bannerbannerbanner
Петербург. Стихотворения

Андрей Белый
Петербург. Стихотворения

Что же далее?

Мгновение… —

Сергей Сергеич Лихутин во мраке задрыгал ногами; при этом он явственно видел фонарные отблески на отдушнике печки; он явственно слышал и стук, и царапанье во входную дверь; что-то с силою ему прижало к подбородку два пальца, так что он более уж их вырвать не мог; далее ему показалось, что он задыхается; уж над ним послышался треск (в голове верно лопнули жилы), вокруг полетела известка; и Сергей Сергеич Лихутин грохнулся (прямо в смерть); и тотчас Сергей Сергеич Лихутин из этой смерти восстал, получивши в том бытии здоровенный пинок; тут увидел он, что очнулся; и когда очнулся, то понял, что не восстал, а воссел на какой-то плоской предметности: он сидел у себя на полу, ощущая боль в позвоночнике да свои невзначай продетые и теперь прищемленные пальцы – меж веревкой и горлом: Сергей Сергеич Лихутин стал рвать на горле веревку; и петля расширилась.

Тут понял он, что он едва не повесился: недоповесился – чуть-чуть. И вздохнул облегченно.

Вдруг чернильная мгла просерела; и стала мглой серой: сероватой – сперва; а потом – чуть сереющей; Сергей Сергеич Лихутин так явственно видел, как сидит он бессмысленно в окружении стен, как явственно стены сереют японскими пейзажами, незаметно сливаясь с окружающей ночью; потолок, явственно изукрашенный ночью рыжим кружевом фонаря, стал терять свое кружево; кружево фонаря иссякало давно, становилось тусклыми пятнами, удивленно глядевшими в сероватое утро.

Но вернемся к несчастному подпоручику.

Надо сказать о Сергее Сергеиче несколько оправдательных слов: вздох облегчения у Сергея Сергеича вырвался безотчетно, как безотчетны движенья самовольных утопленников перед погружением их в зеленую и холодную глубину. Сергей Сергеич Лихутин (не улыбайтесь!) совершенно серьезно намеревался покончить все свои счеты с землею, и намерение это он бы без всяких сомнений осуществил, если бы не гнилой потолок (в этом вините строителя дома); так что вздох облегчения относился не к личности Сергея Сергеича, а к животно-плотской и безличной его оболочке. Как бы то ни было, оболочка эта сидела на корточках и внимала всему (тысячам шорохов); дух же Сергея Сергеича из глубины оболочки обнаруживал полнейшее хладнокровие.

Во мгновение ока прояснились все мысли; во мгновение ока пред его сознаньем встала дилемма: как же быть теперь, как же быть? Револьверы где-то запрятаны; их отыскивать долго… Бритва? Бритвою – ууу! И невольно в нем все передернулось: начинать с бритвою опыт после только что бывшего первого… Нет: всего естественней растянуться здесь, на полу, предоставив судьбе все дальнейшее; да, но в этом естественном случае Софья Петровна (несомненно, она услышала стук) немедленно бросится, если не бросилась, к дворнику, протелефонят полиции, соберется толпа; под напором ее сломаются входные двери, и они нагрянут сюда; и, нагрянув, увидят, что он, подпоручик Лихутин, с необычным бритым лицом (Сергей Сергеич не подозревал, что он выглядит без усов таким идиотом) и с веревкой на шее тут расселся на корточках посреди кусков штукатурки.

Нет, нет, нет! Никогда до этого не дойдет подпоручик: честь мундира дороже ему жене данного слова. Остается одно: со стыдом открыть дверь, поскорей примириться с женою, Софьей Петровной, и дать правдоподобное объяснение беспорядку и штукатурке.

Быстро кинул он веревку под диван и позорнейшим образом побежал к входной двери, за которой теперь ничего не было слышно.

С тем же самым непроизвольным сопеньем он открыл переднюю дверь, нерешительно став на пороге; жгучий стыд его охватил (недоповесился!); и притихла в душе бушевавшая буря; точно он, сорвавшись с крюка, оборвал в себе все, бушевавшее только что: оборвался гнев на жену, оборвался гнев по поводу безобразного поведения Николая Аполлоновича. Ведь он сам совершил теперь небывалое, ни с чем несравнимое безобразие: думал повеситься – вместо ж этого вырвал крюк с потолка.

Мгновение… —

В комнату никто не вбежал: тем не менее там стояли (он видел); наконец, влетела Софья Петровна Лихутина; влетела и разрыдалась:

– «Что ж это? Что ж это? Почему темнота?»

А Сергей Сергеич конфузливо тупился.

– «Почему тут был шум и возня?»

Сергей Сергеич холодные пальчики ей конфузливо пожал в темноте.

– «Почему у вас руки все в мыле?.. Сергей Сергеевич, голубчик, да что это значит?»

– «Видишь ли, Сонюшка…»

Но она его прервала:

– «Почему вы хрипите?..»

– «Видишь ли, Сонюшка… я… простоял перед открытою форточкой (неосторожно, конечно)… Ну, так вот и охрип… Но дело не в этом…»

Он замялся.

– «Нет, не надо, не надо», – почти прокричал Сергей Сергеич Лихутин, отдернувши руку жены, собиравшейся открыть электричество, – «не сюда, не сейчас – в эту вот комнату».

И насильно он ее протащил в кабинетик.

В кабинетике явственно уже выделялись предметы; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий стульев и стен с чуть лежащими плоскостями теней и с бесконечностью бритвенных кое-как разброшенных принадлежностей, – только воздушное кружево, паутина; и сквозь эту тончайшую паутину проступало стыдливо и нежно в окошке рассветное небо. Лицо Сергея Сергеича выступало неясно; когда же Софья Петровна к лицу приникла вплотную, то она увидела пред собою… Нет, это – неописуемо: увидела пред собой совершенно синее лицо неизвестного идиота; и это лицо виновато потупилось.

– «Что вы сделали? Вы обрились? Да вы просто какой-то дурак!..»

– «Видишь, Сонюшка», – прохрипел ей в уши испуганный его шепот, – «тут есть одно обстоятельство…»

Но она не слушала мужа и с безотчетной тревогою бросилась осматривать комнаты. Ей вдогонку из кабинетика понеслись слезливые и хрипло звучащие выкрики:

– «Ты найдешь там у нас беспорядок…»

– «Видишь ли, друг мой, я чинил потолок…»

– «Потолок там растрескался…»

– «Надо было…»

Но Софья Петровна Лихутина не слушала вовсе: она стояла в испуге пред грудою на ковер упавших кусков штукатурки, меж которыми прочернел на пол грянувший крюк; стол с опрокинутым на нем стулом был круто отдвинут; из-под мягкой кушетки, на которой Софья Петровна Лихутина так недавно читала Анри Безансон, – из-под мягкой кушетки торчала серая петля. Софья Петровна Лихутина дрожала, мертвела и горбилась.

Там за окнами брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубело чуть-чуть: голубело такое все нежное; все наполнилось трепетной робостью; все наполнилось удивленным вопросом: «Да как же? А как же? Разве я – не сияю?» Там на окнах, на шпицах намечался все более трепет; там на шпицах высоких высоко рубинился блеск. Над душою ее вдруг прошлись легчайшие голоса: и ей все просветилось, как на серую петлю пал из окна бледно-розовый, бледно-ковровый косяк от луча встающего солнца. Ее сердце наполнилось неожиданным трепетом и удивленным вопросом: «Да как же? А как же? Почему я забыла?»

Софья Петровна Лихутина тут склонилась на землю, протянула руку к веревке, на которой зарели нежнейшие розоватые кружева; Софья Петровна Лихутина поцеловала веревку и тихонько заплакала: чей-то образ далекого и вновь возвращенного детства (образ забытый не вовсе – где она его видела: где-то недавно, сегодня?): этот образ над ней поднимался, поднялся и вот встал за спиной. А когда она повернулась назад, то она увидала: за спиной стоял ее муж, Сергей Сергеевич Лихутин, долговязый, печальный и бритый: на нее поднимал голубой кроткий взор:

– «Уж прости меня, Сонюшка!»

Почему-то она припала к его ногам, обнимала и плакала:

– «Бедный, бедный: любимый мой!..»

Что они меж собою шептали, Бог ведает: это все осталось меж ними; видно было: в зарю поднималась над ней его сухая рука:

– «Бог простит… Бог простит…»

Бритая голова рассмеялась так счастливо: кто же мог теперь не смеяться, когда в небе смеялись такие легчайшие пламена?

Розоватое, клочковатое облачко протянулось по Мойке: это было облачко от трубы пробежавшего пароходика; от пароходной кормы холодом проблистала зеленая полоса, ударяясь о берег и отливая янтарным, отдавая – здесь, там – искрою золотой, отдавая – здесь, там – бриллиантом; отлетая от берега, полоса разбивалась о полосу, бьющую ей навстречу, отчего обе полосы начинали блистать роем кольчатых змей. В этот рой въехала лодка; и все змеи разрезались на алмазные струнки; струночки тотчас же путались в серебро чертящую канитель, чтоб потом на поверхности водной качнуться звездами. Но минутное волнение вод успокоилось; воды сгладились, и на них погасли все звезды. Понеслись теперь снова блиставшие водно-зеленые плоскости каменных берегов. Поднимаясь к небу черно-зеленой скульптурой, странно с берега встало зеленое, бело-колонное здание, как живой кусок Ренессанса.

Обыватель

На далекое расстояние и туда, и сюда раскидалися закоулки и улички, улицы просто, проспекты; то из тьмы выступал высоковерхий бок дома, кирпичный, сложенный из одних только тяжестей, то из тьмы стена зияла подъездом, над которым два каменных египтянина на руках своих возносили каменный выступ балкона. Мимо высоковерхого дома, мимо кирпичного бока, мимо всех миллионнопудовых громад – из тьмы в тьму – в петербургском тумане Аполлон Аполлонович шел, шел, шел, преодолевая все тяжести: перед ним уж вычерчивался серый, гниловатый заборчик.

Тут откуда-то сбоку стремительно распахнулась низкая дверь и осталась открытой; повалил белый пар, раздалась руготня, дребезжание жалкое балалайки и голос. Аполлон Аполлонович невольно прислушался к голосу, озирая мертвые подворотни, стрекотавший в ветре фонарь и отхожее место. Голос пел:

 
Духом мы к Тебе, Отец,
В небо мыслию парим
И за пищу от сердец
Мы Тебя благодарим.
 

Так пел голос.

Дверь захлопнулась. В обывателе Аполлон Аполлонович подозревал что-то мелкое, пролетающее за стеклом каретных отверстий (расстояние, ведь, между ближайшей стеною и дверцей кареты исчислялось Аполлоном Аполлоновичем многими миллиардами верст). И вот перед ним все пространства сместились: жизнь обывателя вдруг обстала его подворотнями, стенами, а сам обыватель предстал пред ним голосом. Голос же пел:

 
 
Духом мы к Тебе, Отец,
В небо мыслию парим
И за пищу от сердец
Мы Тебя благодарим.
 

Вот какой обыватель? К обывателю Аполлон Аполлонович восчувствовал интерес, и был миг, когда он хотел постучаться в первую дверь, чтоб найти обывателя; тут он вспомнил, что обыватель его собирается казнить позорною смертью: набок съехал цилиндр, дрябло так опустились над грудью изможденные плечи: —

– да, да, да: они его разорвали на части: не его, Аполлона Аполлоновича, а другого, лучшего друга, только раз посланного судьбой; один миг Аполлон Аполлонович вспоминал те седые усы, зеленоватую глубину на него устремленных глаз, когда они оба склонялись над географической картой империи, и пылала мечтами молодая такая их старость (это было ровно за день до того, как)… Но они разорвали даже лучшего друга, первого между первыми… Говорят, это длится секунду; и потом – как есть ничего… Что ж такое? Всякий государственный человек есть герой, но – брр-брр… —

Аполлон Аполлонович Аблеухов поправил цилиндр и выпрямил плечи, проходя в гниловатый туманчик, в гниловатую жизнь обывателя, в эти сети из стен, подворотен, заборов, наполненных слизью, оседающих жалко и дрябло, словом – в сплошное дрянное, гнилое, пустое и общее отхожее место. И ему показалось теперь, что его ненавидит и та вот тупая стена, и этот вот гниловатый заборчик; Аполлон Аполлонович по опыту знал, что они ненавидели (днем и ночью ходил он покрытый туманом их злобы). Кто такое они? Ничтожная кучка, смрадная, как и все? Мозговая игра Аполлона Аполлоновича воздвигала пред взором его туманные плоскости; но разорвалися все плоскости: исполинская карта России предстала пред ним, таким маленьким: неужели это враги: враги – исполинская совокупность племен, обитающих в этих пространствах: сто миллионов. Нет, больше…

«От финских хладных скал до пламенной Колхиды»…

Что такое? Его ненавидели?.. Нет: простиралась Россия. А его?.. Его собираются… собираются… Нет: брр-брр… Праздная мозговая игра. Лучше цитировать Пушкина:

 
Пора, мой друг, пора!.. Покоя сердце просит.
Бегут за днями дни. И каждый день уносит
Частицу бытия. А мы с тобой вдвоем
Располагаем жить. А там: глядь – и умрем…
 

С кем же вдвоем располагает он жить? С сыном? Сын – ужаснейший негодяй. С обывателем? Обыватель собирается… Аполлон Аполлонович вспомнил, что некогда располагал он прожить свою жизнь с Анной Петровной, по окончании государственной службы перебраться на дачку в Финляндию, а, ведь, вот: Анна Петровна уехала – да-с, уехала!..

– «Уехала, знаете ли: ничего не поделаешь…»

Аполлон Аполлонович понял, что у него нет никакого спутника жизни (до этой минуты он как-то об этом не удосужился вспомнить) и что смерть на посту будет все-таки украшением прожитой его жизни. Ему стало как-то по-детски и печально, и тихо, – так тихо, так как-то уютно. Вокруг только слышался шелест струящейся лужицы, точно чья-то мольба – все о том, об одном: о том, чего не было, но что быть бы могло.

Медленно начинала истаивать черно-серая, всю ночь душившая мгла. Медленно черно-серая мгла просерела и стала мглой серой: сероватой – сначала; потом – чуть сереющей; а домовые стены, освещенные в ночи фонарями, стали бледно сливаться с отлетающей ночью. И казалось, что рыжие фонари, вкруг себя бросавшие только что рыжие светы, стали вдруг иссякать; и постепенно иссякли. Лихорадочно горевшие светочи пропадали на стенах. Наконец, фонари стали тусклыми точками, удивленно глядевшими в сероватый туман; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть лежащими плоскостями теней, с бесконечностью оконных отверстий – не громада камней, а воздушно вставшее кружево, состоящее из узоров тончайшей работы, и сквозь эти узоры рассветное небо проступило стыдливо.

Навстречу Аполлону Аполлоновичу быстро кинулся бедно одетый подросток; девушка лет пятнадцати, повязанная платочком; а за нею в рассветном тумане шло очертание мужчины: котелок, трость, пальто, уши, усы и нос; очертание, очевидно, пристало к подростку с гнуснейшими предложениями; Аполлон Аполлонович считал себя рыцарем; неожиданно для себя снял он цилиндр:

– «Милостивая государыня, осмелюсь ли я предложить вам до дому руку: в это позднее время молодым особам вашего пола не безопасно появляться на улице».

Бедно одетый подросток увидел так явственно, что какая-то черная там фигурка почтительно перед ней приподняла цилиндр; бритая, мертвая голова выползла на мгновение из-под воротника и опять туда уползла.

Они шли в глубоком безмолвии; все казалось ближе, чем следует: мокрым и старым, уходящим в века; все это и прежде Аполлон Аполлонович видывал издали. А теперь – вот оно: подворотни, домики, стены и вот этот к руке его боязнью прижатый подросток, для которого он, Аполлон Аполлонович, не злодей, не сенатор: просто так себе – неизвестный добрый старик.

Они шли до зеленого домика с кривыми воротами и с гнилой подворотней; на крылечке приподнял сенатор цилиндр, прощаясь с подростком; а когда за ним захлопнулась дверь, то старческий рот искривился так жалобно; в совершенную пустоту зажевали мертвые губы; в это время откуда-то издали раздалось, будто пенье смычка: пение петербургского петела, извещавшего неизвестно о чем и будившего неизвестно кого.

Где-то сбоку на небе брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубел голубой лоскуточек. Отяжелела и очертилась вереница линий и стен; проступили сбоку какие-то тяжести – и уступы, и выступы; проступили подъезды, кариатиды и карнизы кирпичных балконов; но на окнах, на шпицах замечался все более трепет; и от окон, от шпицев зарубинился блеск.

Легчайшее кружево обернулось утренним Петербургом: Петербург расцветился легко и причудливо, там стояли дома песочного цвета о пяти своих этажах; там стояли дома темно-синие, там – серые; рыже-красный Дворец зазарел.

Конец четвертой главы

Глава пятая,
в которой повествуется о господинчике с бородавкой у носа и о сардиннице ужасного содержания

Блеснет заутра луч денницы

И заиграет яркий день,

А я, быть может, уж гробницы

Сойду в таинственную сень.

А. Пушкин

Господинчик

Николай Аполлонович молчал всю дорогу. Николай Аполлонович обернулся и уставился прямо в лицо за ним бегущему господинчику:

– «Извините меня: с кем…»

Петербургская слякоть шелестела струями; там карета в туман пролетела огнем фонарей…

– «С кем имею честь?..»

Всю дорогу он слышал докучное хлюпанье за ним бегущих калош да чувствовал беганье у себя по спине воспаленных и маленьких глазок того котелочка, который за ним увязался от подворотни – там, в закоулочке.

– «Павел Яковлевич Морковин…»

И вот: Николай Аполлонович обернулся назад и уставился прямо в лицо господинчику; лицо ничего не сказало: котелок, трость, пальто, бороденка и нос.

После впал он в забвение, отвернувшись к стене, по которой бежал всю дорогу теневой котелочек, чуть-чуть сдвинутый набок; вид этого котелочка ему внушил омерзение; петербургские сырости заползали под кожу; петербургские слякоти шелестели талыми струями; гололедица, изморось промочили пальто.

Котелок на стене то вытягивал свою тень, а то умалялся; опять отчетливый голос раздался за спиной Аблеухова:

– «Бьюсь об заклад, что вы из сплошного кокетства изволите на себя напустить этот тон равнодушия…» Все то было когда-то.

– «Слушайте, – попытался сказать котелку Николай Аполлонович, – я, признаться сказать, удивлен; я, признаться сказать…»

Вон там вспыхнуло первое светлое яблоко; там – второе; там – третье; и линия электрических яблок обозначила Невский Проспект, где стены каменных зданий заливаются огненным мороком во всю круглую, петербургскую ночь и где яркие ресторанчики кажут в оторопь этой ночи свои ярко-кровавые вывески, под которыми шныряют все какие-то пернатые дамы, укрывая в боа кармины подрисованных губ, – средь цилиндров, околышей, котелков, косовороток, шинелей – в световой, тусклой мути, являющей из-за бедных финских болот над многоверстной Россией геенны широкоотверстую раскаленную пасть.

Николай Аполлонович следил, все следил за пробегом по стенам теневого черного котелка, вековой темной тени; Николай Аполлонович знал: обстоятельства встречи с загадочным Павлом Яковлевичем ему не позволили оборвать эту встречу прямо там – под заборчиком – с настоящим достоинством для себя: надо было с величайшею осторожностью выпытать, что такое подлинно этот Павел Яковлевич о нем знает, что такое подлинно было сказано между ним и отцом; оттого-то он медлил прощаться.

Вот открылась Нева: каменный перегиб Зимней Канавки под собой показывал плаксивый простор, и оттуда бросились натиски мокрого ветра; за Невой встали абрисы островов и домов; и бросали грустно в туман янтарные очи; и казалось, что плачут.

– «А на самом деле и вы не прочь бы со мною, что называется, снюхаться?» – приставал за спиной тот же все паршивенький голос.

Вот и площадь; та же серая на площади возвышалась скала; тот же конь кидался копытом; но странное дело: тень покрыла Медного Всадника. И казалось, что Всадника не было; там вдали, на Неве, стояла какая-то рыболовная шхуна; и на шхуне блестел огонечек.

– «Мне пора бы домой…»

– «Нет, пожалуйста: что теперь дома!»

И они прошли по мосту.

Впереди них шла пара: сорокапятилетний, одетый в черную кожу моряк; у него была шапка с наушниками, были и синеватые щеки и ярко-рыжая с проседью борода; сосед его, просто какой-то гигант в сапожищах, с темно-зеленою поярковой шляпой шагал – чернобровый, черноволосый, с маленьким носиком, с маленькими усами. Оба что-то напомнили; и оба прошли в раскрытую дверь ресторанчика под бриллиантовой вывеской. Под буквами бриллиантовой вывески Павел Яковлевич Морковин с непонятным нахальством схватил Аблеухова за крыло николаевки:

– «Вот сюда, Николай Аполлонович, в ресторанчик: вот – как раз, вот – сюда-с!..»

– «Да позвольте же…»

Павел же Яковлевич, рукою держа крыло николаевки, тут принялся зевать: он выгибался, гнулся, вытягивался, подставляя открытое ротовое отверстие Николаю Аполлоновичу, как какой людоед, собиравшийся Аблеухова проглотить: проглотить непременно.

Этот припадок зевоты перешел к Аблеухову; губы последнего закривились:

– «Ааа – а: аааа…»

Аблеухов попробовал вырваться:

– «Нет, пора мне, пора».

Но таинственный господин, получивший дар слова, непочтительным образом перебил:

– «Э, да ну вас – все знаю: скучаете?»

И не давши сказать, перебил его вновь:

– «Да, скучаю и я: а при этом, добавьте, я с насморком; все эти дни я лечусь сальной свечкой…»

Николай Аполлонович хотел что-то вставить, но рот его разорвался в зевоте:

– «Ааа: ааа – ааа!..»

– «Ну-ну – видите, как скучаете!»

– «Просто хочется спать…»

– «Ну, допустим, а все же (вникните и вы в мое положение): редкий случай, рредчайший…»

Делать нечего: Николай Аполлонович чуть-чуть передернул плечами и с едва заметной брезгливостью открыл ресторанную дверь… Чернотой обвисшие вешалки: котелками, палками, польтами.

– «Редкий случай, рредчайший», – щелкнул пальцем Морковин, – «говорю это вам напрямик: молодой человек таких исключительных дарований, как вы?.. Отпустить?.. Оставить в покое?!..»

Густоватый, белеющий пар какого-то блинного запаха, смешанный с уличной мокротою; леденящим обжогом в ладонь упал номерок.

– «Хи-хи-хи, – потирал ладонями расходившийся Павел Яковлевич, снявший пальтишко, – молодому философу меня узнать любопытно: не правда ли?»

Петербургская улица начинала теперь, в помещении, едко печь лихорадкой, расползаясь по телу десятками красноногих мурашиков:

– «Ведь все меня знают… Александр Иванович, ваш батюшка, Бутищенко, Шишиганов, Пеппович…»

После этих сказанных слов Николай Аполлонович почувствовал живейшее любопытство от трех обстоятельств; во-первых: незнакомец – в который раз! – подчеркнул знакомство с отцом (это что-нибудь значило); во-вторых: незнакомец обмолвился об Александре Ивановиче и привел это имя и отчество рядом с именем отчим; наконец, незнакомец привел ряд фамилий (Бутищенко, Шишиганов, Пеппович), так странно знакомо звучащих…

 

– «Интересная-с», – подтолкнул Павел Яковлевич Аблеухова на яркогубую проститутку в светло-оранжевом платье и с турецкою папироской в зубах…

– «Вы как насчет женщин?.. А то бы…»

– «Ну, не буду, не буду: вижу, что скромник… Да и вовсе не время… Есть о чем…»

А кругом раздавалось:

– «Кто да кто?»

– «Кто?.. Иван!..»

– «Иван Иваныч!..»

– «Иван Иваныч Иванов…»

– «Так вот – я говорю: Ивван-Иванч?.. А?.. Ивван-Иванч?.. Что же вы Ивван-Иванч? Ай, ай, ай!..»

– «А Иван Иваныч-то…»

– «Все это враки».

– «Нет, не враки… Спросите Ивана Иваныча: вот он там, в биллиардной… Эй, эй!»

– «Ивван!..»

– «Иван Иваныч!»

– «Ивван Ивваныч Иванов…»

– «И какая же ты, Иван Иваныч, свинья!»

Где-то подняли дым коромыслом; оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, – вдруг рявкнула: под машиной купец, Иван Иваныч Иванов, махая зеленой бутылкою, встал в плясовую позицию с дамой в растерзанной кофточке; там горела грязь ее нечистых ланит; из-под рыжих волос, из-под павших на лоб малиновых перьев, к губам прижимая платок, чтобы вслух не икать, пучеглазая дама смеялась; и в смехе запрыгали груди; ржал Иван Иваныч Иванов; публика пьяная разгремелась вокруг.

Николай Аполлонович глядел изумленно: как он мог попасть в такое поганое место и в такой поганой компании в те минуты, когда?..

– «Ха-ха-ха-ха-ха-ха», – разревелась все та же пьяная кучка, когда Иван Иваныч Иванов схватил свою даму за волосы и пригнул ее к полу, отрывая громадное малиновое перо; дама плакала, ожидая побоев; но купца успели вовремя от нее оторвать. Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вулканический взрыв подземных неистовств, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых: «Ууймии-теесь ваал-неения страа-аа-сти…»

– «Уу-снии безнаа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»

…………………………………………..

– «Ха-ха-ха-ха-ха-ха!..»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru