bannerbannerbanner
Павел. Августин

Дмитрий Мережковский
Павел. Августин

XXVIII

Второе событие – тоже столкновение с матерью, еще более жестокое, но уже не с ее, а с его стороны, – перед самым концом «безумья».

В эти дни решил он ехать в Рим, откуда получил выгодные, по школьному делу, предложения. Но главной причиной отъезда было не это, а он сам хорошенько не знал чтó. «Ты это знал, Господи, но не открывал ни мне, ни матери моей, горько о разлуке со мной скорбевшей и плакавшей, atrociter planxit. В самый же день отъезда, провожая меня до гавани, все убеждала она и умоляла меня неотступно или остаться с нею, или взять ее с собою в Рим. Но я обманул ее жестоко, mentitus sum matri, et illi matri, уверив, что провожу только друга моего, ожидающего будто бы в гавани попутного ветра. Когда же она не захотела возвращаться домой без меня, я едва убедил ее провести ночь в часовне бл. Киприана, находившейся (тут же в гавани) по соседству с нашим кораблем… Ночью же, потихоньку, я сел на корабль… А на берегу мать моя, стоя на молитве в часовне, проплакала всю ночь… Утром же, выйдя на берег и не найдя меня там, обезумела от горя и возопила к Тебе, Господи, жалуясь на меня. Но Ты не услышал ее и влек меня страстями к концу страстей. А плотское желание матери казнил бичом своим праведным за то, что она слишком любила меня… и терзалась о разлуке со мной… не зная, какую Ты готовишь ей радость в свидании. В муках, Евино наследие искупая, искала она того, кого родила в муках… И устав, наконец, обвинять меня, снова начала молиться за меня. И вернулась домой, а я плыл в Рим».[164]

XXIX

Это очень страшно, и самое страшное тут, может быть, то, что сказано все так просто, тихо и бесстрастно, как будто уже с того света увидено и тем светом нездешним освещено. И то, что он «исповедуется» в этом, кается в «обмане и жестокости» к матери, но как будто не очень кается, потому что слишком уверен в прощении: «Ты и это простишь мне; как все, Милосердный!» – то, что он кается так, не только не уменьшает, а, напротив, увеличивает страх.

Чтобы это нездешнее здешним разумом понять, чтобы это, идущее с «того света», увидеть в нашем свете земном и нашим сердцем земным это неземное простить или не простить (если только грешные могут прощать или не прощать святых), чтобы это понять, надо вспомнить, что с ним было и где он был; откуда спасся или только спасался; из какой тьмы кромешной – «лабиринта» преисподнего вышел. Надо увидеть, кто он сейчас: вышедший в солнечный день на улицу, выздоравливающий от девятилетней болезни, но все еще тяжелобольной. Плохо видит, плохо слышит, вполглаза, вполуха; смутно чувствует вполсердца; движется с трудом, как полурасслабленный; едва понимает, что делает, – как в полубеспамятстве. Ясно понял только одно: надо бежать из манихейского гнезда, Карфагена; вырваться из «дьявольской сети» – липнущей «смолы птицелова». Понял и то, что этого мать не поймет никогда; как бы ни объяснял он ей, ни убеждал ее, ни молил, – не поймет, не отпустит его; а взять ее с собой ему нельзя: слишком беден. Знает также, чувствует всем существом, что душою и телом связан с нею не только здесь, на земле, но и в вечности; он погибнет, – и она; он спасется, – и она; если бежит, то, может быть, себя спасет и ее, а если останется, – ее и себя погубит наверное.

Знает ли, помнит ли, что могут быть еще две жертвы – сын его Адеодат и мать сына; что будет и к ним «жесток», покинет и их на произвол судьбы; всех и все покинет, через все перешагнет, чтобы спастись – бежать?[165]

Очень вероятно, что этого всего он тогда еще не понимал, не думал об этом так ясно; но, может быть, думал за него кто-то Другой – тоже «Двойник» его, уже не темный, а светлый (потому что два у человека «двойника» – он этого еще тогда не знал); думал за него Ангел Хранитель. Он-то, может быть, и шепнул ему на ухо то, что он сам себе скажет потом через много лет: «Бог тебя простит», «все будет хорошо, беги, не бойся!»

И как сказал Ангел, так и сделалось: кончилось все хорошо; из великого зла вышло добро величайшее – Святость. Спасся тогда и спас других, и потом, скольких еще спасет св. Августин!

XXX

Только что приехал в Рим, начал и здесь устраивать «школу красноречия», «лавочку слов».

Бегал, хлопотал, стучался во все двери и кое-как устроил. Но дела шли плохо, школьный заработок был скудный, учеников мало, да и те, что были, ненадежны: поучатся – и пропадут, не заплатив.[166] Едва сводил концы с концами и все хлопотал, бегал, так что, наконец, заболел и слег.

Болен был духом и телом уже давно, девять лет, но все не чувствовал, потому что «злейшее зло безболезненно»,[167] и только теперь вдруг почувствовал.

«Я был поражен бичом недуга… и уже сходил в могилу, врагом Твоим, Господи, отягченный множеством грехов против Тебя и себя, и других… Но ради матери моей Ты меня помиловал, не захотел, чтобы я умер таким, каким был тогда; Ты услышал молитвы ее… и сына рабы Твоей спас».[168]

Встал с постели, но был еще слаб, не мог ходить в школу и, лишившись последнего заработка, впал в такую нищету, что вынужден был вернуться, «как пес на блевотину», к тем, от кого бежал, – к манихейским братьям. Видя, что он погибает, они сжалились над ним, приютили его и спасли.

Но «братом» казаться, не будучи братом, из-за куска хлеба обманывать, – тяжело ему было, должно быть, так, что становился поперек горла кусок.

XXXI

Хуже всего было то, что, освободившись только наполовину от манихейской лжи, он все еще бился в ней, как пойманная птица в полуразорванной сети; хотел вылететь и не мог: крылья путались в обрывках сети. Духом был так же при смерти болен, как только что телом, и так же медленно выздоравливал, и был еще слаб.

В самом конце карфагенских дней попалась ему под руку случайно как будто, но в самую нужную минуту самая нужная книга – Карнеада, крайнего скептика Новой Академии (так же точно, как десять лет назад попался ему под руку случайно как будто «Гортензий»). В эту-то именно минуту, в таком-то именно крайнем сомнении, он и нуждался больше всего: только этот яд и мог быть для него противоядием от злейшего яда – ложной манихейской веры. «Истины для человека быть не может», – надо ему было сказать с Карнеадом, чтобы пошатнуть незыблемость лжи.[169]

Начатое в Карфагене продолжал и здесь, в Риме: от всего освобождался; все ломал и разрушал; разрывал все цепи, как тот Гадаринский бесноватый, тоже любитель свободы. «Между всеми мыслями плавал я тогда, inter omnia fluctuans, по обычаю скептиков, сомневаясь и колеблясь во всем».[170] Все, на чем стоял, уходило из-под ног, и, лишенный всех точек опоры, он висел в пустоте. Так наконец освободился – обнажился от всего, что похож был на человека, с которого содрали кожу: воздух ранит.

XXXII

Римский префект Симмах, «последний язычник», потерпевший поражение от медиоланского архиепископа Амвросия в споре об «алтаре Победы» (быть ли ему в Римском сенате или не быть; быть ли язычеству вместо христианства или не быть), – Симмах получил в эти дни просьбу из Медиолана, от тамошних учеников в школе красноречия, прислать им учителя.

С помощью все тех же манихейских «братьев» начал Августин добиваться этой выгоднейшей должности; с их же помощью, вероятно, кое-как вошел – «втерся» – в дом префекта, получил от него, для испытанья, заказ речи, сочинил ее, прочел Симмаху; тот ее одобрил и послал его в Медиолан.[171]

 

Тотчас, кажется, по прибытии туда пошел Августин к Амвросию, потомку одного из знатнейших римских родов, бывшему консуларию и Лигурийскому наместнику.

«Принял он меня по-епископски», – вспоминает Августин. Слово «по-епископски», episcopaliter, может иметь два смысла: или «как следует епископу, человеку Божию», или «хотя и любезно, но важно и холодно». Если второй смысл вернее, то, может быть, Амвросий принял Августина так, потому что знал кое-что об его манихействе, а также о том, что он прислан или «подослан» к нему злейшим врагом его и Господним, Симмахом.

Этого, впрочем, Августин тогда не понял, или не хотел понять; думал, или хотел думать, что «человек Божий» принял его не только «любезно», но и любовно, «отечески», paterne.[172]

XXXIII

«Часто, в те дни, ходил я слушать проповеди его, хотя и не для того, для чего бы следовало, а чтобы только узнать, справедлива ли молва об его красноречии; так что, слушая внимательно слова его, я презирал их смысл; да и сладость их казалась мне меньшей, чем Фаустовых (манихейского епископа, знаменитого ритора). Но, и помимо воли моей, смысл тех святых слов проникал в сердце мое».[173]

«Суетно, впрочем, судил я тогда об Амвросии: зависти казался мне достойным бывший ему от сильных мира сего почет и только безбрачие – тягостным. Так мало знал я его… А он меня – еще меньше: как я страдал, что мне грозило, не знал он вовсе, а сказать ему о том я не мог, потому что он всегда окружен был множеством людей, имевших до него нужду… В редкие же часы досуга подкреплял он или тело пищей, или душу – чтением… А когда читал, глаза его быстро бегали по странице, и все его внимание было приковано к ней».

«Часто у него бывая, потому что двери дома его открыты были для всех и все могли входить к нему без доклада, я присутствовал при этом, всегда безмолвном, чтении, тоже молча, и молча уходил: кто посмел бы развлечь такое внимание? Я молчал еще и потому, что не хотел нарушать необходимого ему, от стольких дел, краткого отдыха. „Может быть, – думалось мне, – оттого он и молчит… что боится докучных вопросов… и не хочет лишним разговором утомлять и без того уже в церкви натруженного голоса“.[174]

Так друг против друга сидят «в долгом молчании», in dinturno silentio; слышится только шелест страниц. Один – уже в Церкви; другой хотел бы, может быть, войти в нее и не знает, как это сделать; хочет об этом спросить – и не смеет; помощи ждет – не дождется: если в Церковь войдет, то один.

Друг против друга сидят, дальше, может быть, друг от друга, чем обитатели двух разных планет; грешный – против святого, «книжник» – против книжника, «лунного света» человек – против «лунного» (слово Платона: «люди лунного света», сказанное о другом, можно бы сказать и об этом); светят, да не греют оба.

Больше оправдать Амвросия, чем Августин это делает, нельзя. Но трудно все-таки поверить, чтобы тот действительно не знал, как он страдает и что ему грозит. Мать Августина, только что тогда приехавшая из Карфагена в Милан, – духовная дочь Амвросия. «Ради моего спасения она его полюбила… как Ангела Божия; любил и он ее, видя добрые дела ее… и пламенное к Церкви усердие… Каждый раз, в тех немногих словах, что случалось ему перемолвить со мной, радовался он за меня, что Бог мне послал такую мать».[175] Трудно поверить, чтоб она не сказала духовному отцу своему, как сын ее страдает. А если сказала, то почему же Амвросий не помог Августину? «Если бы в это время кто-нибудь хотел мне помочь, то мог бы легко это сделать», – этому можно поверить.

Мог бы Амвросий помочь Августину, если бы только поднял глаза от книги и увидел его. Но вот не видит; все читает да читает, шелестит да шелестит листами книг. Может Августин погибнуть на глазах его, – он его не увидит, не спасет. Чья вина? Ничья, или, уж во всяком случае, не их.

Святы будут оба; один уже идет по верному пути к святости, другой вступит на него сейчас. «Иноки (святые) предпочитают милосердию любви безмолвие» (уединение). – «Будь подобен Херувимам, не имеющим никакого попечения житейского, и не думай, что, кроме тебя и Бога, есть кто-либо другой на земле» (св. Исаак Сириянин).

Будут святы оба; но «дивен Бог во Святых Своих», – и страшен.

XXXIV

То, чего не сделал для Августина Амвросий, будущий великий Святой, сделал маленький грешник – пьяный нищий бродяга.

Чести великой удостоился Августин в эти дни: получил заказ хвалебной речи ничтожному императору Валентиниану II, четырнадцатилетнему мальчику. Должен был произнести ее сам, в присутствии всего двора и пред лицом императора.

«Готовясь к той речи, я был как в лихорадке», – вспоминает Августин. Знал, какое перед ним открылось бы великое поприще, если бы он сочинил речь и произнес как следует. Но сумеет ли он это сделать? В жар и озноб кидала его одна мысль о том. Страшно и сладко замирало в нем сердце от надежды удостоиться, подобно Викторину, великому ритору, такому же некогда, как он, бедному мадаврскому школьнику, «величайшей, сынам человеческим доступной славы» – изваяния на Римском форуме.

Но, может быть, чей-то тихий голос, в самой глубине сердца его, смеялся над ним: «Все отверг, освободился от всего, усомнился во всем, – только не в этом, – в великой для себя чести воздать хвалу ничтожеству?»

В эти-то именно дни встретился случайно, но самый нужный человек.

«Как-то раз, проходя с друзьями по глухой медиоланской улице, увидел я пьяного нищего, который пел во все горло, ликовал и веселился… И тяжко вздохнув, сказал я друзьям: «Ах, глупые мы люди! Сколько трудимся, и, может быть, все впустую, – ради того, что этот пьяный нищий имеет за жалкие гроши свои, без всякого труда!.. И пусть даже радость его обманчива, – ведь и наша, может быть, еще обманчивей… О, конечно, если б мне предложили поменяться с ним участью… я не согласился бы и предпочел бы остаться со всеми моими муками и страхами, но был ли бы я прав, – вот вопрос!»[176]

Кто, в самом деле, прав: трезвый, умный, несчастный или пьяный, безумный, счастливый? Никто или оба – один в обоих, потому что противоположность их – мнимая: ведь и трезвый так же нетвердо стоит на ногах, как пьяный; так же, потеряв все точки опоры, шатается; так же не знает, откуда и куда идет; так же свободен от всего, легок и пуст, нищ и наг.

Это, может быть, и понял Августин, когда проходил мимо бродяги, и взоры их на мгновенье скрещивались: вдруг узнал в нем себя – другого, «ночного», «преисподнего», – и ужаснулся: «Unde hoc monstrum? Что это за чудо во мне, что за чудовище? И откуда оно?»

«Так сокрушал Ты, Господи, жезлом Твоим кости мои!» – «Может ли человек знать истину? – на этот вопрос, который задал бы, вероятно, Августин Амвросию, если бы тот поднял на него глаза от книги и увидел его, – в самую нужную минуту, самый нужный ответ – этот „сокрушающий кости удар жезла Господня“.[177]

XXXV

Для чего был нужен удар, он еще тогда не знал; узнал потом: «Я решил… быть оглашенным в Церкви, пока, наконец, не увижу хоть какой-нибудь светлой точки, чтоб пойти на нее». Но к Церкви только подошел, заглянул в нее и опять отошел, «все еще блуждая во мраке, по скользким путям… и отчаиваясь».[178]

Малою только надеждой спасался от великого отчаяния: «тепленькое местечко получить при дворе… жениться на девушке с хорошим приданым, обзавестись домиком, – и будет с меня! Есть ведь и в этом своя приятность, и даже немалая». – «Я любил счастливую жизнь».[179]

Вот когда «суше паутины иссушил» сердце его Господь. «Горе тому, кто надеется, отступив от Тебя, Господи, найти что-либо лучшее: точно больной, на постели, с боку на бок переворачивается, то на спину ляжет, то на живот, и все ему жестко, потому что Ты один – покой… И вдруг приходишь… и говоришь: „Беги – понесу, и когда добежишь, то и там еще понесу!“[180]

XXXVI

К этому времени, устроив дела свои, вызвал он из Карфагена в Милан сына Адеодата и «ту, с которой привык спать», а также «брата сердца своего», друга Алипия.[181]

Мать, приехавшая к нему с другим, старшим сыном, Навигием, еще раньше, должно быть, без зова, – видя, что дела Августина поправились, решила, что пора ему остепениться, покинуть наложницу и вступить в законный брак.

«Очень усердно хлопотала она, стараясь найти мне жену, и уже сосватала девушку… но такую еще юную, что надо было ей ждать два года до брачного возраста». Судя по тогдашним ранним бракам, девочка была лет двенадцати, но во всем остальном точно такая жена, какой хотелось ему, когда он мечтал о браке: «добрая, тихая, красивая, целомудренная, и с таким приданым (это, может быть, главное), чтобы не быть мужу в тягость и чтобы можно было вдвоем в покойном довольстве жить».[182]

 

Все, казалось бы, хорошо, одно плохо: как быть с той, которую «он уже имел» и которой столько лет был верен, – с матерью сына его, перед людьми «наложницей», а перед Богом женой? Чтобы жениться на второй жене, надо было покинуть первую; чтобы принять в дом вторую – выгнать первую. В том, «что у людей, – по его же слову, – называется браком, делается это легко и просто; но так же ли просто и легко – в том, что называется браком у Бога?»

Выгонит ли он жену? Нет, но согласится, чтоб выгнали ее другие. «Браку моему она мешала: вот почему ее разлучили со мной; но сердце мое, все еще прилепленное к ней, растерзано было так, что истекало кровью – влачилось в крови… В Африку вернулась она и дала обет безбрачия… Я же, несчастный, будучи слабее, чем она, взял себе другую наложницу… И рана моя („похоть сплошная“, libido) не исцелилась… а только из кровавой сделалась гнойной».[183]

Кто же ранил его? Имени матери не произносит он; глухо только намекает: «сделали другие», – вероятно, потому, что и через много лет, когда вспоминает об этом, – слишком больно ему вспомнить, что с ним тогда сделала мать, для него уже святая Моника.

164Confess. V. 8.
165В «Исповеди», вспоминая бегство свое из Карфагена, Августин так забывает об этих двух возможных жертвах своих, как будто никогда их и на свете не было. Это беспамятство очень для него знаменательно, а для нас тоже очень страшно и важно, чтобы понять всего Августина, святого и грешного, в холодном, «лунном свете» одной из двух половин христианской святости, – той, что обращена к «плоти»; в теплом «свете солнечном» – только другая половина, обращенная к «духу».
166Confess. V. 12.
167Sunt autem mala sine dolore pejora. – De natura boni. XX.
168Confess. V. 9.
169Confess. V. 10.
170Confess. V. 14.
171Confess. V. 13.
172Confess. V. 13.
173Confess. VI. 2.
174Confess, VI. 3.
175Confess. VI. 2.
176В подлиннике глубже и сильнее, но непереводимо: «meipsum eligerem, sed perversitate num quid veritate?» Буквально: «выбрал ли бы я себя, предпочел ли бы я себя ему, в превратности моей, во лжи или в истине?» Этот вопрос – частный вывод из общего, крайнего сомнения Карисада Скептика: «Истину знать человек не может». – Confess. VI. 6.
177Confess. VI. 6, ad fin.
178Confess. V. 14;…Ambulabam per tenebras et lubricum… et desesperabam. – Confess. VI. 1.
179Confess. VI. 11, passim.
180Confess. VII. 10; Confess. VI. 16.
181Confess. VI, I; 13. – «Frater cordis mei». – Confess. IX. 4.
182Confess. VI. 13; Soliloq. I. 13. – «Quantum eam nihilo faciat otio tuo». «Больше всего любите вы в покойном довольстве жить», – говорит Смердяков Ивану Карамазову.
183Vulnus illud… acerrimum putrescebat… quasi frigidius, sed desesperatibus dolebat. Буквально: «глуше, как бы холоднее, но еще неутолимее, болела рана». – Confess. VI. 15.
Рейтинг@Mail.ru