красавица Елена, глядя на меня, жаловалась:

– У сына ветрянка. Только корь прошла, и вот… Мама в больнице. Так и справляюсь, еще работаю на дому, ложусь в час тридцать. Осик приходит, иногда помогает.

Катя потом говорила:

– Мать ее, Сара, раньше – накричит, и тут же смеяться начнет. Мужчин любила – страсть. А теперь – противно, как под бульдозером. Придет, уставится в угол и молчит. О смерти думает. Канцерофобия.

Я наливал «штрафной» безбашенной Галке. И, глядя на красавицу Елену, развлекал "афоризмами" из актов экспертов.

____

Когда они ушли, Катя молчала. Потом:

– Ты извини, не обижайся. Я, ведь, тебя все равно люблю… Ну, зачем было острить по поводу работы? Лучше с ученым видом знатока сидеть и слушать.

Меня задело.

– Пока не распознал твое общество.

– Да, для меня много значит, я хочу видеть тебя другим, гордиться… А как ты на Лену смотрел?

Хоть какое-то доказательство, что меня ревнуют.

– Считаешь меня недостойным тебя?

– Не то. Ты слишком наивен. И твоя ревность – из глухих деревенских углов.

 

Катя задумчиво говорила о своем детстве. У нее с матерью были сложные отношения. Даже не в словах, а во взглядах, поведении. Для нее мать имела самый высокий авторитет. А теперь поняла – все не так. Неправильно воспитывала. А сколько не дала! Ведь могла позволить музыке доучить, ведь у меня талант был. (Правда, Светка переняла твой талант). Не захотела, не было у нее на это времени, жертвовать надо было. А сколько неверного внушила! Партийная, плакала, когда Сталин умер.

Я не мог спросить, какую часть ее жизни занимал тот, первый.

– Да, родители могут простить детей, а дети родителей – только когда те уходят.

Мне снилось, что я вошел в спальню, а там, рядом с ней, общий приятель и бабник, муж подруги Вали, любящий принародно целовать и лапать чужих жен. Я к нему не ревновал, махнул рукой, и, посмеиваясь, вышел, но вдруг вернулся. Они отпрянули. Я сорвался, нахлынуло что-то безобразное. Она испугалась, и к стене, мельком глянув сожалеющее на того, и я ослеп – что делать?

Наверно, подруги знают о ее бывшем любовнике все, – снова подумал я. Но никогда бы не смог допрашивать их.

Моя семья не могла дать то, к чему стремилась моя душа, к выходу во что-то исцеляющее.

Когда она призналась во всем, сказала всю правду, думал: зачем? Я не желал разгадывать ее тайны, как любой муж не хотел бы знать тайны близости жены с другим мужчиной. Лучше бы молчала, для всех лучше. А все-таки, через годы, понял: она была права. Уважение к ней, несмотря на то, что бесился, не менялось. Это повлияло на наши отношения, честные. Она не согнулась, ее характере не было ничего лживого.

И вдруг опаляло внутри: она до сих пор любит другого! Почему не могу уйти от нее?

Но это была не ревность. Что такое ревность? Ужасное подозрение в измене с кем-то чужим близкого человека в настоящий момент. Одни, натуры грубые, мстят возлюбленной кровью, другие решительно обрывают, навсегда.

Меня не покидало ощущение, что меня не любят, потому что любовь истрачена на другого. Зачем тогда она со мной? И зачем я с ней? Оскорбление самого интимного, чистой невинности – реальной грубой жизнью. Это было болезненно, как, наверно, насильственное лишение девственности. Потеря невинности души. Тайна моей любви – в чем-то первозданном, чистом и невинном, что мы, мужчины и женщины, теряем, рождая при этом новое первозданное и чистое, и в этом наше бессмертие. Я стал взрослым.

____

Возвращаюсь к тому времени издалека, из начала нового века, и снова становится больно, что был так глуп.

Катя недоумевала, откуда такое обособление? Не могла представить, что это может быть из-за ее прошлого с другим мужчиной, ведь это был первый неудачный опыт, за что итак поплатилась.

Она, конечно, не видела причины моей боли. Наверно, ее тоже уязвляло одно – недостаток моего внимания к ней, всегда остро чувствовала, когда я приходил поздно пьяный, неизвестно от какой бабы. Она заламывала руки в отчаянии. Ей казалось, что вышла за того, кто ее не любит. Не понимала, что во мне есть еще, как мне казалось, стремление к тому, что и у женатого Данте – к идеальной Беатриче, после смерти вознесенной в сияющие сферы.

– Ты говоришь ерунду, – сдерживал я. – Как можешь меня подозревать?

Наше взаимное притяжение как-то удовлетворяло меня. Я тогда не думал о том, что она была типичной женщиной, не могущей позволить себе других потребностей, кроме семьи, – ведь все остальное, социальное, было предопределено. Система была незыблема, и каждому отводилось свое место.

Но странная боль, вызванная тоской моей бродячей натуры, и нелюбовью ко мне, мучила меня, и наверно ее, до ясно ощущаемой возможности разрыва.

Мы с Катей спорили:

– Я тебя люблю.

– Нет, не любишь

– А вот ты меня не любишь, знаю. Любишь не меня, другого.

– Нет у меня другого, тебя люблю! Зачем ты меня мучаешь?

Она плакала тихо, голосом дочки. Видно, не могла вообразить моей мужской ревности, и что ее тело горько для меня.

Но стабильность наших отношений на этом уровне удовлетворяла нас.

Когда я уходил на работу, она спросила:

– Ты будешь сегодня вечером дома дежурить? Я ухожу с подругой в театр.

– Я всегда держу слово, – гордо сказал я. Она закатилась смехом.

– Ха-ха-ха!

И сунула мне в портфель пакет с бутербродами.

Рейтинг@Mail.ru