bannerbannerbanner
Семко

Юзеф Игнаций Крашевский
Семко

– Ради Бога! – выкрикнул Бартош. – А где же сравнивать Мазовецкого князя с Гневковским? Я скажу больше: если бы Белый имел выдержку, больше постоянства, более уверенный ум, кто знает, что бы могло пригодиться? Из монаха-подлеца никогда ничего не будет. Хорош мерин для упряжи, но стада за собой не поведёт.

Семко усмехнулся.

Всё, в чём он до сих пор упрекал, Бартошу удалось парировать. Князь молчал снова, всматривась в огонь, точно ждал, чтобы гость снова начал настаивать.

Помолчав минуту, староста взялся убеждать, что нет ничего проще, как теперь Пясту завоевать корону.

– Люди, – говорил он, – были утомлены бабским безвластием и губернаторами, хотели, чтобы у них был свой пан. Не только великополяне, но многие краковяне отстранились от Люксембурга.

Бартош также разогревл по-своему, тем, что для рыцарских дел было широкое и прекрасное поле, так что из-за самой войны стоило соблазниться короной.

Семко слушал, порой его лицо начинало гореть, то бледнело, молодое сердце живо билось, но на память приходили отцовские поучения. Едва у него вырывалось более горячее слово, сразу стирал его холодным. Бартош чувствовал, что пробудил в нём энтузиазм, но его тормозили осторжность и воспоминание о родителе.

Он начал настаивать, Семко упирался.

– Не могу, – сказал он наконец, – не решусь. Я долго думал, это моё последнее слово… Готовьте и делайте, чтобы трон был свободен, посмотрим. Если Люксембург пойдёт прочь, а шляхта позовёт меня единым голосом… Не буду сопротивляться, но и добиваться не могу. Пока Сигизмунд, которого Бодзанта, Домарат и другие принимали и принимают, как короля, сидит здесь, пока у него есть свои люди, которые ему служат, я не сделаю ни шагу. Очистите плац сперва…

Бартош слушал с опущенной головой.

– Вы так говорите, князь? – ответил он. – Пусть будет ваша воля. Согласен. Сидите спокойно, мы постараемся избавиться от этой куклы. Наступит съезд с краковянами. Мы будем возвышать голос за вторую дочку, дабы её нам самим замуж выдать.

Семко молчал, боясь уже, не сказал ли чего лишнего.

Через какое-то время гость вновь заговорил:

– Из тех, кто находится при Сигизмунде, сначала мы оттащим Бодзанту. Захватив его имущество, мы возьмём его, потому что он на это чувствителен. Хозяин из него хороший, а солдат хозяйничает плохо. Он нам поёт иначе.

– Домарат яростен, вы с этим не справитесь, – сказал князь.

– С ним так же, как с Кровавым дьяволом, судьёй Яном, примирения быть не может. Те должны идти прочь, а так как они пролили нашу кровь и уничтожили имущество, заплатят шкурой… Прочь Грималов! Мы никого не потерпим над собой! Скорее Наленчей, чем их!

И староста вытянул кулак, весь краснея от гнева, но потом, взяв себя в руки, начал сдерживаться.

– Стало быть, у нас есть слово вашей милости, – прибавил Бартош. – Мы вам всё приготовим, сидите спокойно. Люксембург у нас места не нагреет.

Семко побледнел, как если бы от того, что сказал, хотел отказаться, или быть осторожней, но Одолановский пан не дал ему сказать, сильно настаивая:

– Я немедленно еду, – воскликнул он, – бездельничать не будем, очистим! Очистим поле! Бодзанта уже как будто у нас в руках. Краков мы захватим, мы бдуем там представлять закон, а не те панки, кои хотят быть во главе нас. Мы достаточно терпели!

Бартош оживился, разогревался, волновался всё сильнее, надеждами достигал всё дальше. Он опасался говорить слишком много и обещать, хотя глаза и лицо поддакивали старосте.

Бартош весь сиял.

Когда они так разговаривали, в комнате, в которой они сидели, вторая дверь, ведущая внутрь, занавешенная тяжёлой портьерой, задрожала, хотя никакого шелеста слышно не было. Бартош это заметил, указывая глазами князю на дверь, но Семко, равнодушно взглянув в эту сторону, усмехнулся и дал знак, что опасаться было не нужно.

Староста, уже сломав первый лёд, не удовлетворился этим, только немного понизил голос и начал настаивать, чтобы князь, хотя желал остаться пассивным, всё-таки собирал военные силы на всякий случай.

Он настаивал на том, чтобы Соха тем временем собирал людей и готовил как можно больше копейщиков.

Семко молчал и упирался.

– Это легко сказать, а выполнить трудно, – сказал он наконец, прижатый. – Люди и кони нашлись бы, может, но казна пуста… а на это нужно несколько тысяч гривен.

– Милостивый пане, – прервал Бартош, – хотя бы у врага пришлось занимать, хоть бы кусок земли заложить. Мы выкупим его или отобьём, долг заплатим.

– У кого же сейчас есть деньги? Пожалуй, у одних крестоносцев и евреев, – сказал Семко.

– А почему же не взять у ближайших, у крестоносцев? – прервал Одолановский. – У них гривен, как льда; охотно дадут.

Семко, услышав это, с омерзением содрогнулся.

– Я бы предпочёл евреев! – сказал он.

– Но их у нас не найти, пожалуй, только в Кракове, а туда попасть трудно, – говорил Бартош, – крестоносцы под боком, лишь бы вы пожелали, дадут.

– А если догадаются, на какой случай они мне нужны? – сказал Семко. – Они благоприятствуют Люксембургу, против него они не снабдят оружием.

– Люксембурга скоро не будет, – отпарировал Бартош, – а они лакомые на землю. Я также дружу с ними ради рыцарства, но дружить с большим всегда страшно; как бы не съел.

Такой прерывистый разговор шёл дальше. Ничего не решили. Во время его на двери снова несколько раз задрожала портьера, но Бартош уже, разгорячившись, на это не обращал внимания.

Позвали на ужин, на который снова пришло немного шляхты, прибыли канцлер и воевода.

Князь вышел более мрачный, чем утром, зато Бартош был веселее. Старый воевода сразу понял, что гость не напрасно тут сидел так долго.

На протяжении ужина, однако, Бартош избегал разговора о том, что всех сильнее всего занимало. Шляхта приступила к охотничьим рассказам, Бартошу также было что рассказать о Домарате и Кровавом дьяволе, о войне Наленчей с Грималами. Проклинали извергов и угрожали им.

Предмет этот был неисчерпаем, потому что каждый день знаменовался новым насилием, наездом и грабежом. Грималы со своим Домаратом, губернатором с руки королевы, до сих пор брали верх, а осмелевшие, они расковыряли старые раны и наносили всё новые, желая угрозой вынудить к послушанию.

Кипела борьба, воспламенённая тем, что Наленчи, уже дважды отвергнутые Сигизмундом Люксембургским, были доведены до крайности. С обеих сторон собирались вооружённые группы… а о перемирии слышать никто не хотел.

III

Уже было поздно, когда Семко, который после ухода Бартоша остался наедине с воеводой и канцлером и долго с ними совещался, наконец пошёл в свою комнатку на отдых, задумчивых, нахмуренный, – потому что, хоть не связал себя никаким словом, решительного шага не сделал, его охватило сильное беспокойство.

Соха и канцлер посоветовали воздержаться от каких бы то ни было попыток получить корону; снова напоминали об отцовских наставлениях.

Князь упал на стул у огня, бросая взгляды бледных глаз по стенам, на которых кое-где блестело развешенное оружие. Было его в спальне достаточно, потому что в те времена всегда должны были иметь под рукой оружие, не зная, когда его будет нужно схватить. Около постели обычно вешали мечи и мечики, чтобы пробуждающимуся нужно было только потянуться, и сразу имел его в руках.

Не хлопнул ещё Семко в ладоши своей челяди, которая помогла бы ему раздеться, когда портьера, которую Бартош видел дрожащей, поднялась и из-за неё показалась какая-то уже не молодая женщина. Прежде чем осмелилась войти, она внимательно смотрела на Семко.

Он, хоть не обратил на неё глаз, казалось, знает и чувствует, что она была здесь, но не спешил этого показывать по себе, точно теперь разговор был ему неприятен.

Женщине могло быть лет сорок, или больше. Её увядшее, морщинистое, старое лицо сохранило следы необычайной красоты, но то была деревенская красота, больше выразительная, чем изящная; возрастом нахмуренная и грустная.

Её тёмные, большие глаза глядели смело, словно чувствовала там себя как дома.

Её одежда не отличалось от обычной народной, но была приличной и хотела казаться богатой. Шитая ординарным кроем юбка, корсет, кафтан были из самого лучшего сукна, шёлка и полотна. На её шее были целые нити кораллов, янтаря и золотых цепочек, свисающих аж до пояса. Руки, не очень утомлённые работой, белые и пухлые, покрывали кольца со стекляшками и каменьями. На голове богатый, красный платок, наподобие тюрбана, завязанный с некоторым старанием, длинными концами спадал на плечи и спину.

Она разглядывала комнату, поддерживая над собой портьеру, а за ней на светлом фоне другой комнаты, освещённой также огнём или лучиной, видна была протискивающаяся головка молодой девушки с веночком на голове.

Её личико было довольно красивым, с правильными чертами, с большими голубыми глазами – но бледное, без румянца и странно побелевшее.

В обоих этих фигурах можно было узнать детей народа, хотя изнеженных хорошей жизнью, и как всегда, когда от работы и утомления человек чувствует себя освобождённым, его охватывает гордость от того счастья, какое ему выпало, – на обеих этих женских лицах было его достаточно.

Смелые глаза девушки глядели так же смело, как и у старой служанки. В глазах искрилось любопытство.

Разглядывая вблизи красивую девушку, одетую так же, как та, за которой она стояла, на очень бледном и белом лице можно было разглядеть на лбу у виска красный шрам.

Рана, после которой осталась памятка, должно быть, зажила очень давно, но была так глубока и тяжела, что ничто её стереть не могло. Дивно ею отмеченное личико пробуждало любопытство. Где могла получить такой удар столь молоденькая, изнеженная? Скрывалась ли за этим шрамом какая-нибудь тайна, или простая случайность? Девушка легко могла закрыть свой шрам пышными волосами, если бы хотела, но казалось, она выставляет его напоказ и гордится.

 

Старуха, почувствовав за собой девушку, слегка её ударила, давая ей знак, чтобы отошла, – сама же, отвернув епанчу, покашляла и пошла на середину комнаты.

Этим запоздалым гостем была некогда мамка, позже воспитательница Семко, которую звали Марихной Блаховой, вдова зажиточного кмета на Куявах, которая вместе с молочной сестрой Семко, Улиной, осталась при дворе, и после смерти первой княгини, после трагической смерти второй, всё больше вырастая в милостях у старого Зеймовита, хотя была простой кметкой, захватила всё хозяйство.

Откуда к ней пришли эти милости старого князя, как их сохранила, а теперь также имела доверие и милость молодого Семко – об этом люди говорили очень разное.

Женщина была умная, неразговорчивая, ловкая, но лестью не прислуживалась. А до смерти Зеймовита от ложа больного старца она не отступала. С её рук он охотнее принимал питьё и еду, и даже когда в гневе людей убивал и калечил, одна Блахова его не боялась; подходила к нему спокойно, не раз одним словом, одним кивком приводя в себя.

Говорили, что она спасла много жизней; и ни один раз, когда секиру с обухом, с которой тот всегда ходил, уже хотел бросить в слугу, она вырывала её из руки князя и виновника выпихивала за дверь. И князь никогда не сказал ни слова, ни тронул её.

То же самое благоволение было у молочной сестры Семко, Улины, которая воспитывалась при дворе, почти как княжеский ребёнок, а везде ей было вольно. Старый пан ласкал её по головке, не давал ей причинить ни малейшей обиды, богато одаривал и нежил.

Будучи детьми, они с Семко воспитывались под надзором Марихны, бегали, привыкли друг к другу и надолго никогда не расставались.

Когда мальчик подрос и начал рваться к коню, Улинка также готова была с ним, но пришлось расстаться, потому что игры Семко уже девушке не подходили. Поэтому, когда он во дворах метал копьё и стрелял из лука, она хоть смотрела и покрикивала.

Это от этих игр с маленьким князем осталась вечная памятка на лбу Улинки; они любили друг друга, но Семко, как отец, был импульсивен и легко гневался, Улина также ему не уступала. Так однажды в детской ссоре, прицелившись в неё, Семко бросил мечик в голову, и думали, что убил её. Он сам был в страшном отчаянии. К счастью, хоть ребёнок долго лежал без сознания и крови у него вылилось много, рана позже зажила. Только шрам после него остался навеки. Мать утверждала, что из-за этой крови, которой у ребёнка столько вылилось, Улинка навсегда осталась бледной и без румянца.

Эта молочная сестра, простая холопка, оставшись при дворе, так обходилась со своим братом, точно он был её родным, и смело, доверительно, сердечно любили друг друга, как брат с сестрой.

В начале, когда подрастали, Блахова, казалось, очень боялась, как бы эта любовь при горячей Пястовской крови не переменилась в иную. Таким образом, она следила за князем и дочкой, проявляя невероятную тревогу, постоянно давая девушке громкие и тихие наставления, – позже убедилась, что Семко влюбляться в молочную сестру не думал.

Старуха, однако, не спускала с них глаз. Они были друг с другом по-прежнему, будто родные брат и сестра. Когда Семко скучал от одиночества, время было не для охоты, а гостей не было, Блахова даже разрешала дочке целыми днями и вечерами сидеть с куделью в комнате князя, рассказывать ему сказки и петь песни.

Она обычно сидела с молитвами тут же в другой комнате и прислушивалась. Семко ни с кем не разговаривал так искренно, широко, как с этой сестрой. Они хорошо друг друга понимали. Обычно понурый, молчаливый, резкий и суровый, как отец, молодой князь с нею был мягким. Она говорила ему открыто что хотела, бранила иногда и смеялась над ним. Хотя в нём кипела кровь, достаточно ему было поглядеть на красный рубец, чтобы сразу остыть. Девушка была очень отважной – как бы бросала ему вызов его и жизнь свою не ценила. Не раз, когда они были одни, а Блахова подслушивала, они ужасно друг с другом ссорились, а Улина над ним всегда брала верх. Когда он впадал в самый ужасный гнев, она бежала к нему, вешалась ему на шею – он не имел сил её отпихнуть.

Будучи с Семко в таких близких отношениях, с другими она обходилась так гордо, что к ней никто подойти не смел. Тогдашний обычай многое допускал; девушка приближалась к двадцати годам, давно расцвела, а так как Блахова считалась очень богатой, надеялись на большое приданое для дочки; крутились около неё не только кметы, мещане, но и более бедная шляхта. Улинка никаких сватов вовсе принимать не хотела. С гордостью выпроваживала посланников, иногда с иронией. Единственная дочка матери, зеница ока, она имела над ней больше власти, чем следовало бы ребёнку. Больше она командовала Блаховой, чем та ею.

– Ты что, думаешь навеки остаться девой? – говорила, вздыхая, старуха.

– Разве мне должно что-нибудь прийти от чепца? – отвечала Улинка. – Я сейчас пани, а там буду служанкой и подданной мужа. До свадьбы времени ещё достаточно.

– Как состаришься, тебя никто не захочет!

– Хоть бы это была правда! – смеялась девушка. – Не пугай меня. Когда захочется повеситься, сосна найдётся, сейчас хочу быть свободной.

Люди пробовали приманить её подарками, лестью, обещаниями, мать искушала шляхетством и властью – она слушать не думала.

И хотя красивая девушка сновала в доме, совсем рядом с молодым князем, была в большом фаворе, её осыпали подарками, – люди не смели на это слова сказать, хоть, может, не один что-нибудь подумал.

Княжеские канцлер и капеллан, также другие духовные лица, хотя к могущественным были тогда очень снисходительны, поначалу косо поглядывали на эту девушку в комнатах князя; иногда кто-нибудь шыкал и строил гримасы, что-нибудь шептал, но напрасно, поэтому оставили их в покое.

Семко и слышать не хотел, чтобы Блахова с Улиной переехали к своим в Куявию.

Когда Блахова закашляла и вошла, внимательно глядя на князя, он поднялся и повернул к ней голову. На его лице была видна озабоченность.

Старуха стояла, одной рукой взявшись за подбородок, другой – за бок.

– Сокол ты мой, – заговорила она приглушённым голосом. – Что с тобой? Приехали чужие, приехали, наверное, лиха в своих торбах привезли. Чего они от тебя хотят? На что они уговаривают? Если просят денег, дай их им, чтобы отвязались, лишь бы на твой покой не покушались, а тебя в какую-нибудь яму не втянули.

Она замолчала, выжидая ответа. Семко думал, потирая лоб.

– О, никому не верить, сокол мой, никому, – прдолжала дальше баба. – Каждый из них измену за пазухой носит! Будут говорить, что они что-нибудь для вас хотят сделать, но лгут. Они хотят воспользоваться вами для себя. А тут молодая кровь, милый мой Боже, лишь бы от чего закипит! Чего они от тебя хотят? Чего?

Князь слушал и гордо улыбался. Со своей старухой он обычно говорил то, что ему пришло на ум, таин от неё не имел.

– Молчи, старая, молчи. Ты знаешь, зачем приехал тот, которого ты видела?

Блахова покачала головой.

– Меня хотят сделать королём! Видишь! Что ты на это скажешь?

Губы старухи глубоко сжались, а потом надулись, брови стянулись, голова начала медленно качаться.

– Королём!! – шептала она тихо, как бы испуганная этой неожиданной новостью. – Каким королём? Разве вы у себя не пан и не король?

– В Великопольшу, в Познань меня хотят, и в Краков, и на Серадзь, и на всё государство…

Старуха нахмурилась.

– Там какой-то немец! – сказала она испуганно.

– Они хотят его прочь прогнать.

– О! О! – прервала Блахова, подняв пальцы вверх. – Если одного выгонят, могут и другого. Стоит ли тебе за чужую корону биться, когда свою имеешь!

Голова её качалась всё сильней.

– А тебе это на что? Не достаточно наследства? Старик, которого также искушали этой короной, никогда её не хотел. Разве Пшемка и Лешека не убили, хоть они корону имели? Разве мало хлеба, неба, воды, земли и леса в Мазовии?

Семко, слушая, становился печальней.

Блахова, точно поняла наконец, что это дело превосходило её разум, опустила голову и стала думать, глубоко, долго, не говоря ничего, засмотревшись в огонь. Потом она задумчиво подошла к огню, взяла полено, лежащее рядом с ним, сгребла раскалённые угли, подбросила несколько дров и вернулась на прежнее место.

– Что же ты им сказал? – пробормотала она.

– Что? Ничего! – ответил Семко спокойно. – Прежде чем человек бросится в воду, должен проверить палкой глубину.

Блахова сделала утвердительный знак, когда, услышав шорох, отвернулась. Портьера была поднята и смело входила Улинка с тем своим всегда печальным лицом, почти дерзким и грозным, с каким встречала Семко, покуда не прояснилась от его взгляда.

Её деревенский наряд, корсаж, обрамлённый золотом, нитка кораллов, косы, переплетённые лентами, рубашка, богато и изящно шитая, ботиночки с окованными носками, всё убранство делали её очень привлекательной. Эта красота не была хрупкая и ветреная, но сильно развитая и сложенная как бы для боя. Может, она казалась старше своего возраста, но была красивой и мужественной женщиной.

Несмотря на бледное лицо, в ней чувствовалась крепкая натура, только руки имела маленькие и слишком изнеженные. Так же, как мать, её украшали разные драгоценности, хотя Улинка носила их меньше. Семко совсем не удивился её приходу.

Он весело поглядел на неё и улыбнулся. Девушка подошла так близко, что, вытянув руку, могла его поласкать по голове. Мать смотрела то на него, то на неё.

– Я знаю, всё знаю! – отозвалась Улина. – Сорока мне пропела, не скрывайте от меня напрасно. Нашего князя хотят взять королём в Польшу. Не правда ли? А вы, матушка, зачем ему сердце портите? Почему он не может быть королём, иметь два или три великих королевства, как в сказке? Сидеть на золотых тронах? Из золотых мисок есть? Разве он этого не стоит? Разве он не рыцарь? Не храбрый? Только трусы прячутся в ямах и в них сидят!

Мать заломила руки.

– Что ты плетёшь, болтушка? – воскликнула она. – Побойся Бога!

– Бога я боялась бы, если бы моему князю и рыцарю говорила иначе, – ответила Улина. – За печью ему не сидеть, кудели ему не прясть. Пусть идёт завоёвывать королевства, это его ремесло.

У слушавшего Семко заблестели глаза. Он поглядел на старуху, которая в испуге ломала пальцы, аж в суставах трещали.

А Улина смеялась, делая всё более смелую физиономию. – Что тебе наболтала сорока, я не знаю, – начала Блахова, – но ты сама болтаешь, как сорока. У старого покойного пана был добрый ум, всю жизнь спокойно сидел, и краёв у него прибавилось, а что оторвалось, то вернулось. С поляками он жил в согласии, с Литвой не ссорился, к немцам не цеплялся, и сыновьям оставил чем править.

Улина, слушая, улыбнулась.

– Вы его старым помните, но и он был молодым и не всегда сидел, сложив руки за пояс, – сказала она. – Молодому так гнить!

– Молчала бы! – грозно прервала мать. – Он в твоём разуме не нуждается.

– У него свой ум, а у меня свой! – ответила девушка. – Я приказывать ему не думаю. Разве мне не разрешено говорить, когда слова из груди вырываются?

– Да, да, – не слушая её, говорила Блахова, – высылай ты его на войну, отправляй, потому что без войны не обойдётся… а будет тебе приятно, когда тебе его на носилках принесут?

– Цыц, матушка! – сурово и грустно прервала девушка. – Тебе так говорить не годится, не в добрый час!

Старуха вдруг замолчала, признав себя виноватой. Семко встал со стула.

– Гляди-ка, матшка! – другим голосом начала Улина. – Какой он красивый, как ясное солнышко! Разве не к лицу ему была бы эта корона?

– Разве он и без неё не самый красивый! – воскликнула Блахова.

– Достаточно уже этого! – прервал Семко. – Будет то, что Бог даст; никто не знает, что предназначено.

Последние слова поразили Улину; она отрицала их, вертя головой.

– Не говори так, – сказала она. – Кто не знает и не чувствует, что ему предназначено, тот как мёртвая колода плывёт по воде. Человек с колыбели должен знать свою долю, сам ей помогать.

Блахова пожала плечами.

– Безбожница! Что болтает! – забормотала она. – Что ты знаешь?

– Ну так вот! – говорила смело далее Улина. – Кому не снится и не мечтается, что ему предназначено, тот жизни не чувствует. Живёт, как камень у дороги.

Мать потянула её за рукав и не дала больше говорить. Был поздний час, Семко казался уставшим.

Они не вышли ещё за дверь, к которой мать почти силой толкала Улину, когда с противоположной стороны отворилась дверь и ворвался новый гость, вид которого всполошил женщин. Как можно скорее они скрылись за портьеру.

Семко, должно быть, догадался, кто в это время без спроса может к нему входить; даже голову к нему не повернул. На пороге стоял мальчик в довольно странной одежде, едва вышедший из детских лет, ребёнок, но уже не по-детски смелый, уверенный в себе, дерзкий, словно не признавал над собой ничьей власти. Может, едва пятнадцатилетний, с очень красивыми чертами лица, с почти женским изяществом, с длинными волосами в локонах, с чёрными глазами, полными огня и проницательности, мальчик был одет наполовину как ксендз, наполовину рыцарь.

 

Верхняя одежда имела крой и цвет сутаны, только была короче, чем обычно у духовных лиц. Перепоясанная ремнём, сделанным для меча, она также была в разногласии с висевшем через спину охоничьим рогом из кости и позолоченной латуни, на зелёной верёвке.

Из-под полусутаны выглядывала облегающая одежда и остроносые ботинки со шпорами. В руках он держал колпачок, очень непохожий на берет, с пером и декоративной цепочкой у застёжки.

Личико, раскрасневшееся от дороги, светящиеся глаза, открытые уста смеялись весело и смело.

– Ты припозднился с охотой! – сказал, оборачиваясь, Семко.

– Разве мне было к сему и к кому спешить! – сказал входящий фамильярно, бросив колпак на стол. – А у вас какие-то гости?

– Ты о них знаешь.

– Как же не знать, встретив чужих людей во дворе, – сказал юноша. – Из Великопольши, из Куявии! Кто это? За чем?

Семко повернулся, довольно неохотно отвечая на вопроса.

– Гость, старый знакомый, приехал с поклоном, – сказал он. – Ты знаешь всё-таки или слышал о Бартоше из Одоланова.

– Кто же его не знает! – крикнул мальчик. – Он славится как храбрый рыцарь.

Князь зевнул.

– Ты, должно быть, голоден, время позднее, иди поешь и ложись спать. Мне пора.

Этим мальчик не дал себя так легко прогнать.

– Ты знаешь, – сказал он, – я медведя убил. Собаки его драли, но я сам ему ухо копьём проткнул.

– Как для будущего ксендза-епископа, – сказал Семко, – совсем неплохо…

При упоминании слова епископ юноша нахмурился и топнул ногой.

– Правда, отец мне приказал надеть духовную одежду, – сказал он гордо, – чтобы вам двоим осталось больше земли, но меня сутана обжигает и обременяет. Кто знает, не сброшу ли её завтра в кусты… а доспехов не надену? Об этом ещё для двоих бабка предсказывала.

Договорив последние слова, он схватил со стола колпак и, не прощаясь, вышел, нахмурившись, из комнаты.

Был это самый младший из Мазовецких князей, Генрих, сын той несчастной супруги Зеймовита, умершей в тюрьме, жертвы ревности и предательства, предназначенный к духовному сану, но мечтающий только, как бы освободиться от этого навязанного ярма. Он жил в Плоцке, имея уже там предоставленный ему приход, будто бы нося сутану, но больше забавляясь охотой и всяким озорством, чем подготовкой к сану, призвания к которому не чувствовал. Своё отвращение к духовному сану он вовсе не скрывал.

Семко его не любил, не опасался до сих пор, но за будущее был неспокоен. Малолетний Генрих не раз уже громко выступал с тем, что равно с Янушем и Семко имеет право на отцовское наследство.

Горячий крови, смелый, как каждый рано освободившийся ребёнок, с людьми аж до наглости своевольный, вспыльчивый, он был ужасом для всего двора. Особенно его не любили старая Блахова и Улина, потому что первой из них он то и дело надоедал, постоянно нападая на бывших под её надзором девушек, которых она должна была защищать, а другой очень опротивел бесцеремонными ухаживаниями.

Они постоянно с ним ссорились, но жалобами и гневом Блаховой и Улины Генрих пренебрегал, смеялся и наперекор врывался в их комнаты, поясничая там и не давая себя ничем устрашить. Несколько раз сам Семко должен был его оттуда выбросить.

Весь княжеский двор, не смея противиться панскому брату, равно его боялся, как ненавидел. Он также не имел приятелей среди духовных лиц, которых злило, что надел их облачение, к ним причислялся; во время богослужения на лавке в хоре он занимал первое место, а даже от капелланских молитв отказывался и петь с ними не хотел.

Обычно он целые дни проводил на охоте, или в деревнях и полях бесстыдно гоняясь за иным, белым зверем. Юноше его возраста прощали многое, но, несмотря на это, он всем был противен, приятен – никому.

Княгиня потихоньку утешалась тем, что прежде чем наденет митру и станет их главой, он обратится в другую сторону, так как Генрих не скрывал того, что предпочитал жениться и править, чем остаться ксендзем.

Ни Януш Черский, ни Семко Плоцкий к разделу наследства и власти не хотели его допустить, имея за собой отчётливую волю отца, который предназначил его для духовного сана. Тем временем подростку свободно позволяли проказничать. Вынудить его к послушанию было трудно.

Отправленный Семко молодой ксендз пошёл сперва в свой приход в замок, позвякивая шпорами, но, увидев по дороге свет в окне ксендза-канцлера, пробивающийся через щели, он постучал в его дверь. По этому смелому стуку канцлер легко мог догадаться, кто так поздно его беспокоил.

Юноша отворил дверь. Прихожая и комната канцлера свидетельстволи о простоте тогдашних обычаев. Может, там было просторнее, но так же бедно, как в монашеской келье. Только пюпитры для письма, принадлежности для него и запечатывания писем занимали значительнейшую часть комнаты. Несколько огромных книг в деревянных обложках, кованых латунью, в которых можно было угадать сочинения святого и папские декреталии, лежали на специально для них устроенных штативах.

Горел огонь, а канцлер после скромного ужина как раз беседовал с тем бродячим клехой, который так долго его ждал, когда вбежал Генрих. От него никогда ни уважения к великому, ни вежливости ожидать было нельзя. При жизни отца, которого он одного боялся, хотя тот его немного баловал, словно хотел заплатить ребёнку то, что задолжал несчастной матери, Генрих вёл себя достаточно сносно и покорно, теперь спесь в нём росла с каждым днём. О послушании старшим братьям он не хотел знать. Считал себя вполне равным им, хотя сам его возраст делал его подчинённым их опеке.

Вбежав к канцлеру, юноша сразу оглядел комнату, увидел бедного клеху и, ни во что его не ставя, обратился к хозяину:

– От Семко трудно что-либо узнать, – воскликнул он, – он бормотун и любит тайны; вы мне скажете, может быть, за чем приехал Бартош, потому что это такой человек, что напрасно ни себя, ни коня не мучает.

– А почему я должен об этом знать? – пожимая плечами, сказал канцлер спокойно. – Они наедине разговаривали, я свидетелем не был.

Генрих, услышав этот ответ, рассмеялся таким смехом во всё горло, что довольно весёлого канцлера также побудил к полуулыбке, хотя старался сохранить свою серьёзность.

Юноша фамильярно ударил его по плечу.

– Отец, вы считаете меня за такого ребёнка, что думаете, что мне, как младенцу, можно дать сосать палец, а я приму его за грудь. Хорошо же, ксендз-канцлер; как будто я не знаю, что вы и через стены слышите, и знаете то, что вам не говорили!

Ксендза-канцлера возмутил огорчил и позабавил цинизм этой речи и рассмешён, тем паче, что свидетелем был чужак. Он нахмурился, хотя делающие гримасу губы свидетельствовали, что боялся прыснуть смехом.

– Я ни о чём не знаю, – сказал он, – ничего вам поведать не могу.

– Скажи, ксендз, что не хочешь говорить, – сказал дерзкий юноша. – Бартош не ездит напрасно, я много о нём слышал и знаю. В Великопольше выступают против Сигизмунда; клянусь, что туда хотят потащить Семком, так же как раньше тянули отца.

– Не знаю, – подтвердил канцлер ещё раз.

– Семко будет отпираться, он трус и лентяй, – начал, прохаживаясь по комнате, Генрих, и внезапно обратился к хозяину:

– Отец, меня сжигает жажда после охоты; из милосердия дай чего-нибудь выпить, лишь бы не воды, потому что я уже пил её из лужи.

Когда канцлер поневоле шёл к шкафу за кубком и вином, распутный парень, весело бегая по комнате, без малейшего уважения задел огромные книги.

– Семко ленив! – воскликнул он. – Он должен идти в Польшу и стараться о короне. Если бы я был на его месте и усы имел, сделал бы это, но он… Блахова будет его убаюкивать. Плоцк бы тогда достался лишённому наследства Генриха, отец, и у вас был бы тогда такой князь, что лучшего не нашли бы! Ежедневно пиры, турниры, музыка, каждый день охота. Двор панский и прекрасный, шутов за пиршеством столько, сколько комната вместит.

Он поднял руки кверху.

Канцлер подал ему наполенный кубок, который, вовсе не по-детски осушив, сразу подал пустым, чтобы наполнил ему вновь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru