bannerbannerbanner
Петербург. Стихотворения

Андрей Белый
Петербург. Стихотворения

Особа

С появленьем сенатора незнакомец стал нервничать; оборвалась его доселе гладкая речь: вероятно, действовал алкоголь; говоря вообще, здоровье Александра Ивановича внушало серьезное опасение; разговоры его с самим собой и с другими вызывали в нем какое-то грешное состояние духа, отражались мучительно в спинномозговой позвоночной струне; в нем появилась какая-то мрачная гадливость в отношении к его волновавшему разговору; гадливость ту он, далее, переносил на себя; с виду эти невинные разговоры его расслабляли ужасно, но всего неприятнее было то обстоятельство, что чем более он говорил, тем более развивалось в нем желание говорить и еще: до хрипоты, до вяжущего ощущения в горле; он уже остановиться не мог, изнуряя себя все более, более: иногда он договаривался до того, что после ощущал настоящие припадки мании преследования: возникая в словах, они продолжалися в снах: временами его необыкновенно зловещие сны учащались: сон следовал за сном; иногда в ночь по три кошмара; в этих снах его обступали все какие-то хари (почему-то чаще всего татары, японцы или вообще восточные человеки); эти хари неизменно носили тот же пакостный отпечаток; пакостными своими глазами все подмигивали ему; но что всего удивительнее, что в это время неизменно ему вспоминалось бессмысленнейшее слово, будто бы каббалистическое, а на самом деле черт знает каковское: енфраншиш; при помощи этого слова он боролся в снах с обступавшими толпами духов. Далее: появлялось и наяву одно роковое лицо на куске темно-желтых обой его обиталища; наконец, изредка всякая дрянь начинала мерещиться: и мерещилась она среди белого дня, если подлинно осенью в Петербурге день белый, а не желто-зеленый с мрачно-шафранными отсветами; и тогда Александр Иванович испытывал то же все, что вчера испытал и сенатор, встретив его, Александра Ивановича, взор. Все те роковые явленья начинались в нем приступами смертельной тоски, вызванной, по всей вероятности, продолжительным сидением на месте: и тогда Александр Иванович начинал испуганно выбегать в зелено-желтый туман (вопреки опасности быть выслеженным); бегая по улицам Петербурга, забегал он в трактирчики. Так на сцену являлся и алкоголь. За алкоголем являлось мгновенно и позорное чувство: к ножке, виноват, к чулку ножки одной простодушной курсисточки, совершенно безотносительно ее самой; начинались совершенно невинные с виду шуточки, подхихикиванья, усмешки. Все оканчивалось диким и кошмарным сном с енфраншиш.

Обо всем этом Александр Иванович вспомнил и передернул плечами: будто с приходом сенатора в этот дом все то вновь в его душе поднялось; все какая-то посторонняя мысль не давала ему покоя; иногда, невзначай, подходил он к двери и слушал едва долетавший гул удаленных шагов; вероятно, это расхаживал у себя в кабинете сенатор.

Чтоб оборвать свои мысли, Александр Иванович снова стал изливать эти мысли в тускловатые речи:

– «Вы вот слушаете, Николай Аполлонович, мою болтовню: а между тем и тут: во всех этих моих разговорах, например в утверждении моей личности, опять-таки примешалось недомогание. Я вот вам говорю, спорю с вами – не с вами я спорю, а с собою, лишь с собою. Собеседник ведь для меня ничто равно не значит: я умею говорить со стенами, с тумбами, с совершенными идиотами. Я чужие мысли не слушаю: то есть слышу я только то, что касается меня, моего. Я борюсь, Николай Аполлонович: одиночество на меня нападает: я часами, днями, неделями сижу у себя на чердаке и курю. Тогда мне начинает казаться, что все не то. Знаете ли вы это состояние?»

– «Не могу ясно представить. Слышал, что это бывает от сердца. Вот при виде пространства, когда нет кругом ничего… Это понятнее мне».

– «Ну, а я – нет: так вот, сидишь себе и говоришь, почему я – я: и кажется, что не я… И знаете, столик это стоит себе передо мною. И черт его знает, что он такое; и столик – не столик. И вот говоришь себе: черт знает что со мной сделала жизнь. И хочется, чтобы я – стало я… А тут мы… Я вообще презираю все слова на «еры», в самом звуке «ы» сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, восток. Вы послушайте: ы. Ни один культурный язык «ы» не знает: что-то тупое, циничное, склизкое».

Тут незнакомец с черными усиками вспомнил лицо одной его раздражавшей особы; и оно напомнило ему букву «еры».

Николай Аполлонович, как нарочно, вступил с Александром Ивановичем в разговор.

– «Вы вот все о величии личности: а скажите, разве над вами контроля нет; сами-то вы не связаны?»

– «Вы, Николай Аполлонович, о некой особе?»

– «Я ни о ком ровно: я так…»

– «Да – вы правы: некая особа появилась вскоре после моего бегства из льдов: появилась она в Гельсингфорсе».

– «Это, что же особа-то – инстанция вашей партии?»

– «Высшая: это вот вокруг нее-то и совершается бег событий: может быть, крупнейших событий: вы особу-то знаете?»

– «Нет, не знаю».

– «А я знаю».

– «Ну вот видите: давеча вы сказали, что будто вы и не в партии вовсе, а в вас – партия; как же это выходит: стало быть, сами-то вы в некой особе».

– «Ах, да она видит центр свой во мне».

– «А бремена?»

Незнакомец вздрогнул.

– «Да, да, да: тысячу раз да; некая особа возлагает на меня тягчайшие бремена; бремена меня заключают все в тот же все холод: в холод Якутской губернии».

– «Стало быть», – сострил Николай Аполлонович, – «физическая равнина не столь удаленной губернии превратилась-таки в метафизическую равнину души».

– «Да, душа моя, точно мировое пространство; и оттуда, из мирового пространства, я на все и смотрю».

– «Послушайте, а у вас там…»

– «Мировое пространство», – перебил его Александр Иванович, – «порой меня докучает, отчаянно докучает. Знаете, что я называю пространством?»

И не дожидаясь ответа, Александр Иванович прибавил:

– «Я называю тем пространством мое обиталище на Васильевском Острове: четыре перпендикулярных стены, оклеенных обоями темновато-желтого цвета; когда я засяду в этих стенах, то ко мне никто не приходит: приходит домовой дворник, Матвей Моржов; да еще в пределы те попадает особа».

– «Как же вы попали туда?»

– «Да – особа…»

– «Опять особа?»

– «Все она же: здесь-то и обернулась она, так сказать, стражем моего сырого порога; захоти она, и в целях безопасности я могу неделями там безвыходно просидеть; ведь появление мое на улицах всегда представляет опасность».

– «Вот откуда бросаете вы на русскую жизнь тень – тень Неуловимого».

– «Да, из четырех желтых стенок».

– «Да послушайте: где же ваша свобода, откуда она», – потешался Николай Аполлонович, словно мстя за давишние слова, – «ваша свобода разве что от двенадцати подряд выкуренных папирос. Слушайте, ведь особа-то вас уловила. Сколько вы платите за помещение?»

– «Двенадцать рублей; нет, позвольте – с полтиною».

– «Здесь-то вы предаетесь созерцанию мировых пространств?»

– «Да, здесь: и здесь все не то – предметы не предметы: здесь-то я пришел к убеждению, что окно – не окно; окно – вырез в необъятность».

– «Вероятно, здесь пришли вы к мысли о том, что верхи движения ведают то, что низам недоступно, ибо верх», – продолжал свои издевательства Николай Аполлонович, – «что есть верх?»

Но Александр Иванович ответил спокойно:

– «Верх движения – мировая, бездонная пустота».

– «Для чего же все прочее?»

Александр Иванович одушевился.

– «Да во имя болезни…»

– «Как болезни?»

– «Да той самой болезни, которая так изводит меня: странное имя болезни той мне еще пока неизвестно, а вот признаки знаю отлично: безотчетность тоски, галлюцинации, страхи, водка, курение; от водки – частая и тупая боль в голове; наконец, особое спинномозговое чувство: оно мучает по утрам. А вы думаете, это я один болен? Как бы не так: и вы, Николай Аполлонович, – и вы – больны тоже. Больны – почти все. Ах, оставьте, пожалуйста; знаю, знаю все наперед, что вы скажете, и вот все-таки: ха-ха-ха! – почти все идейные сотрудники партии – и они больны тою же болезнью; ее черты во мне разве что рельефнее подчеркнулись. Знаете: я еще в стародавние годы при встречах с партийным товарищем любил, знаете ли, его изучать; вот бывало – многочасовое собрание, дела, дым, разговоры и все о таком благородном, возвышенном, и товарищ мой кипятится, а потом, знаете ли, этот товарищ позовет в ресторан».

– «Ну так что же из этого?»

– «Ну, само собою разумеется, водка; и прочее; рюмка за рюмкой; а я уж смотрю; если после выпитой рюмки у губ этого собеседника появилась вот эдакая усмешечка (какая, этого, Николай Аполлонович, я вам сказать не сумею), так я уж и знаю: на моего идейного собеседника положиться нельзя; ни словам его верить нельзя, ни действиям: этот мой собеседник болен безволием, неврастенией; и ничто, верьте, не гарантирует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не только в трудное время не выполнить обещания (Николай Аполлонович вздрогнул); он способен просто-напросто и украсть, предать, и изнасиловать девочку. И присутствие его в партии – провокация, провокация, ужасная провокация. С той поры и открылось мне все значение, знаете ли, вон эдаких складочек около губ, слабостей, смешочков, ужимочек; и куда я ни обращаю глаза, всюду, всюду меня встречает одно сплошное мозговое расстройство, одна общая, тайная, неуловимо развитая провокация, вот такой вот под общим делом смешочек – какой, этого я вам, Николай Аполлонович, точно, пожалуй, и не выскажу вовсе. Только я его умею угадывать безошибочно; угадал его и у вас».

– «А у вас его нет?»

– «Есть и у меня: я давно перестал доверять всякому общему делу».

– «Так вы, стало быть, провокатор. Вы не обижайтесь: я говорю о чисто идейной провокации».

– «Я. Да, да, да. Я – провокатор. Но все мое провокаторство во имя одной великой, куда-то тайно влекущей идеи, и опять-таки не идеи, а – веяния».

– «Какое же веяние?»

– «Если уж говорить о веянии, то его определить при помощи слов не могу: я могу назвать его общею жаждою смерти; и я им упиваюсь с восторгом, с блаженством, с ужасом».

 

– «К тому времени, как вы стали, по вашим словам, упиваться веянием смерти, у вас, верно, и появилась та складочка».

– «И появилась».

– «И вы стали покуривать, попивать».

– «Да, да, да: появились еще особые любострастные чувства: знаете, ни в кого из женщин я не был влюблен: был влюблен – как бы это сказать: в отдельные части женского тела, в туалетные принадлежности, в чулки, например. А мужчины в меня влюблялись».

– «Ну, а некая особа появилась в то именно время?»

– «Как я ее ненавижу. Ведь вы знаете – да, наверное, знаете не по воле своей, а по воле вверх меня возносившей судьбы – судьбы Неуловимого – личность моя, Александра Ивановича, превратилась в придаток собственной тени. Тень Неуловимого – знают; меня – Александра Ивановича Дудкина, знать не знает никто; и не хочет знать. А ведь голодал, холодал и вообще испытывал что-либо не Неуловимый, а Дудкин. Александр Иванович Дудкин, например, отличался чрезмерной чувствительностью; Неуловимый же был и холоден, и жесток. Александр Иванович Дудкин отличался от природы ярко выраженной общительностью и был не прочь пожить в свое полное удовольствие. Неуловимый же должен быть аскетически молчаливым. Словом, неуловимая дудкинская тень совершает и ныне победоносное свое шествие: в мозгах молодежи, конечно; сам же я стал под влиянием особы – посмотрите вы только, на что я похож?»

– «Да, знаете…»

И оба опять замолчали.

– «Наконец-то, Николай Аполлонович, ко мне и подкралось еще одно странное нервное недомогание: под влиянием этого недомогания я пришел к неожиданным заключениям: я, Николай Аполлонович, понял вполне, что из холода своих мировых пространств воспылал я затаенною ненавистью не к правительству вовсе, а к – некой особе; ведь эта особа, превратив меня, Дудкина, в дудкинскую тень, изгнала меня из мира трехмерного, распластав, так сказать, на стене моего чердака (любимая моя поза во время бессонницы, знаете, встать у стены да и распластаться, раскинуть по обе стороны руки). И вот в распластанном положении у стены (я так простаиваю, Николай Аполлонович, часами) пришел однажды к второму своему заключению; заключение это как-то странно связалось – как-то странно связалось с одним явлением понятным, если принять во внимание мою развивающуюся болезнь».

О явлении Александр Иванович счел уместным молчать.

Явление заключалося в странной галлюцинации: на коричневато-желтых обоях его обиталища от времени до времени появлялось призрачное лицо; черты этого лица по временам слагались в семита; чаще же проступали в лице том монгольские черточки: все же лицо было повито неприятным, желто-шафранным отсветом. То семит, то монгол вперяли в Александра Ивановича взор, полный ненависти. Александр Иванович тогда зажигал папироску; а семит или монгол сквозь синеватые клубы табачного дыма шевелил желтыми губами своими, и в Александре Ивановиче будто отдавалось все одно и то же слово:

«Гельсингфорс, Гельсингфорс».

В Гельсингфорсе был Александр Иванович после бегства своего из мест не столь отдаленных: с Гельсингфорсом у него не было никаких особенных связей: там он встретился лишь с некой особой.

Так почему же именно Гельсингфорс?

Александр Иванович продолжал пить коньяк. Алкоголь действовал с планомерною постепенностью; вслед за водкою (вино было ему не по средствам) следовал единообразный эффект: волнообразная линия мыслей становилась зигзагообразной; перекрещивались ее зигзаги; если бы пить далее, распадалась бы линия мыслей в ряд отрывочных арабесков, гениальных для мыслящих его; но и только для одного его гениальных в один этот момент; стоило ему слегка отрезветь, как соль гениальности пропадала куда-то; и гениальные мысли казались просто сумбуром, ибо мысль в те минуты несомненно опережала и язык, и мозг, начиная вращаться с бешеной быстротою.

Волнение Александра Ивановича передалось Аблеухову: синеватые табачные струи и двенадцать смятых окурков положительно раздражали его; точно кто-то невидимый, третий, встал вдруг между ними, вознесенный из дыма и вот этой кучечки пепла; этот третий, возникнув, господствовал теперь надо всем.

– «Погодите: может, я выйду с вами; у меня что-то трещит голова: наконец, там, на воздухе, можем мы беспрепятственно продолжать разговор наш. Подождите. Я только переоденусь».

– «Вот отличная мысль».

Резкий стук, раздавшийся в дверь, оборвал разговор: прежде чем Николай Аполлонович вознамерился осведомиться о том, кто это там постучался, как рассеянный, полупьяный Александр Иванович распахнул быстро дверь; из отверстия двери на незнакомца просунулся, будто кинулся, голый череп с увеличенных размеров ушами; череп и голова Александра Ивановича едва не стукнулись лбами; Александр Иванович недоумевающе отлетел и взглянул на Николая Аполлоновича, и, взглянув на него, увидел всего лишь… парикмахерскую куклу: бледного, воскового красавца с неприятной, робкой улыбкою на растянутых до ушей устах.

И опять бросил взгляд он на дверь, а в распахнутой двери стоял Аполлон Аполлонович с… преогромным арбузом под мышкою…

– «Так-с, так-с…»

– «Я, кажется, помешал…»

– «Я, Коленька, знаешь ли, нес тебе этот арбузик – вот…» По традиции дома в это осеннее время Аполлон Аполлонович, возвращаясь домой, покупал иногда астраханский арбуз, до которого и он, и Николай Аполлонович – оба были охотники.

Мгновение помолчали все трое; каждый из них в то мгновение испытывал откровеннейший, чисто животный страх.

– «Вот, папаша, мой университетский товарищ… Александр Иванович Дудкин…»

– «Так-с… Очень приятно-с».

Аполлон Аполлонович подал два своих пальца: те глаза не глядели ужасно; подлинно – то ли лицо на него поглядело на улице: Аполлон Аполлонович увидал пред собой только робкого человека, очевидно пришибленного нуждой.

Александр Иванович с жаром ухватился за пальцы сенатора; то, роковое отлетело куда-то: Александр Иванович пред собой увидал только жалкого старика. Николай Аполлонович на обоих глядел с той неприятной улыбкой; но и он успокоился; робеющий молодой человек подал руку усталому остову.

Но сердца троих бились; но глаза троих избегали друг друга. Николай Аполлонович убежал одеваться; он думал теперь – все о том, об одном: как она вчера там бродила под окнами: значит, она тосковала; но сегодня ее ожидает – что ожидает?..

Мысль его прервалась: из шкафа Николай Аполлонович вытащил свое домино и надел его поверх сюртука; красные, атласные полы подколол он булавками; уже сверху всего он накинул свою николаевку.

Аполлон Аполлонович, между тем, вступил в разговор с незнакомцем; беспорядок в комнате сына, папиросы, коньяк – все то в душе его оставило неприятный и горький осадок; успокоили лишь ответы Александра Ивановича: ответы были бессвязны. Александр Иваныч краснел и отвечал невпопад. Пред собой видел он только добреющие морщинки; из добреющих тех морщинок поглядывали глаза: глаза затравленного: а рокочущий голос с надрывом что-то такое выкрикивал; Александр Иваныч прислушался лишь к последним словам; и поймал всего-навсего ряд отрывистых восклицаний…

– «Знаете ли… еще гимназистом, Коленька знал всех птиц… Почитывал Кайгородова…»

– «Был любознателен…»

– «А теперь, вот не то: все он забросил…»

– «И не ходит в университет…»

Так отрывисто покрикивал на Александра Ивановича старик шестидесяти восьми лет; что-то, похожее на участие, шевельнулось в сердце Неуловимого…

В комнату вошел теперь Николай Аполлонович.

– «Ты куда?»

– «Я, папаша, по делу…»

– «Вы… так сказать… с Александром… с Александром…»

– «С Александром Ивановичем…»

– «Так-с… С Александром Иванычем, значит…»

Про себя же Аполлон Аполлонович думал: «Что ж, быть может, и к лучшему: а глаза, быть может, – померещились только…» И еще Аполлон Аполлонович при этом подумал, что нужда – не порок. Только вот зачем коньяк они пили (Аполлон Аполлонович питал отвращение к алкоголю).

– «Да: мы по делу…»

Аполлон Аполлонович стал подыскивать подходящее слово:

– «Может быть… пообедали бы… И Александр Иванович отобедал бы с нами…»

Аполлон Аполлонович посмотрел на часы:

– «А впрочем… я стеснять не хочу…»

…………………………………………..

– «До свиданья, папаша…»

– «Мое почтение-с…»

…………………………………………..

Когда они отворили дверь и пошли по гулкому коридору, то маленький Аполлон Аполлонович показался там вслед за ними – в полусумерках коридора.

Так, пока они проходили в полусумерках коридора, там стоял Аполлон Аполлонович; он, вытянув шею вслед той паре, глядел с любопытством.

Все-таки, все-таки… Вчера глаза посмотрели: в них была и ненависть, и испуг; и глаза эти были: принадлежали ему, разночинцу. И зигзаг был – пренеприятный или этого не было – не было никогда?

– «Александр Иванович Дудкин… Студент университета».

Аполлон Аполлонович им зашествовал вслед.

…………………………………………..

В пышной передней Николай Аполлонович остановился перед старым лакеем, ловя какую-то свою убежавшую мысль.

– «Даа-аа… аа…»

– «Слушаю-с!»

– «А-а… Мышка!»

Николай Аполлонович продолжал беспомощно растирать себе лоб, вспоминая, что должен он выразить при помощи словесного символа «мышка»: с ним это часто бывало, в особенности после чтения пресерьезных трактатов, состоящих сплошь из набора невообразимых слов: всякая вещь, даже более того, – всякое название вещи после чтения этих трактатов казалось немыслимо, и наоборот: все мыслимое оказывалось совершенно безвещным, беспредметным. И по этому поводу Николай Аполлонович произнес вторично с обиженным видом.

– «Мышка…»

– «Точно так-с!»

– «Где она? Послушайте, что вы сделали с мышкой?»

– «С давишней-то? повыпускали на набережную…»

– «Так ли?»

– «Помилуйте, барин: как всегда».

Николай Аполлонович отличался необыкновенной нежностью к этим маленьким тварям.

Успокоенные относительно участи мышки, Николай Аполлонович с Александром Ивановичем тронулись в путь.

Впрочем, оба тронулись в путь, потому что обоим и показалось, будто с лестничной балюстрады кто-то смотрит на них и пытливо, и грустно.

…………………………………………..

Высыпал, высыпал

Высилось одно мрачное здание на одной мрачной улице. Чуть темнело; бледно стали поблескивать фонари, озаряя подъезд; четвертые этажи еще багрянели закатом.

Вот туда-то со всех концов Петербурга пробирались субъекты; их состав был составом двоякого рода; состав вербовался, во-первых, из субъекта рабочего, космоголового – в шапке, завезенной с полей обагренной кровью Манджурии; во-вторых, тот состав вербовался из так вообще протестанта: протестант в обилье шагал на длинных ногах; он был бледен и хрупок; иногда он питался фитином, иногда питался и сливками; он сегодня шагал с преогромною суковатою палкою; если бы положить на чашку весов моего протестанта, на другую же чашку весов положить его суковатую палку, то это орудие без сомнения протестанта бы перевесило: не совсем было ясно: кто за кем шел; прыгала ль пред протестантом дубина, иль он сам шагал за дубиною; но всего вероятнее, что сама собой поскакала дубина от Невского, Пушкинской, Выборгской Стороны, даже от Измайловской Роты; протестант за ней влекся; и он задыхался, он едва поспевал; и бойкий мальчишка, мчавшийся в час выхода вечернего газетного приложения, – этот бойкий мальчишка протестанта бы опрокинул, если только не был мой протестант протестантом рабочим, а был только так себе – протестующим.

Этот, так себе, протестующий стал неспроста последнее время разгуливать: по Петербургу, Саратову, Царевококшайску, Кинешме; он не всякий день разгуливал так… Выйдешь, это, вечером погулять: тих и мирен закат; и так мирно смеется на улице барышня; с барышней мирно посмеивается протестующий мой субъект, – безо всякой дубины: перешучивается, курит; с добродушнейшим видом беседует с дворником, с добродушнейшим видом беседует с городовым Брыкачевым.

– «Что, небось, надоело вам, Брыкачев, тут стоять?»

– «Как же, барин: служба – нелегкое дело».

– «Погодите: скоро это изменится».

– «Дай-то Бог: что хорошего – так-то; супротив слаботного духу, сами знаете, не пойдешь».

– «То-то вот…»

Ничего себе и субъект; и городовой Брыкачев ничего себе тоже: и оба смеются; и пятак летит в кулак Брыкачева.

На другой день снова, это, выйдешь себе погулять – что такое? Тих и мирен закат; то же все в природе довольство; и театры, и цирки все – в действии; городской водопровод в совершенной исправности тоже; и – ан нет: все не то.

Пересекая сквер, улицу, площадь, переминаяся скорбно пред памятником великого человека, добродушный вчерашний субъект зашагал с преогромной дубиною; грозно, немо, торжественно, так сказать, с ударением, выставляет вперед субъект свою ногу в калошах и с подвернутыми штиблетами; грозно, немо, торжественно субъект ударяет дубиной о тротуар; с городовым Брыкачевым ни слова; городовой Брыкачев, это, тоже ни слова, а так себе в пространство, с решительностью:

 

– «Проходите, господа, проходите, не застаивайтесь».

И глядишь: где-нибудь циркулирует пристав Подбрижний.

Так и прыгает глаз моего протестанта: и туда и сюда; не собрались ли в кучку пред памятником великого человека такие же, как он, протестанты? Не собрались ли они на площади перед пересыльной тюрьмой? Но памятник великого человека оцеплен полицией; на площади же – никого нет.

Походит, походит субъект мой, вздохнет с сожалением; и вернется себе на квартиру; и мамаша его поит чаем со сливками. – Так и знай: в тот день в газетах что-нибудь пропечатали: что-нибудь – какую-нибудь: меру – к предотвращению, так сказать: чего бы то ни было; как пропечатают меру – субъект и забродит.

На другой же день меры нет: нет на улицах и субъекта: и субъект мой доволен, и городовой Брыкачев мой доволен; и пристав Подбрижний доволен. Памятник великого человека не оцеплен полицией.

Высыпал ли протестующий мой субъект в этот октябрьский денечек? Высыпал, высыпал! Повысыпали на улицу и косматые манджурские шапки; и субъекты и шапки те растворялись в толпе; но туда и сюда толпа бродила бесцельно; субъекты же и манджурские шапки брели к одному направлению – к мрачному зданию с багрянеющим верхом; и у мрачного от заката багряного здания толпа состояла исключительно из одних лишь субъектов да шапок; замешалась сюда и барышня учебного заведения.

Уж и перли, и перли в подъездные двери – так перли, так перли! И как же иначе? Рабочему человеку некогда заниматься приличием: и стоял дурной дух; давка же началась с угла.

Вдоль угла, близ самой панели, добродушно конфузясь, оттопатывал на месте ногами (было холодно) отрядик городовых; околоточный надзиратель же – еще пуще конфузился; серенький сам, в сереньком пальтеце, он покрикивал незаметною тенью, подбирая почтительно шашку и держа вниз глаза: а ему это в спину – словесные замечания, выговор, смехи и даже: непристойная брань – от мещанина Ивана Ивановича Иванова, от супруги, Иванихи, от проходившего тут и восставшего вместе с прочими первой гильдии его степенства, купца Пузанова (рыбные промыслы и пароходство на Волге). Серенький надзиратель все робче и робче покрикивал:

– «Проходите, господа, проходите!»

Но чем более он тускнел, тем настойчивее фыркали за забором там мохноногие кони: из-за бревенчатых зубьев – нет, нет – поднималась косматая голова; и если б привстать над забором, то можно было видеть, что какие-то только пригнанные из степей и с нагайками в кулаках, и с винтовочным дулом за спиною, отчего-то злели, все злели; нетерпеливо, зло, немо те оборванцы поплясывали на седлах; и косматые лошаденки – те тоже поплясывали.

Это был отряд оренбургских казаков.

Внутри мрачного здания стояла желто-шафранная муть; тут все освещалось свечами; ничего нельзя было видеть, кроме тел, тел и тел: согнутых, полуизогнутых, чуть-чуть согнутых и несогнутых вовсе: все обсели, обстали тела те, что можно было и обсесть, и обстать; занимали вверх бегущий амфитеатр сидений; не было видно и кафедры, не было слышно и голоса, завещавшего с кафедры:

– «Ууу-ууу-ууу». Гудело в пространстве и сквозь это «ууу» раздавалось подчас:

– «Революция… Эволюция… Пролетариат… Забастовка…» И потом опять: «Забастовка…» И еще: «Забастовка…»

– «Забастовка…» – выпаливал голос; еще больше гудело: между двух громко сказанных забастовок разве-разве выюркивало: «Социал-демократия». И опять уже юркало в басовое, сплошное, густое ууу-уууу…

Очевидно, речь шла о том, что и там-то, и там-то, и там-то уже была забастовка; что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, потому-то следует бастовать – здесь и здесь: бастовать на этом вот месте; и – ни с места!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru