bannerbannerbanner
Семко

Юзеф Игнаций Крашевский
Семко

Лепеха, как выглядел невзрачно, так и жизнь вёл простым холопским обычаем. Никто у него дома других вещей и еды не находил, только те, что были у кметов или в древних дворах. Спал он на выцветшей коже, летом в холсте, зимой в облезлом кожухе, ходил лишь бы чем подпоясанный, всякой роскоши гнушался и считал её погибелью души. Если было у него что-нибудь богатое, красивое, он нёс в Божий дом в подарок.

В этом презрении ко всякой мягкости и безделушкам было кое-что достойное уважения, но также рассчитанное на то, чтобы бросалось людям в глаза, потому что Отек так хвастался заплатками на кожухе, как другие золотыми цепочками.

Всё-таки люди его уважали, потому что, несмотря на это тщеславие, сердце у него было христианское, милосердное и для бедных сострадательное.

Узнав, что и Лепеха приехал в Вислицу, да не один, а с роем Наленчей, Домарат стал угрюм, потому что ему никакой силой, страхом и авторитетом рот завязать никто не мог.

К этому великому дню Св. Николая так все готовились, что мессу совершили в сером рассвете, чтобы как можно скорей приступить к совещанию. В замок загодя стягивалось множество шляхты.

Никакая изба там их поместить не могла; предвидя это, они построили во дворе большой сарай, который широкой входной дверью соединялся с замковыми сенями и комнатами. Не было ни времени, ни необходимости её украшать; стены забросали щитами, под стеной замка поставили лавки только для главных и духовенства. Остальным постелили на полу толстым слоем солому, и крыша тоже была покрыта ею. Свет в неё попадал только через широкий вход.

Ни маркграф, ни архиепископ, ни епископ Венгерский ещё в сарае не появились, когда он уже был почти полон и в нём было шумно, как на ярмарке. Эта минута была, может, самая решающая, потому что люди договаривались. Люди встречались, обнимались, здоровались, вспоминали, знакомились, громко каждый говорил о том, что у него на сердце. Никто не думал утаивать, с чем пришёл, а многие, пользуясь временем, пытались обратить тех, которые не знали, чью сторону занять.

Маркграф Сигизмунд, который на этот день для демонстрации и ослепления нарядился, как никогда, ждал только венгерское посольство и краковских панов, дабы с ними, как со своим двором, войти к собравшимся.

Он во что бы то ни стало требовал, чтобы ему поставили стул, наподобие трона, отдельно на возвышении. А так как в замке был старый Казимиров трон, он обязательно пожелал сесть на нём. И посадили бы его на трон Домарат с Бодзантой, но перепугались, как бы шляхта при виде этого трона ещё пуще не рассвирепела. Поэтому они объяснили ему, что в Польше даже у коронованных королев, когда они публично выступали, не было ни более высокого, ни другого стула, только такой, как у архиепископов, которые тоже правили в духовном сане. Поэтому для Бодзанты и молодого Сигизмунда поставили два одинаковых стула. Рядом с ними должны были занять места послы королевы, дальше краковская и великопольская старшина.

Сигизмунду пришлось с этим согласиться, в расчёте, что хотя бы великолепной одеждой всех затмит и покажет своё величие. В этот день он надел самый лучший костюм. Богатое французское платье с вышитыми на нём разными животными и птицами, позолоченные доспехи, шлем с распущенными павлиньими перьями, алый плащ, подбитый горностаями, и ботиночки с носами, золотые цепочки которых при каждом движении позвякивали. Наброшенная на доспехи толстая цепь держала дракона чудесной работы, из пасти которого извергалось золотистое пламя.

Из панов краковских великолепней всех выступал Добеслав из Курозвек, важней всех – Ясько Топор. Другие также им не уступали, а в толпе по нарядам легко было отличить шляхту разных земель, потому что не все одевались одинаково. В большие города и их окрестности, в замки, расположенные на торговых трактах, в приграничные края легче проникал заморский товар, западные ткани, шелка с востока и чужеземные выкройки одежды. В других уголках держалась традиция и древняя одежда, часто как можно более простая и невзрачная. Те, что ехали с Руси, были одеты в нечто иное, чем приезжающие из запада; отличались оружием, головными уборами и даже лицами.

Каждая земля держалась кучкой, у них был свой вождь и оратор. Великопольша заметно разделилась на две группы, которые даже в сарае не хотели друг с другом соседствовать. Одна из них, в которой можно было увидеть Отека Наленча Лепеху, примыкнула к сандомирцам, другая с Грималой из Олесницы и всевозможными союзниками Грималов при Домарате поместилась ближе к Сигизмунду.

За Лепехой можно было увидеть Бартоша из Одоланова, который возвышался над ними на добрую половину головы. Он не готовился там взять голос, потому что был создан, как сам говорил, не болтать, а бить; всё-таки он хотел видеть и слышать, что там будет происходить.

Когда вошёл Сигизмунд в шишаке с перьями, а с ним епископы и старейшины, какое-то время ещё продолжался ропот, пока по данному слову не начали успокаиваться. Архиепископ постоянно указывал рукой, чтобы наступило молчание, и чешским послам первым дал право голоса.

Тогда, чуть приподняв шапочку, встал епископ Ян Чарнацкий и по-латыни начал речь, которую переводили друг другу кто как мог, потому что духовных лиц было достаточно.

Даже тот Бобрек, которого мы видели так спешно отплывающим в Торунь, оказался в Вислице. Только там он меньше походил на духовное лицо, был одет нейтрально, не узнать; так что одни могли принять его за клирика, другие за шляхтича. Он нашёл себе в группе великополян удобное место, чтобы слушать и быть незаметным, в углу.

Посол королевы очень осторожно обратился к собравшимся, начиная с того, что её величество королева благодарна панам и землевладельцам всех краёв за сдержанную клятву и верность пактам, которые гарантировали польскую корону одной из её дочек.

Когда он это говорил, не называя Марии, Домарат ёрзал и вздрагивал, Сигизмунд гордо хмурился, но речь епископа никто прерывать не смел; особенно, что большинство присутствующих принимало её заметно хорошо, кроме архиепископа Бодзанты, который сидел с грустно опущенными глазами, Домарата и Грималов.

На лице архиепископа не рисовались более отчётливо неприязнь и сопротивление. Со вчерашнего дня он значительно остыл, что Домарат уже почувствовал. Бодзанта слушал торжественно, со смирением, не противореча, не подтверждая ни лицом, ни фигурой. Маркграф всё нетерпеливей ёрзал на своём сидении, всё более гордо поднимал голову, поправлял плащ, перебирал ногами и звенел цепочками, точно хотел пуститься в пляс. Но этим всем он хотел скрыть свой гнев, который его охватил. Заявление посла пришло очень неожиданно и поразило его как обухом.

Тем временем епископ Чарнадский продолжал дальше, очень ловко больше говоря своим молчанием, чем тем, что сказал.

Таким образом, о принцессе Марии он ни словечком ни намекнул, о маркграфе совсем не вспомнил, точно его ни здесь, ни на свете не было, а отчётливо и ясно излагал то, что не говорили до сих пор: какую из принцесс предназначили для поляков. Покуда не было определённого решения и окончательной договорённости, поляки не должны были раньше времени никому отдавать замков и власти!

Он так ясно это произнёс, так чётко, вовсе не исключая Сигизмунда, что задетый и взволнованный этим маркграф чуть не вскочил со стула. Только взгляд Домарата его сдержал.

Только епископ Чарнадский закончил речь, когда подкоморий Ференч, встав по данному знаку, повторил за ним то же самое, только менее ловко. Поскольку он отчётливо повторил, что королева хочет, чтобы никому, в частности Сигизмунду, власти не давали, покуда что-нибудь не решат. Ему фактически не дали договорить, такой весёлый ропот поднялся со стороны Наленчей, из великопольского угла, и Лепеха, поднимая вверх руку, начал кричать:

– Воля королевы должна быть исполнена и будет исполнена, а не пана Домарата, который хотел дать нам короля со своей руки, за что король его нам на шею посадить обещал. Если бы господин Домарат ангела с неба привёл на царствование, мы бы от него не приняли! Мы благодарны королеве, что она удовлетворила наши справедливые просьбы. Пусть же исполнит это и возьмёт с господином маркграфом к себе и слугу его, и челядь Домарата… Мы не можем их терпеть и не будем!

За Лепехой крикнули все Наленчи, а устрашённый Бодзанта, подняв обе руки, велел замолчать. Таким образом, хоть не скоро и с трудом, но спокойствие и тишина были восстановлены. Сигизмунд, с гордостью и презрением опёршись о подлокотники стула, положив ногу на ногу, уставил глаза на верх, где воробьи на крыше щебетали наперекор шляхте. Если бы не Домарат, он наверняка бы покинул сарай; такой разгорелся в нём гнев, так ему смердила эта толпа.

Медленно и важно встал Ясько из Тенчина и, обращаясь к послам, стал очень мудро их благодарить и уверять, что её величество королева может обеспечить этому королевству и своим дочкам одно счастье в согласии с народом и мир. Он разглагольствовал по поводу того, как им неизбежно нужно было, чтобы будущие королева и король жили на родине и беспрерывно за ней следили, не полагаясь на других.

Ясько из Тенчина пользовался у своих сильным авторитетом, у чужаков не меньшим, поэтому можно было заклюлчить, что говорил он это не от себя, а с согласия панов краковских. Грималы очень нахмурились, Домарат побледнел, как труп, и трясся, Бодзанта вздыхал, глядя по сторонам. Только каштелян Войницкий договорил, когда с разных сторон стали срываться голоса, а рассеянный и задумчивый архиепископ усмирить их и управлять ими отказался. Громче всех кричал Лепеха, а так как людям было интересно услышать, что он скажет, стали затихать.

Кто-то из прислужников Наленчей, схватив во дворе пенёк, на котором откалывали лучины, на плечах внёс его в сарай и как раз вовремя подкатил его под ноги Лепеху, чтобы, встав повыше, его лучше было слышно.

Таким образом, этот оратор в грязном и рваном кожухе, подпоясанный белым, но перепачканным полотенцем, возвышаясь над своими великополянами, приступил к речи:

 

– Этот немецкий господин, от которого несёт чужеземными запахами, к коим мы не привыкли, не для нас; мы люди простые, едим репу, смердим ему чесноком, а он для нас слишком шафраном будет вонять!

С нашей бедной земли на эти позолоченные одежды, в каких он привык ходить, ему бы не хватило… Наши старые короли ходили так же, как мы, ели то же, что и мы, на том же языке, каким прославляли Господа Бога, и нам приказывали; ни один из них нас из избы не выгнал, когда садился за стол.

Этому пану, которого нам привезли из Венгрии, кроме людей Домарата, никто на глаза показываться не решался, немецкая служба разгоняла, насмехаясь. Его ещё королём не короновали, когда он так вёл себя; что было бы потом?

Краковские паны тоже кое-что должны знать о сильной любви, какую он к нам чувствует, когда в их Зверинецкий приход вместо Нанкера хотел посадить какого-то немца или чеха! Завтра бы из Буды и Вышеграда поехали к нам воеводы и губернаторы. То, что пан Домарат и его кровь хотели бы этого пана силой посадить на трон – не удивительно. У них не о Польше идёт речь, но о собственной шкуре, за которую бояться, когда нами будет править справедливый король.

Мы не раз кланялись этому панычу, а троекратно, в Познани и Гнезне, чтобы забрал от нас Домарата; нас прогнали с угрозой и криком. Люксембург навязал нам Домарата, а Домарат – Люксембурга, пусть с Богом идут от нас прочь!

За Лепехой поднялся такой крик: «Прочь Домарата!» – что сарай качался. Руки и шапки взметнулись вверх, некоторые сначала вскакивали. Бодзанту и Домарата этот пыл испугал.

Домарат поднялся бледный и смущённый, прося голос; но он долго не мог говорить. Едва архиепископ своим авторитетом добился того, что кое-как успокоилось.

Тем временем в груди запальчивого Грималы тревога уже перешла в гнев, он крикнул:

– Слушайте меня! В чём я виноват? Я должен быть строгим, потому что вы сами довели меня до этого своим безрассудством и самоуправством. Без железной руки над бунтующим краем порядка не будет. Никто не уверен в жизни и имуществе.

Дальше ему не дали говорить.

– Сложи губернаторство! Прочь из Познани! Потом будешь очищаться!

– Прочь Домарата!

– Прочь угнетателя!

Архиепископ уже не мог сдержать бурю, а свидетели этого взрыва, паны венгерские, теперь убедились, как умно поступили, когда не поддержали Сигизмунда с Домаратом. Сам он, усомнившись, что подберёт слова, сел, сложив на груди руки, только гордой осанкой бросая вызов неприятелю. Сдаться и покориться он не собирался. Прошло довольно много времени, прежде чем Ясько Топор снова смог выпросить право голоса, спокойно и мягко предлагая подчиниться воле королевы, ничего без неё не решать, отправить к ней посольство и, договорившись с нею, одну из принцесс взять королевой.

Люксембург был слишком горд, чтобы позволять за него говорить и кого-то просить. Среди гомона он встал со стула, поворачиваясь задом к собранию, и вошёл в замок, никому не кивнув головой.

В связи с этим совещание стало более свободным, а оттого что почти все краковские и великопольские паны были согласны, горстке тех, кто хотели отпираться, пришлось замолчать.

Доныне друг Домарата, сторонник Сигизмунда, который уже готов был короновать его, архиепископ заметил теперь, что не может сопротивляться общему течению. Поэтому он согласился с тем, что предложил Ясько Топор, а это согласовывалось с желанием венгерских послов.

Под вечер уже не было сомнений, что за Люксембурга никто не осмелится заступится. Архиепископ, пошептавшись о чём-то с Домаратом, молчал; похоже, наконец даже великопольский пан был согласен с общим голосом, но он хитро улыбался.

Бартош из Одоланова, который сюда прибыл, дабы поднять вопрос о мазовецком Семко и бросить на чашу весой его имя, по совету Лепеха смолчал.

– Выступить с Семко время будет, – сказал старый Наленч. – Наверняка королева даст дочку, а выбор мужа для неё предоставит нам. Пусть Семко готовит силы, пусть завоёвывает сердца. Пугать их преждевременно им не нужно, потому что мы скорее помешали бы ему, чем помогли.

Бартош согласился на это, но имя Семко Наленчи уже из уст в уста передавали.

Было довольно поздно, когда все устали и потребовали завершить собрание, потому что и обсуждать уже было нечего. По крайней мере на первый взгляд все согласились на одну из принцесс, а о маркграфе никто уже не вспоминал.

V

Вернувшись в свои комнаты, Сигизмунд сначала позвал шатного и челядь, приказывая снять с себя изысканный наряд, которого была недостойна грязная и смердящая шляхта.

Встав позже в одном кафтане у окна, которое выходило на сарай, он подбоченился и поносил толпу. Никто его, может быть, не видел и не обратил внимания на это, потому что головы были заняты чем-то другим, но у него было то утешение, что накричал на эту ненавистную толпу, которую больше всего ненавидел.

Потом он распорядился насчёт еды, никого не приглашая к столу, и, играя со своими собаками, выдумывал для них польские прозвища. Несмотря на эту антипатию к полякам, Сигизмунд вовсе не отказывался от своего господства над ними; напротив, он думал, как бы напасть с венгерским войском и чехами и вынудить бунтовщиков к послушанию. Хотя венгерские послы от имени королевы так нейтрально себя объявили, Люксембург считал это не окончательным словом Елизаветы, а ловким политическим шагом, для успокоения умов.

Очевидено, королева не хотела раздражать поляков, и надеялась, заручившись поддержкой вождей, с дочкой им и мужа навязать. Он не подозревал королеву, что она хочет разорвать соглашение. Поэтому он радовался, пил и развлекался, хоть доносящийся из сарая ропот его весьма беспокоил. Он был доволен, когда под вечер толпа начала растекаться. Его вовсе не волновало, что там решили, ибо он считал постановления этого сейма вещью временной и малозначительной.

В конце концов вся эта история в варварской стране, лишённой всего великолепия, к которым он привык, ужасно ему наскучила.

Погружённого в эти мысли и лежавшего со своими собаками на постели его обнаружил вошедший потихоньку Домарат из Перхна. Губернатор Познаньский был одним из тех людей, которых сам темперамент вынуждает к деспотизму, невоздержанный, резкий и мстительный, вместо того чтобы опомниться от неудачи, он пришёл в ярость. Возмущённый, униженный, он готов был отдать жизнь, дабы удовлетворить месть. Чем более свирепо шляхта требовала его отставки, тем упорней он решил остаться в должности.

Всё, что произошло в этот день на всеобщем сейме, для него значения не имело, он уже думал, как бы опровергнуть его решения. В его голове уже был дальнейший план поведения. Ни Сигизмунд, ни он не хотели подчиняться решениям шляхты; у Сигизмунда было с собой несколько сотен копейщиков; действуя смело, с ними можно было многого добиться.

У Домарата было время немного выпустить гнев и всё обдумать; он пришёл на первый взгляд спокойный, со злобной улыбкой на губах. Ужин, на котором он выпил, несколько вернул ему силы. Глаза сверкали веселей. Люксембург глядел на него с той неприязнью, какая у него была ко всем полякам, не исключая его, но ему приходилось его терпеть. Поклонившись, Домарат сжал колено господина, за что чуть не заплатил раной, потому что на него бросилась одна из собак, что у Сигизмунда вызвало детскую улябку на губах.

– Милостивый господин и король мой, – прошептал он, – пусть это сборище кричит и лает, как хочет, победа будет за нами.

Сигизмунд поднялся на кровати.

– Как? – спросил он.

– Только не нужно здесь долго сидеть, – говорил Домарат. – Ваша милость, завтра, послезавтра вы якобы выберетесь в Венгрию, а по дороге, естественное дело, заглянете в Краков… Городом овладеть легко – в замке мы поищем людей, может, сдадут нам его. Имея в руках столицу, окопавшись в ней, нам больше ничего не будет нужно. Краковские паны сами придут к нам просить! Но действовать надобно спешно, не терять времени.

Люксембургу, который тоже хотел отомстить и поставить на своём, совет очень понравился. От радости он хлопнул в ладоши, на пальцах засверкали кольца.

Лицо Домарата сияло.

– Ещё сегодня ночью, – сказал он, – я пошлю в Краков, дабы там приготовили что нужно. Выезжая отсюда, вашей милости не нужно рассказывать, какую дорогу выберете.

– Я согласен! Согласен! – воскликнул Сигизмунд. – Только ради всех святых, не подвергайте меня какому-либо позору. Следуя в Краков, я должен быть уверен в своём. Упаси Боже, чтобы там не закрыли ворота перед моим носом.

– Этого не может быть! – ответил Домарат. – По дороге вы имеете право заехать отдохнуть на день, на ночь… Однажды останетесь дольше, попав туда. Никто не выгонит. Дорога из города в замок в благоприятную пору лёгкая… Если даже удасться сразу в первый день занять постоялый двор и привести часть копейщиков, уж вас бы оттуда никуда не переместили. Королева сама бы должна привезти дочку.

– Вы уверены, что сможете сделать это таким образом? – колеблясь и всматриваясь в Домарата, ответил Сигизмунд.

– Я буду над этим работать, – сказал Домарат оживлённо. – Я сию минуту отправлю доверенного человека. Оставайтесь до завтра, дабы быть уверенным, чтобы у меня было время опередить вас. Старайтесь получить каштеляна Добеслава. Замок и Краков в его руках, он там страж. Человек узкой головы и великой гордости, не молодой уже и отяжелевший. Доброе слово из ваших уст ему польстит. Тем временем пусть двор и копейщики готовятся в дорогу, мы разгласим, что у вашей милости отбили желание, что возвращаетесь в Венгрию. О Кракове не будет речи…

Люксембург поддакивал с явной радостью. Эта немного авантюрная и, как казалось, очень счастливая, мысль его удовлетворяла. Домарат считал, что выполнить её очень легко – за это он отвечал. Человек был энергичный и хитрый. – О том, что мы тут решили, – прибавил в итоге губернатор, – никому ни слова! Всё зависит от тайны.

Сигизмунд утвердительно кивал головой, давая понять, что хорошо это понимает. Было решено, что маркграф останется на день, полтора в Вислице попрощаться с венгерскими панами, не давая почувствовать им, какое имел к ним предубеждение, а потом двинуться в Венгрию, а на самом деле в Краков.

Оставив успокоенного этими новыми надеждами Сигизмунда, Домарат выскользнул в свою комнату в тыльной части замка. Сени перед нею и прилегающие комнаты были набиты людьми, принадлежащими к его двору, кортежу и лагерю. Часть из них, обернувшись в епанчи и кожухи, спала на голой земле рядом с кострами, некоторые играли в кости и пили, иные спьяну пели и ссорились, более трезвые их сдерживали. Всё это происходило странно, приглушёнными голосами, чтобы не поднимать шума в замке. Если кто-то говорил громче, старшие шикали и зажимали ему рот.

Проходя между этой толпы, Домарат, при виде которого вставали с уважением, увидел укутанного, с поднятым воротником, в шапке, натяной на глаза, знакомого нам Бобрка. Тот, бедненько забившись в угол, казалось, ждал. Домарат кивнул ему и они вместе вошли в комнату. Бобрек выглядел чуть по-другому, не хвалился одеждой клирика, точно взял роль какого-то придворного. То же бледное, удлинённое лицо без щетины, на котором какое-то пылкое прошлое оставило суровые следы опустошения; здесь на нём не было следов того преувеличенного смирения, с каким выступал в Плоцке – приобрело деланную смелость. Даже казался чуть выше ростом, потому что держался прямее и поднимал голову.

Домарат подошёл к нему.

– Я тебе уже говорил, что ты должен делать, не мешкай ни часа, езжай сразу же, немедленно, ночью. Хотя бы конь пал и другой, лишь бы вперёд других добрался до Кракова. У тебя есть там хорошие знакомые, приготовь в городе постоялый двор для маркграфа – но тихо!

Пусть среди немцев мещан распространится информация, что это их пан, что должны ему помогать – понимаешь? Город хочет свободы и опоры, каких никогда у него не было, даже перед войтом Альбертом. Он разршит им снова выбирать войтов, строить мельницы… Немцев много, они должны о себе помнить… По дороге в Венгрию марграф вступит в город. Нужно уговорить, чтобы ему тут же, когда покажется, открыли ворота. Эти его возьмут… У вас есть в замке свои?

Бобрек кивнул головой, показывая, что прекрасно знает, что делать. Слуга крестоносцев чувствовал себя обязанным помогать их Люксембургу – он охотно за это взялся.

Однако он не сдвинулся с места, хоть дело было таким срочным. Подумав мгновение, Домарат взглянул на сундук, стоявший в углу, подошёл к нему, открыл и достал приличную дорожную сакву, наполненную мелкими серебряными монетами. Он молча отдал её Бобрку.

Тот жадно схватил её обеими руками и сразу же благополучно поместил под епанчу – его глазки загорелись веселей. Легко было понять, что все эти дела, которым служил, ради которых рисковал жизнью, главным образом оправдывались тем, что приносили ему деньги.

 

Он оживился, задвигался, стал бормотать, что в тот же час готов был отпавиться в дорогу, но одному, ночью было опасно. Он надеялся утром примкнуть к свите какого-нибудь господина.

– К первому, какой попадётся! – воскликнул лихорадочно Домарат. – Надо заранее там браться за работу и приготовить всё наверняка, чтобы ничего не помешало. Я пошлю и других, но на вас больше других рассчитываю.

Бобрек поблагодарил и заверил, что ни в чём не подведёт; для того, чтобы успокоить, он добавил, что многие паны этой же ночью хотели выехать из Вислицы, а некоторые наверняка отправили вперёд свои дворы, чтобы готовили им постоялые дворы. К этим он надеялся присоединиться.

Домарат давно знал, что этому посланцу, которого он использовал для саксонцев, Бранденбургов и крестоносцев, обширных инструкций давать не нужно, он прошептал ему ещё несколько слов и отправил.

Выйдя оттуду медленным шагом, так, чтобы не обращать на себя излишнего внимания, Бобрек вышел на дворы, по которым ещё сновала и ночная стража, и челядь, добрался до ворот и вышел в город.

Этой ночью во всей Вислице было мало домов, в которых спали. Шляхта совещалась, беседовала, ела и пила, другие, которые спешили и совещания уже считали законченными, готовились в дорогу, потому что фуража могло не хватить, а покупать его было дорого. Бобрек, вместо того, чтобы, как обещал, постараться быстро выехать, зашёл сперва в один из домов неподалёку от костёла и там, на верхнем этаже, в отдельной каморке, у немца, достав светильник, заперев дверь, сел за стол писать. Ему, наверное, было важно, чтобы никто за ним во время работы не подсматривал, потому что щели в двери он завесил одеждой и осмотрел окна; только после этих приготовлений он тихонько вынул из кожаной сумочки прибор для письма.

Кусочка твёрдого пергамента, не обязательно чистого, не очень хорошо выделанного, хватило для письма. Бобрек сел его писать опытной рукой, по-немецки, а поскольку ему надо было о многом донести, экономил место. У него это заняло столько времени, что раньше утра не завершил его. Потом он зашнуровал письмо и сильно запечатал, написал адрес, и только тогда вздохнул, когда завернул его в кусочек полотна и положил на стол.

В местечке пели петухи, оживление, которое только что прекратилось, начиналось заново, когда Бобрек, собрав свои вещи, завернув их в узелки, приготовив епанчу и кожух, спустился, чтобы поискать хозяина.

Долго ему что-то шепча и поручая, он вручил ему письмо, сунул в руку несколько монет, спустился по лестнице в конюшню и, приказав батраку подать коня, к которому прикрепил узелки, выехал на улицу. Видимо, он полагался на свой ум и удачу, прямо через Бохеньские ворота выезжая на краковский тракт, пока не найдя компаньонов. На самом деле их не трудно было найти на этой дороге, потому что многие паны, хотя сами ещё оставались в Вислице, по причине тесноты и неудобства свои дворы отправили вперёд.

Повозки, крытые шкурами, медленно двигались по замёрзшей земле, ехали и шли люди, не было недостатка в весёлых придворных, медленно объезжая которых, Бобрек присматривался и прислушивался, думая, кого бы выбрать себе в спутники. Привыкший к скитаниям чуть ли не по всем землям Польши и соседним, умело говоривший на нескольких языках, осторожный и хитрый, он из нескольких слов угадывал, с кем имел дело.

Миновав несколько таких групп, когда уже хорошо рассвело, на расстоянии мили от Вислицы он наткнулся на чей-то более или менее приличный кортеж, но такой же беспанский, как и другие. Им командовал только старший придворный, под хмельком, как и другие, в чём легко можно было убедиться из того, что во всё горло пел непристойные песни. Бобрек, поехав за ними, прислушивался, улыбался и, казалось, только и ждёт возможности познакомиться с ними ближе. Старший, который ехал с другими около повозок, здоровый, сухой молодчик, с красным носом и рубиновыми щеками, с длинными опущенными усами, имел лицо добродушное и глуповатое. Возможно, именно это притягивало к нему Бобрека.

Около первой корчёмки поющие остановились, утверждая, что у них уже пересохло в горле, хотя в Вислице их хорошо увлажнили. Остановился с ними и Бобрек, и тут, когда старший, не слезая с лошади, приказал принести ему пива, путнику удалось вступить с ним в беседу.

Он начал жаловаться, что архиепископ, который был в то же время и пробощем костёла Св. Флориана, отправил его в Краков одного, а грусто ему совершать путешествие без компании.

– Если вам не срочней, чем нам, – сказал старший добродушно, – присоединяйтесь к нам.

За это Бобрек очень униженно поблагодарил и принял милость с благодарностью, сразу не давая себя узнать. Но как солгал, что его послал архиепископ, так и имя придумал, дав себе первое попавшееся.

Старший же с красным носом похвалился ему, что принадлежит ко двору пана краковского Добеслава из Курозвек, а имя у него было Ендрек из Гройна.

Когда освежили горло пивом и двинулись дальше, этот посол архиепископа так умел развлечь старого придворного весёлым разговором, что, если бы он сам хотел от него отстать на полдня, наверно, не отпустил бы его.

Вскоре поняв, с кем имел дело, он выбрал и предмет беседы, и манеру выражения такие подходящие для того, чтобы заинтересовать слушателя, что Ендрек, постоянно смеясь, вёл своего коня как можно ближе к кляче Бобрка, чтобы не потерять ни слова. Так же как в Плоцке он набожно молился с ксендзем-канцлером, как мог справиться с Пелчем, по дороге – с рыбаками, в Вислице – со шляхтой и Домаратом, здесь тоже легко снискал расположение придворного краковского пана.

Они говорили о многих вещах и всегда на удивление друг с другом соглашались. Бобрек попадал на воззрение старика, угадывал его, и когда они прибыли на ночлег, и клеха, постаравшись найти крепкий мёд, поставил его добрую меру перед Ендреком, они так сдружились, что Бобрек что угодно мог вытянуть изо рта.

Он узнал от него, что свою свиту пан краковский не случайно отправил вперёд, а потому что Ендрек вёз в письме войту и бурмистрам какие-то приказы, а другие – коменданту замка.

– Если бы я умел читать… – прибавил весело Бобрек, – было бы весьма любопытно узнать, что там написано, но это не наше дело – вынюхивать письма.

– И не читая, я знаю что написано, – ответил Ендрек, – пан поручает не что иное как бдительность, послушание и верность.

– Кому? – спросил со смехом Бобрек. – Ведь у нас до сих пор пана нет, и даже пани. Хотел править Люксембург, но, видимо, его не хотят. Неизвестно, которую из дочек даст королева и назначит. Кого же тут слушать?

– Того, кто пан в Кракове, нашего Добеслава, – сказал старик. – Он никому не отдаст города, покуда конца не будет. Из того, что он мне самому поручил, я догадываюсь о причине, по которой он отправил меня в город первым, – чтобы приказать никого туда не впускать.

– Всё-таки, когда пан Сигизмунд поедет в Венгрию, ему не откажут в Кракове в ночлеге, – сказал Бобрек.

Ендрек пожал плечами.

– Равзе я знаю! – сказал он равнодушно. – Это не моё дело. В город можно, а в замок ему войти не дадут, это определённо.

Бобрек так равнодушно слушал, точно это совсем его не интересовало, потом пили мёд, рассказывали друг другу разные и весёлые истории о клириках, о панах, о женщинах; Бобрек их очень много знал, а так их одновременно серьёзно и смешно рассказывал, подражая лицам и голосам людей, что Ендрек из Гройна за бока держался, слушая, и хотя некоторые повести знал, они показались ему новыми.

Перед полуночью, велев принести себе соломы, он легли спать. Ендрек, уставший от езды и после мёда, в котором было много хмеля, крепко заснул и пробудился только тогда, когда в комнате утром разожгли огонь.

Он очень удивился, увидев рядом пустое место, и что его спутник исчез. Он думал, что тот пошёл осматривать коня, и не скоро узнал от своих, что тот весёлый бродяга, рассказывая о чём-то срочном по дороге, рано утром выехал дальше один.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru