bannerbannerbanner
полная версияМуравейник Russia Книга вторая. Река

Владимир Макарович Шапко
Муравейник Russia Книга вторая. Река

28. Стойкие вирусы

В отличие от Серова, Дылдов писал всегда трудно. Как загнанный в клетку. Насильно. Как загнанный в клетку опасный зверь. Без остановки ходил. Из угла в угол. Часами. Он словно насильно, ногами, выбивал из себя хоть какое-то подобие мысли, хоть какой-нибудь образ… Кинется к столу… но запишет… два-три слова. От силы – предложение… И снова взад-вперёд. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный… Гадство-о!..

Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако метод!) Но где? Где эта зурна?!

И всё же как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу: «…Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно ковылял к первому же дереву, столбу… «Ты прости меня, сынок – не могу…» Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки… «Сынок, прости!..» Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом…» Можно ли писать об этом?!.

«…Милиционер. Легавый. С усами как ежи… «Эт-то что ещё такое?! Ну-ка убери его отсюда!..»» Сволочь…

…Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной… Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как – об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. «Ты осторожней, Леша, осторожней… Больно, Леша, больно-о!..» Катетеры в черном сгоревшем паху – как водяные волосы, как пиявки!..» Гос-по-ди!..

«…Молодые парни-курсанты милицейской школы… Четверо… На Тверском… В аллее… Сизые бездельники… Как говорится, не кочегары мы, не плотники… На одном сизом хрипит рация: «Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!..» А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости и от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик… «Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!..»»

Метания Дылдова прекратились часа в три дня – пришёл Серов. Вдвоём отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть – ума-разума поднаберёмся? А? Серёжа? Потом – рукопись вот. Ладно. Сходим.

В тихом зелёном переулке Дылдов точно зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах в два-три-четыре этажа, в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов – таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные артисты. Какие-нибудь балерины, актёры, актрисы. Ну и крупные ученые, конечно, здесь же, профессора… И наш писатель в таком же заповеднике обитает… Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С верёвки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи… Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофёр. Народные стирать сами не будут. Тем более – развешивать на верёвки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут, заберут – чистенькое, наглаженное привезут.

Наконец увидели «народного». Настоящего. Старик. Мелкоголовый, вытянутый, прямой. Как тлеющая бежевая трость. Навстречу идёт. Крапчатая бабочка на верёвочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо на бамбуковой тяге – палка выделывала на тротуаре щёгольски, ритмично. А? Серёжа? Каков гусь!

Спотыкались дальше. На «народных» по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, гадам что прятать, охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем – Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально – Стас! И вообще – Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я – о другом. Ночую, в общем, у него – а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за чёрт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку – выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему – не помню.) А Вирус меня успокаивает: не пугайся – обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался… Да-а. Непонятно только – как заключённые-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то осмелел уже, выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит…

Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) – вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли наоборот – закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. «Здравствуйте, Ольга Александровна!» – здоровается с ней Стас подобострастно. Она обернулась. Боги! – лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось – знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим её ключом. В её двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. «До свидания, Ольга Александровна!» И понесли от неё вонь свою, стали спускаться. «Привет Лёлечке!» Наш Стойкий Вирус Стас всё изощряется. Боится, что отцу донесёт. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по затылку! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но – всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живёт. Зря идём, наверное. Но – надо, Серёжа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.

…Маститый явно не узнавал Дылдова. Тем более ещё какого-то хмыря. (Хмыря-Серова.) Так бывает, когда сильно переберёшь. Вчера вечером. Видимо, пьяный Он Опять Был Добрым. Опять чёрт-те чего наобещал. И самое главное, пригласил домой. На удивление сейчас себе, на досаду. Пребывая сегодня в абсолютной трезвости. Дьявол!

О столе, за которым сидел Настоящий Писатель, стоит сказать особо. Это был не стол даже – это был трон. И стоял он не в каком-нибудь пятиметровом задвинутом закутке, а в большущей комнате. (До него нашим посетителям было не менее пятнадцати метров! Тянуться – не дотянуться!) На виду у всего мира стол. Трон хана. Трон падишаха. Солидно огруженный к тому же рукописями. Где сам Хан находился ровно посередине. Ровно по центру. Самодовольно оглядывал свое богатство… Впрочем, этот наверняка неоднократный, уже наезженный сеанс (Писатель в Процессе, Писатель в Творчестве) показывался при более благоприятных обстоятельствах. Показывался избранным. Достойным. Не всякой там случайной шушере. Поэтому сейчас хозяин стола хмурился. Явно не хотел вспоминать, что? там было три дня назад. В каком-то там ресторане ЦДЛ.

А в ресторане три дня назад, в окружении восторженных и льстивых пристебаев, куда Дылдов попал случайно (Вирус один расстарался) – он, этот писатель, казался доступным полностью, демократичным, этаким всеобщим любимцем, баловнем судьбы. Праздность и ленность его казались врождёнными, навечными. Таковые бывают только у истинного поэта, у истинного стихоплёта. Когда тому всё запросто, всё по плечу.

После достаточной алкоголизации, после того, как застольные шары точно от хорошего удара кием раскатились и Стали Попарно, Маститый, отдав руку спине Дылдова – барствовал. Дылдов сердился. Дылдов был вроде комнатной собачонки, взятой на руки. А Маститый щедро обещал. Приноси. Запросто. Посмотрю. (Речь шла о рукописи. Не Дылдова даже – Серова. Друга. Талантливого друга.) Если стоящая – напечатаем. Вон у меня: только приношу – почти сразу в набор! Почему вы-то такие зачуханные? Почему у вас-то так не получается? Всё это говорилось с наивным простодушием скотовода. Аульного скотовода. Который громко рыгает встречным, показывая, как хорошо он поел сегодня, к примеру, мяса… Дылдов всё же снял с себя руку. Тем не менее это не помешало ему прислуживать Маститому. Прислуживать в числе других. Под локотки выводить. И так же было и на улице. Где Маститый целил башкой почему-то сразу в обе дверцы такси. (Так баран упирается, ищет новые ворота.) Дылдов порывался даже ехать провожать. До дома, до семьи. Но нашлись более прыткие…

Принесенная папка с рукописью, на которую Маститый старался не смотреть, стояла на колене у одного из парней. Размером казалась с чертёжный планшет. В свою очередь, посетители иногда тоже поворачивали головы к рукописи. Будто к проститутке сутенёры. Не зная уже, как и кому её предлагать… Потом зачарованно смотрели на гробик старинных часов на стене. С маятником, с римскими цифрами – с бесконечно длинными и свободными ещё минутами и часами… Очнувшись, вновь устремлялись вниманием к Маститому. Молодые. Очень внимательные. Парнокопытные на стульях.

Маститый говорил ровно час. Монолог был наполнен планетарным. Философичным. Вирусы по-прежнему сидели очень пряменько. Как институтки. Не касаясь спинок стульев. Иногда переглядывались: зачем мы здесь? Не иначе – для дерьмовости ситуации. Для окончательного её углубления и наполнения. Вновь напрягались.

Философ на время прерывался. Жуя губами, наглядно думал. Лицом похожий на кавказское седло с крючком. Вновь продолжал. О рукописи не сказано было ни слова. (Так не говорят о нехорошей покойнице.) Будто её никогда не было, «не стояло» на колене у Серова. Когда прекратилось от стола окончательно… молча поднялись. Кивнули. Вежливо. Направились в прихожую. С явным облегчением Маститый пошёл следом. Опять-таки вежливо пожали протянутую руку. «Я всего добивался сам… (Золотые в общем-то слова.) Впрочем, вот возьмите…» На листке из записной книжки, сложенном вдвое, было начертано название журнала и фамилия… Зелинскому Г. В. (!!!) Серов развернул. Уже без всякой вежливости. Прежде всего бросалась в глаза роспись Маститого. Она давала фору, большую фору даже шилобреевской. Ректора института Шилобреева. Где Серов когда-то учился. Однако если та была сродни густой рассаде помидорной на окне, то эта являла собой хитроумнейшую шерстяную нить, надёрганную из проносившегося свитера! Большого философического наполнения была эта роспись. Такую нужно выписывать годами. Это уже точно. А слов было над ней всего три. Если не считать предлога. «Геннадий, посмотри у ребят». Что посмотреть? Зубы? В ухе? В ж…?.. Серов положил листок на тумбочку. На обувную. Вышли.

 

На улице Серов расхлёстывал, сдирал с себя галстук. Зло совал в карман нового выходного пиджака. Который утром долго наглаживала, а потом заставила надеть Евгения. Дылдов замахался кулаками. Да он всю жизнь вымучивает, вытягивает из себя одну темку! Мальчишку своего! Его приключения! Всю жизнь! Серёжа! Прекрати, сказал Серов. И Дылдов заткнулся.

29. Тихий шумок за кулисами

…Кулаком сантехник Колов ударил в край стола. Таракан сразу же выскочил. Насмерть перепуганный. Колов пригоршней, как муху – поймал. Кинул в стакан. В стакан с водкой. Таракан закипел в водке как в серной кислоте. Однако прогрёбся к стенке стакана, выполз на край. И замер: ну ты даёшь, Колов! Вот, показал Серову исследователь: невозможно бороться! Смахнул таракана и начал пить. Из этого же стакана. Эту же самую водку. Обнажал фиксы, клацал ими. Закалённого Серова начало ударять пароксизмами тошноты. Предваряющими рвоту. Серов культурно встал, пошёл в туалетик, в ванночку, приданную этой комнатке аспирантов. Спорящие за столом Дружинин и Трубчин даже не заметили этого. Когда вырвало и вернулся, вечный аспирант Дружинин уже орал Трубчину: «Да кто тебя пустит туда! Сегодня! Когда весь театр нашпигован охраной! Кто?! Трепло ты несчастное!» Однако Трубчин настаивал, что он, Геннадий Трубчин, пройдёт в театр. И именно сегодня. В день Совещания. Которое кстати… только что началось. И всё увидит. И притом – вблизи… Вот как тебя, болвана! (Ха! Ха! Ха! – выкрикивал смех Дружинин.) Вон и Серёгу могу прихватить с собой. А то ещё не поверите. Серёга, пойдёшь? Эти козлы на улице будут ждать, возле театра мёрзнуть, а мы пройдём? Серёга, а? Ты – как? Серов засомневался. Мне кажется, бредовая это затея. Честное слово. Что-то не туда вас, ребята, сегодня повело. Однако Дружинин всё кипятился. Всегдашний, свежевымытый чуб его был как вспотевшая тальян-гармонь. С бубенцами. «Слушай, Серёга! Соглашайся! Выручай! Надо проучить трепача! Литр на кону! На литр поспорили! Пусть-ка раскошелится потом! Мы вечером выпьем, а ему – не нальём! А, Серёга?» Все ждали от Серова. Даже сантехник Колов. С фиксами своими – как сра… рыцарь… Серов махнул рукой: ладно! Только в случае чего… Да какой разговор! какой разговор! Серёга! Быстро допили бутылку, быстро оделись, рванули на улицу… К трамваю по ноябрьским оледенелым тротуарам летели как безумные, развевая за собой полы плащей и пальто. Тронувшийся трамвай заглотнул их в последний момент, вывернул на Площадь 5-го года и мимо консерватории загудел по Ленина вверх. К театру.

В служебном оперного театра, кроме обычного вахтёра, разгуливали ещё двое. В штатском. В сером. Один положил руку Трубчину на плечо: куда? «Я мастер По Свету!» – с гордостью сказал Трубчин. (А есть ли, интересно, По Тьме?) Показал удостоверение. «А это со мной. Ученик». Серов тоже был увешан фонарями. Больше даже, чем Трубчин. В штатском повернулся к вахтеру. Точно, подтвердил тот, ребята из осветительного! Прошли. Продвигались дальше. С фонарями – как диверсанты из фильма. Везде по коридору кучковались эти самые в-штатском-в-сером. Однако никто из них почему-то на идущих парней с фонарями внимания особо не обращал. Один, правда, спросил. Да и то так, больше для проформы. Что, ребята? Куда? На пульт! В осветительную! – как паролем тут же ответил Трубчин. Придвинул ему к лицу фонарь. Будто бомбу. Ну-ну. И тут прошли. Им нужно было свернуть направо и по винтовой лестнице взобраться наверх, в осветительную, где дежурил сменщик Трубчина, и всё бы оттуда увидели… но… но свернули зачем-то налево, прямо к кулисам. И никого из охраны здесь почему-то не оказалось. Чтобы задержать дураков… На цыпочках начали подкрадываться. К освещённой сцене. К длинному столу президиума, край которого с двумя-тремя членами уже двигался им навстречу. Как пацаны, выглядывали, тянули шеи и хихикали. Увешанные фонарями. Низенький и длинный. К ним уже поворачивались из-за стола недоумевающие лица, а Главного Докладчика за трибуной всё ещё не было видно. Его. Самого Главного. Скрежещущего там чего-то басом во рту своем. Вроде как в машинно-тракторной станции. Где он там, чертяга, прячется? Всё вытягивались, хихикали, уже сдвигая кулису… От вывернутой руки Серова ударила резкая боль. Его потащили со сцены. К коридорам. Рядом, такой же вывернутый, согнувшись в три погибели, спешил Трубчин. Ну ты, козёл! чего делаешь! – натужно сипел Серов. Дёргался, не в силах распрямиться. Отпусти, сволочь! Один фонарь упал, покатился. Другой, ударившись об пол, разбился. Вдребезги. Побелевший президиум полувстал и замер. Каким-то скопищем инвалидов. На Тайной, разоблачённой вечере. Однако Трактор продолжал ворочать слова во рту. Вроде как железный колчедан. Тогда президиум обреченно пал на место. Серов всё рвался. Вывернулся-таки. Въехал серому в ухо. С левой. Его снова заломили, бегом вогнали в коридор. Захлопнули дверь. Трое начали метелить Серова. Ногами. Он перекатывался по полу, всё пытался вскочить. Но его тут же сшибали и снова били ногами. Трубчин сразу же сломался в углу и только закрывался руками. Его спокойно, прицельно пинал один. По ребрам! По ребрам! Но не пы?ром, не носком ботинка, а щёчкой. (Хитрый футболист!) Справа садил, слева! Тулово Трубчина отвечало какой-то гулкой тубой. Тубой космонавта. Из которой, казалось, сейчас упорно выбивали наружу человечью голову. Ой, не надо, дядя, не надо! Докладчик за трибуной прервался. Покосился на президиум. Отпил из стакана. Поставил стакан. Стуживаясь отшибленным словно бы нутром, гмыкнул. Раз, другой. Продолжил.

Когда Серова и Трубчина вывели к машине – Дружинин и Колов сразу засунули руки в карманы пальто и пошли в разные стороны. С обтянутыми горбами, как африканские барабаны. Которые ждут, трусливо ждут, что сейчас в них начнут бить…

…При виде грузности груди Эммы Глезер на ум Серову всегда приходила плотина ГЭС. Взятая на разлапистые присогнутые ноги кенгуру. Однажды случился казус. Произошёл он зимой. В раздевалке факультета. Сняв и отдав гардеробщице пальто, девушка Эмма одёрнула спереди платье и пошла. Сзади же (так уж случилось) платье осталось высоко задранным. Полностью открыв голубые, атрибутные, как называл такие Серов – от коленных впадин и до пояса – панталоны. И всё это на внушительном заду и её осторожных разлапистых ногах. Вокруг захихикали. Почему-то одни парни. Девчонок не было. Серов бросился и… и сдёрнул платье вниз. К полу. Точно вывернувшийся мешок. Эмма повернулась – и удивленно вытаращилась на него. Низенького, плюгавенького, по сравнению с ней, Эммой Глезер. Дескать – как ты посмел? Комар! Не долго думая… сильно влепила ему в ухо. Правда, схватив в последний момент за лацканы пиджака. Потому что оглушённый Серов натурально начал падать. Встряхнула, приводя в чувство. Как ты посмел, подлец! Хотела ещё раз. Замахнулась даже… Помог же! помог! тебе! дура! – орал Серов. – Одёрнул! Эмма с сипом раздувала ноздри, думала. По-прежнему не отпуская лацканы. И кенгуровые ноги её были всё так же присогнуты. Только теперь точно для старта на лыжах…

Эмма, как групорг, непосредственно подчинялась Чекалиной. Освобождённому секретарю. Они никак не могли достать Серова, чтобы тот платил взносы. Серов умудрился не платить два года. Целых два года! Безобразие! Чекалина хмурилась. Будем исключать. (Из комсомола, понятно.) Глезер отговаривала Чекалину, заверяла, что воздействует на злостного неплательщика через жену его, Никулькову. Примерную комсомолку… После случая у раздевалки – затруднений со взносами не стало. Рассчитался за все месяцы и платил дальше в числе первых. Эмме Глезер даже было неудобно слегка. Принимая взносы, хихикала вместе с Серовым. Они вроде как породнились теперь. Глядя на такое панибратство, Чекалина хмурилась. Однако когда Серов из комскомитета выходил, помощницу хвалила – молодец! Мы не должны терять людей. Чекалина эта, освобождённый секретарь (прозвище Ерофей) – имела привычку заглядывать в аудитории. Во время идущих занятий. Точно бездельничающий студент. Причем заглядывала всегда быстро и как-то очень уж капризно. Как на всеобщее обозрение – независимый ветер. За ней выскочил однажды физик Матусевич. Преподаватель. Доцент. Минуту, уважаемая! Чекалина остановилась. Оправдывая прозвище, походила на скуластого отчуждённого Ерофея-кота. Сердитого Ерофея-кота. Нужно стучать, уважаемая, прежде чем войти в аудиторию или даже заглянуть. Сту-чать. Всегда, понимаете? Даже если дома входите в собственную спальню! Это ещё зачем? – прищурилась Чекалина. А если у мужа любовница? А? Глаза Матусевича смеялись. Узкая лысинка походила на хлебную горелую корку. На пережжённый сухарь… Чекалина думала. Фыркнув, сказала: не смешно! Дальше пошла.

…Вот к этой Чекалиной вместе с Эммой Глезер и ещё одним групоргом Найдёновым, белобрысым пришибленным парнем (как в групорги-то попал?) – вызвали Серова и Трубчина после произошедшего в театре. Вернее, после всего, что было с ними потом. После бессонной ночи в кутузке… После суда на другое же утро, где судья, хмурая женщина в годах, с волосами на голове как взбитый пепел, не произнесла ни слова, пока что-то писала, а потом размашисто подписывала – по пятнадцать суток каждому!.. После того, как в глухом фургоне (маруське? чёрном вороне?) отвезены были в городскую тюрьму… После тюремной бани, куда с такими же попавшимися бедолагами загнали мыться. (Хорошо хоть не остригли, не обрили.)… После того, как развели по камерам и Трубчина (подельника?) от Серова отделили и Серов его не видел все пятнадцать суток… После двухъярусных нар вдоль большой вытянутой камеры, на которых храпели, булькали, верещали по ночам пятьдесят глоток… После крика «к стене!», когда проводили по коридору настоящих заключенных, а Декабристы жались к стенам. И трусили, и жадно смотрели на бритых субъектов… После команды «к стене! руки назад!», когда, наоборот, уже декабристов быстро прогоняли по коридору, а нескольких уркаганов ставили лицом к стене, с руками назад. И что происходило в это время в их обритых черепушках – одному богу было известно…

Были также в этих сутках и ежедневная работа на овощехранилище за городом, где под ноябрьским дождем и снегом декабристы перебирали привозимую картошку и другие овощи: свеклу, морковь, капусту…

…и жиденькая кашка по утрам: то перловая, то ячневая…

…и супец в обед с рыбьими скелетцами…

…и минута на оправку в шесть утра в хлорированном до дурноты сортире, куда выводили партиями, по десять человек, и эти десять зло орлили над чашами, пытаясь из себя хоть что-то выдавить (Серов, во всяком случае)…

…и скоротечные, непонятно из-за чего возникающие драки, после которых сидели на нарах, Как Пи…сы…

…и разговоры по вечерам, и жалобы (на жён, конечно, на б… дей, которые Сдали…)

…и постоянно весёлые фиксатые анекдотчики, весело посверкивающие из углов, точно редкоземельные металлы…

…и внезапно забазлавшее радио где-то под потолком 7-го ноября. После чего декабристы вытаращились на потолок, будто белкастые шахтёры из шахты (Праздник! В тюрьме!)…

…и ещё многое, многое другое… о чём знать не дано было этой троице за столом в комскомитете. Этой Тройке, сказать точнее, вызвавшей их сейчас, по-видимому, ещё на одну расправу…

Они постучались. Услышав «да», вошли. Но Серову сразу приказали выйти. Странно. Однако вышел. Ходил туда-сюда. За дверью приглушенно бубнили. Сначала Чекалина, потом Глезер. Подслушать, ухо приложить – было неудобно. Ладно. Сейчас позвать должны. Однако минут через пять появился белобрысый Найдёнов. Один. И скользнул мимо. Мимо него, Серова! Серов хотел спросить, но Найдёнова и след простыл. Вывели Трубчина. Именно вывели. Как больного. Глезер пошла с ним куда-то. Защищала от Серова, загораживала. Что! что такое! – метался Серов. Собрание в двенадцать! В актовом зале! – отчеканила Чекалина.

Минут за пятнадцать до начала Серов стоял в коридоре возле актового зала. Какими-то нагипертоненными бубнами постоянно пробегали активисты. (Готовили людей? выступающих?) Нестерпимо хотелось уйти, бежать и в то же время остаться. Дождаться, чем всё кончится. Это собрание. В зал уже валили студенты. Некоторые подмигивали Серову. Другие – дубовели лицами, разом не узнавали. Стоящий на виду у всех Серов – вроде нарывался. Сам нарывался. Словно приглашал на расправу над собой, на свою гибель… Однако не верилось в расправу. Нет, не верилось. Не посмеют. Не должны. Ладно. Будет что будет.

 

Рядом была раскрыта ещё одна дверь. В артистическую. Где прятался выход на сцену. От всё больше и больше охватывающего стыда… Серов спятился в неё. При ярких светильниках по стенам – стол, два дивана, стулья. На столе длинный аквариум. В аквариуме стая мелких рыбешек. Одинаковых почему-то. Одной породы. Гупёшек вроде бы… В комнату неожиданно втолкнулся Трубчин. Вздрогнул, увидев Серова. Сразу начал ходить вдоль аквариума. Серов стал ходить вместе с ним. В озабоченную ногу. Куда ты пропал, Генка?! Надо же договориться! Что будем говорить! Колова с Дружининым в это дело путать не надо. Ни о каком твоем споре с Дружининым даже не заикайся! Слышишь?! Просто пошли посмотреть. Понимаешь? Сами. Ведь так, собственно, и было. Какое в этом преступленье! Генка! Всё же просто! В чём наша вина? Что оказались слишком любопытными? Так простите нас, простите дураков! В другой раз умнее будем! Ведь научили, наказали уже! Чего же ещё? Надо держаться вместе. Только вместе. В этом наше спасенье. Ты понимаешь, Гена? Серов всё ходил с Трубчиным, клал руки ему на плечи, чтобы остановить, чтобы увидеть его глаза. Всё внушал. Понимаешь? Только в этом! Трубчин же не в силах был остановиться. Трубчин перетаскивал с собой Серова. Перетаскивал будто навешанную большую гирю, словно неимоверного веса галстук свой. Бормотал. Какой разговор! Серёга! какой разговор! конечно! Как от немых выстрелов, пестрая мелочь стайно шмаляла от Трубчина куда-то в сторону. И останавливалась. Шарахалась – и резко останавливалась. Трубчин споткнулся, уставился на рыбёшек. Глаза его стали дики. Тю-тю-тю, постукал ногтем по стеклу. Рыбки! И снова заметался вдоль аквариума. Серову захотелось надеть зелёный этот сосуд ему на башку. На трусливую его головёнку. Тю-тю-тю! – стукал рыбкам ногтем Трубчин. И опять куда-то устремлялся. Ты больше молчи, Гена. Говорить буду я. Слышишь! Раз боишься. Какой разговор! Серёга! конечно! тю-тю-тю! какой разговор! Тю-ю-тю-тю! Глаза Трубчина вдруг снова сделались безумными. Теперь Трубчин увидел светильник на стене. Мерцающий сосуд и все чугунные причиндалы были выполнены в виде накалённой морды тура-козла. А? Серёга?.. Спасаясь, Трубчин кинулся к аквариуму. Тю-ю-тю-тю-тю! Рыбки!..

Ведя их в зал, Эмма Глезер сопела Серову в затылок. Нетерпеливо поталкивала коленками. Поталкивала как не имеющими стыда женскими какими-то своими лихоманками! Вот сволочь ещё! Серову хотелось лягнуться. Втолкнув героев в зал, плотно закрыла дверь. Только теперь изнутри зала.

Зал был битком. Сообщение делала Чекалина. Стоя на сцене, за красной, понятно, трибуной. После каждых двух-трех предложений, предложений обличительно-патетических, разящих – делала долгую паузу. В это время жёлтые глаза её на круглой морде кота – широко и отчуждённо светили. Будто приданные семафору. Открывали в зале дорогу гулу. Большому гулу. (Гудели активисты и подготовленные ими люди.) Таким образом отправляла поезда – раз пять.Закончила она так: «Пусть выйдут! На сцену! Перед всеми! И ответят!» Свернула бумажки и стала спускаться со сцены. Но не со стороны, где с краю первого ряда сидели преступники (Серов и Трубчин), а с противоположной – где тоже в первом ряду восседал весь партком, местком, комскомитет и даже сам Шилобреев. Ректор. Полный мужчина в просторном пиджаке, с лысиной в кучерявом венце – как надолб… В зале стало тихо. Тянули головы. Ну к негодяям. Ну в первом ряду которые. Слева. Серов в неуверенности привстал, поглядывая в зал и ожидая Трубчина. Мол, чего же ты? – пошли. По-цапельному резко и высоко тот передёрнул ногами. Вскочил. Затоптался. Пошли. Полезли на сцену. Встали неподалеку от трибуны. Маленький Серов точно подпирал собой совсем раскисшего Трубчина. Начал говорить. Рассказывать, как было дело. Говорил правду. Во всяком случае, почти правду… Ну выпили… Немного… Решили увидеть нашего дорогого Руководителя Страны… Ну вблизи… Вживую… Тем более, Гена (ну Трубчин) в театре работает… Пропуск у него есть… Ну и пошли… А там нам руки начали ломать, а потом пинать ногами!.. Вот так… было…

Чекалина вскочила. «Он даже не понимает, что говорит! Он ничего не понял! не осознал!» Распахивала рукой на Серова, направляя гул. (Подготовленные исправно гудели.) Серов пытался что-то сказать, но Чекалина громогласно кричала: «Хватит, Серов! мы вас поняли! замолчите! хватит, я сказала!.. Пусть говорит теперь Трубчин! Говорите, Трубчин! Мы вас слушаем!» Генка дёрнулся и задрожавшим голосом заговорил. Сказал буквально такое: «Я прошу простить меня… Простите… Я обещаю, что буду выбирать друзей… достойных друзей… Обещаю, что больше не поддамся на провокации…»

От услышанного Серов оторопел. Не поверил. Ни ушам своим, ни глазам. Серов длинного Трубчина… начала избивать. Натуральным образом. Сию же минуту. Прямо здесь, на сцене. Фитилястый Трубчин откидывался от разящих кулачков маленького Серова, отступал. От пинков его кидало на стороны. В зале привстали и разинули единый рот. «Да сделайте что-нибудь! Сделайте! – подпрыгивал в кресле, точно привязанный к подлокотникам Шилобреев. – Сделайте!» И венценосный надолб его стал багровым, как мясо. Но Трубчин был уже на полу. Серов сам перестал махать кулаками. Постоял. Волчонком глянул в зал. Сбежал по ступенькам в предбанник, за сцену. Исчез. Аплодисментов не было. Трубчин всё корячился на полу. Точно собирал себя, рассыпанного. Плакал. Мильтоны бьют! Гад этот бьёт! За что?! Зал гудел. Теперь уже весь. Спрятавшаяся в последнем ряду Никулькова быстро пригнулась. Закусила руку. Как собака кость. В свитере взбалтывая грудь-плотину, на сцену уже лезла Эмма Глезер. Лезла выступать. Лезла клеймить. Присогнутые разлапистые ноги её точно влипали в ступени…

Помимо исключения из комсомола (почти единогласно проголосовали), приказ на Серова был уже к четырём часам в этот же день. За проступки, порочащие звание советского студента, из института – отчислить. Дата. Всегдашняя ректорская подпись. Как рассада огородная. «Шилобреев». Серов застыл. Смотрел на роспись как привязанный. Никто возле доски приказов не останавливался. Серова и доску приказов – обтекали. Так беззвучно сплывают во сне реки. Убегают онемевшие ручейки. Серов смотрел на чернильный идиотский куст. Гады! Сволочи!..

…Напился он в тот вечер страшно. Что происходило потом – помнил смутно, отрывочно, почти бессвязно… В чёрном холоде ночи где-то за городом (на Шарташе? ещё ли где?) последний пустой трамвай, выкинув Серова, зло бежал в трамвайном кольце. Будто топор точил – искры летели россыпью… Потом там же, в полной тьме, погибая, Серов проваливался в каком-то подмёрзшем болоте. Проваливался в ледяную грязь по щиколотки, по колено, ахал по пояс. Серов был один. Серов погибал. Болоту не было конца…

…Полз снизу на полотно. На железнодорожное. Руки загребали, скребли оледенелый шлак. Полз, царапался, сваливался назад подобно свихнувшейся драге… Наверху тяжело дышал, уперев руки в насыпь, будто в чёрную поверженную стенку. От которой бы только оттолкнуться, встать… Встал всё же на карачки и выкачнул себя на полотно… Пошёл. Шиб?лся меж рельсов как мягкий тряпичный шарик…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru