bannerbannerbanner
полная версияМуравейник Russia Книга вторая. Река

Владимир Макарович Шапко
Муравейник Russia Книга вторая. Река

21. Гавунович. Странная фамилия, не правда ли?

Первый Заместитель Главного Редактора Кусков отсутствовал. Поэтому пылинки Со Своего Автора редакционные сдували сами. Со всех сторон заговаривали его пятью трепетными голосками. Даже Зелинский, сняв очки, скрежетал на манер застарелого бройлера, который думает, что вот-вот, прямо сейчас снесёт яйцо. Обихаживаемый – плотный мужчина за пятьдесят – недовольно хмурился, выслушивая Все Объяснения. Был он с короткой, торчащей вверх стрижкой. С этаким стрижаком. Будто разом – в один удар – рубанутый на чурбане острейшим топором. Заплывшая шея его то багровела, то принимала розовый цвет. Значит, как я понял, завтра всё будет готово? Так? Так, так! Не сомневайтесь, Леонид Мартынович! Завтра – абсолютно точно! Стрижак пошёл к двери. Даже не попрощавшись. Редакционные усаживались за столы. С самоуважением банщиков. Хорошо поработавших с паром. Серов собирал свои бумаги. Он – невольный свидетель. С ним – уже расправились. Собирал в сторонке. Специальный пустой столик для этого имелся. Стоял у самой двери. Так сказать, удобно на выходе. Серов копался с серьёзным рабочим ожиданием торгаша в своем магазине. В абсолютно пустом. Где-нибудь на Западе. Который перебирает и перебирает там чего-то на прилавке. Ожидая покупателей. Ожидая, что у него что-нибудь купят в конце концов.

Открылась дверь и вошёл парень лет двадцати. О! – закричали сотрудники, все как один. Лёгок на помине! К вам, Серов, к вам! Ваш почитатель! Парень уже тряс руку Серову как родному, как родственнику, как не виденному много лет. Гавунович! Гавунович! Бормотал без остановки. Очень рад с вами познакомиться, Сергей Дмитриевич! Очень рад! (Откуда отчество узнал? Что за Гавунович такой? Фамилия, что ли, у него такая?!) Серов невольно пятился, оглядываясь на сотрудников. Парень тряс руку, не отпускал. Гавунович! Гавунович! Игорь! На Игоре Гавуновиче был старомодный, довоенный, с чёткими плечами пиджак. Белый большой отложной воротник рубашки по плечам – как раскрытая книга, по меньшей мере: читайте! ничего не скрываю! Явно деревенский парень с лопнувшей, как овощ, улыбкой на лице. Вдобавок чуб – что тебе колхоз спелый! Графоман? Сельский? В Москве? Однако с такой фамилией-то! Кого вы мне подсунули? Серов всё оборачивался к редакционным. А те, как в милиции, как организаторы всей этой радостной встречи (ведь два брата встретились! два родных брата! после стольких лет!) – откровенно уже, без стеснения ржали. Даже у Зелинского – небывалое дело! – нижняя челюсть от смеха оступалась, хлопалась. Подобно большой поломанной неостановимой игре! (Вот дела-а!) Серов не знал, что ему делать. Как быть с Гавуновичем. (Странная фамилия, не правда ли?) Однако парень сам подскочил к столу Зелинского, схватил там какие-то бумаги. Начал совать их Серову. Вот, вот. Моя рецензия на вашу последнюю повесть. В отличие от прочих рецензий – она положительная. Резко положительная! Серова со всеми бумагами уводил к двери. (Под продолжительный гогот редакционных.) Нам нужно с вами поговорить. Сейчас же. Немедленно! (Га-га-га!) Дверь захлопнулась. Цирк закончился. После ухода этих двоих опять потянулся нескончаемый, обрыдлый будень. Даже у нового сотрудника, перебежавшего из соседнего журнала, скосившийся рот сопел, как драная рыжая щётка пылесоса. Лишь очёчки Зелинского опять заполнились словно бы слёзками. Опять заполнились дрожливенькой как бы работцей. Челюсть была высоко поджата. Точно подвязана на покойнике. И никакой вам теперь большой игры! (Челюстью.)

В забегаловке, одинокий, грустный, стоял с бутылкой пива Пузырь, явно потеряв своего друга, Лаптя. Но заулыбался во весь рот, когда тот появился в пивнушке и заспешил к нему, невредимый. Друзья обнялись… Может, вы выпить хотите? А? Сергей Дмитриевич? – спросил Гавунович. Они стояли перед таким же столом, что и Пузырь с Лаптем. Перед Мраморным Столом Советской Забегаловки. В тройной порции пельменей перед Гавуновичем было что-то от свиного поголовья. От белого стада одинаковых свинюшек. Он его вдобавок поливал сметаной из стакана. Серов не ел. Ничего не ел. Отказался. Может, пива? А может, по бокалу шампанского? За встречу? За знакомство? А? Пожалуй. Серов полез за деньгами. Нет, нет! Что вы! Я – возьму! Гавунович побежал. Буфетчица, когда открывала под стойкой бутылку с шампанским, от напряжения выпустила и прикусила нижнюю губу (губку) как цветочек… Но всё обошлось – открыла бутылку. И красный «цветочек» её расправился-распустился. Налила полно два бокала. Гавунович прибежал. Вот – холодное и из свежей бутылки. Как человек, явно не пьющий, свой бокал поднял очень серьёзно, ни в коей мере не посягая на традицию. Ну, Сергей Дмитриевич, ваше здоровье! За знакомство! Неуверенно, неумело ткнул в бокал Серова. Как бы чокнулся. Глотнул. Задохнулся на миг. Ух ты, как шибает! Махался ручкой у рта, как женщина. Принялся скорее закусывать. Серов вяло отцедил. Серов, если можно так выразиться, только пригубил. Парень ел и говорил без остановки. Со сметанным белым ртом сразу стал походить на какого-то мукомола, погибающего от муки. Говорил быстро. Как давал тремоло. Я сам понимаю, что фамилия моя – никуда. Гавунович! Но у нас полдеревни Гавуновичи. И ничего. Никто не умер от этого. Я ведь из сельских, Сергей Дмитриевич. Из деревни. Из простой белорусской деревни. Отец и мать простые колхозники. Как медалист, по отдельному конкурсу прошёл в МГУ. На филологический. Филолог. Это вторая моя практика. В журналы нас направляют. И вот попал на вашу вещь, Сергей Дмитриевич. И очень рад этому. У вас есть свое слово. Незаёмное. Вот что самое главное. Вы почитайте дома, что я написал в рецензии! почитайте! Я всё там сказал! Мне нравится, что вы пишете просто, но, повторяю, незаёмными словами. Находите их. Или они к вам сами приходят? Эта ваша собака, бегущая прямо-боком-наперед – просто замечательно! Водопад в Африке. Как белая раздевающаяся женщина. Африканские люди деревни – длинноногие и длиннорукие, как муравьи. Всё это нужно увидеть своими глазами, услышать, прочувствовать. Человек с двумя тяжеленными чемоданами на вокзале, тащащий их под присмотром жены – жестоковыйный, как мандолина. Разве забудешь? И такое письмо у вас повсюду. На каждой странице. У вас дар божий на свои слова, Сергей Дмитриевич. И им нужно дорожить. Понимаете, метафора…

В одиночестве облокотилась на мрамор столика высокая женщина с бутылкой газировки. Худобой своей походила на переломленную пополам соломину. На которую надели коротковатое летнее платье. Переломленную над остывающим, наполненным пузыриками стаканом. Как раз для Пузыря и Лаптя она была. Казалось, её можно было переломить ещё круче. Сделать из неё прямой угол. По разумению Серова, её нужно было срочно поставить к Пузырю и Лаптю. Только к ним одним. Однако те не обращали внимания на скучающую подругу. По-видимому, давно уже не нуждались ни в каких Соломинах. Сюжет сказки на новый лад пропадал. Лапоть ржал от этого откровенно. (Нас не достанешь, Соломина! Не-ет!) Жёлтые зубы его напоминали порушенные баррикады. У Пузыря же склероз на щеках горел хитроумно, запутанно. Прочесть – не специалисту – невозможно. Горлышко бутылки он ловил скользкой кобыльей губой как фаготист. Серов улыбался. Серов, однако, отвлекся. А Гавунович всё говорил и говорил. Серов спросил у него, у него, всезнающего, что такое Филология. Вообще – что это такое? Фи-ло-ло-гия? А? Игорь Иванович? Гавунович растерялся. Огородно-бахчиевая улыбка его на лице неуверенно лопалась: шутка? Или всерьёз спросил? Ну, вообще-то филология – это совокупность наук. Изучающих духовную культуру народа. Выраженную в литературном творчестве и языке. Во! – тут же поднял палец Серов. И В Языке! Так давайте и говорить о языке. Только о языке. (О чём же еще говорить с филологом?) Есть совершенно гениальные слова. Игорь Иванович! Предложения целые, фразы. К примеру: «Веди меня, веди, Туалетный Работник». А? Старичок-король (Эраст Гарин) это говорит. В сортир его припёрло. В каком-то фильме-сказке. Для детей. Фильма почти не помню. А вот фраза эта – навек. (Серов разошёлся, разгорячился.) Это филология – или нет? Есть нередко сцепленные, неразделимые фамилии. Не замечали? Которые друг без друга – ну никак! Фадин и Кадюкин. Два научных работника. Из какого-то института. Два друга. На Запад даже вместе чухнули. Были в командировке – и рванули. По «голосу» слышал. Дескать, эти мы, как их? – диссиденты. Принимайте скорей! Так и в могилу, наверное, вместе сойдут. Будут лежать рядышком. Фадин и Кудюкин… Так что же такое филология? Объясните мне, Игорь Иванович. Такую вы филологию изучаете или нет? Гавунович смеялся. Нет, нет, не совсем такую! А жаль, искренне сказал Серов. И стал пить свой бокал шампанского. Пить, давясь. Как стужу. Я понял, Сергей Дмитриевич, вы – писатель, так сказать, слова, фразы, метафоры, детали. На звук чтобы они были, на цвет. Но ведь проза, как уверяют нас, это прежде всего мысль, философия, ум, подтекст. Однако как и вы, я думаю – только как раз через звук, цвет слова, то есть – Через Чувство, вызванное этим словом – и можно выйти на большое понятие, на большую мысль. Чувство никогда нас не обманывает. Трюизм. Но – верно. (Он говорил натуральными словами Дылдова. Манифестом Дылдова.) А так – всё банальность. Изъезжено вдоль и поперёк. Метафора не дает читающему спать над текстом, держит, держит за уши над ним. Если он не дуб, конечно, последний, не дубина стоеросовая. Вот для чего она нужна. (Опять из манифеста дылдовско-серовского. Точно. Парень как читал сейчас его.) И вообще, мне кажется – нужно писать коротко в длинном, однако – длинно в коротком. Вот такой, казалось бы, парадокс. Как раз свое слово, нужная, точная метафора и позволяют делать это. Объяснять ничего не нужно, разжёвывать. Не будет просто нужды в этом. Сразу – картина, образ и, как следствие – мысль. «Жестоковыйный, как мандолина». Что эта картина нам говорит: мужичонка-то этот несчастен, забит, давно под башмаком у жены. И ещё: словно тянется к другой жизни, вырваться хочет, жилы, что называется, рвёт с этими чемоданами. И ведь всего два слова нам об этом рассказали. Вернее – показали. А у большинства ведь как? – мысль. Вот она, моя, выстраданная. (Притом банальна, как правило, до оскомины, до изжоги.) И ещё подопрёт её для надежности двумя, тремя разъясняющими абзацами. А то и парой, тройкой страниц. Чтоб не упала, значит, бедная, не рухнула. Время объясняющей такой литературы прошло. Единственно, метафора не должна быть вычурной, для щегольства, а – живой, точной, неожиданной, только твоей. Единственной. К данному месту… И раз уж мы заговорили об этом, я хочу сказать вот ещё что… Но… но может быть, вы ещё хотите шампанского? Серов поднял руку: только на этот раз – я! Пошёл к буфету. Удерживая бутылку где-то под стойкой – буфетчица опять натужилась. Опять с испуганной нижней губкой. С этаким клеймецом. Олицетворяющим смятый красный цветочек. Но всё и на этот раз обошлось – бутылка громко издала мужской звук – бздун! И Серов вернулся с двумя бокалами. А вот это вы зря, Сергей Дмитриевич. Мне хватит. Серов посмотрел на Гавуновича, раскрыв перед ним руки: ну вот! Мы Макару поклон, а Макар на семь сторон! Ну хорошо, хорошо. Только – по последнему. (Какой разговор!) Гавунович ухватился на ножку бокала. Передвигал его туда-сюда. Точно не знал, где установить его. Чтоб не мешался. Я что хочу сказать, Сергей Дмитриевич, к предыдущему. Интеллигентность языка, на мой взгляд, должна быть как у Чехова: ни одного вычурного слова – всё простым, чистым русским языком. Вот и у вас, Сергей Дмитриевич, мне больше всего нравится именно то, что вы пишете простыми, но своими, незаемными словами. Никаких стилизаций: ни под кондовость, ни под интеллигентскую чесотку. Находите их. И их, оказывается, не счесть. Ведь все эти «как», «будто», «словно» – все сравнения, гиперболы, метафоры давно вроде бы сказаны сонмом писателей, давно все исчерпаны. Сейчас если и вводят их в текст (именно вводят, искусственно) – то всё, как правило, потом звучит пошло, вымученно, банально. И вот среди всего этого затёртого – вы находите новое, свое, неожиданное. Вот что удивительно, честное слово! И веришь – действительно наш язык неисчерпаем. Надо только иметь свои глаза, свои уши. А картины природы ваши. Ведь запоминаются целыми кусками. «Сосны на горе стояли – как стоят прихожане в храме. Внизу, на берегу, склонилось дерево с плачущей листвой. Словно заика, словно немтырь, пыталось выпальцовывать в нём задвинутое солнце. Вода речки была быстрой, чистой, прозрачной. Закамуфлированные, как солдаты, припрятывались по самому дну большие щуки. И совсем рядом, на противоположной стороне, где из разных мест деревни, точно изгнанники, точно изгои, подавали голоски петухи и с войной бегали ребятишки – старушка-башкирка с высосанной косицей драила у самой воды песком медный таз. Как будто поймала толстое солнце и нагнетала им стойкую полуду света вокруг себя. А речка бежала и бежала куда-то вниз, вдоль тучных огородов этой башкирской деревеньки, бесконечно бормоча что-то, всхлипывая, плача… Вдруг ребятишки бросили войну и побежали – над речкой низко шли два лебедя, привычно оставляя за собой свои щегольские, тающие взмахи крыл. Словно белые строгие две качели. «Апа! Апа! Лебыдь кетты! Лебыдь! Апа!» Бросив таз, старуха долго смотрела, прикрывшись рукой. С подоткнутым платьишком. Растопыренные голые ножонки её были сродни серым кривым палкам…» Гавунович мотал головой, поражённый горловыми перехватами. Ну-ну! Игорь Иванович, – похлопал его по плечу Серов, сам чуть не рыдая. Бушующая авторская радость в голове была красного цвета.

 

От непрерывного говорения, а также от еды и выпитого Гавуновичу стало жарко. Вспотел Гавунович. Расстегнул пару пуговиц на рубашке. Серов неожиданно увидел крест на его груди. Большой православный крест. Похожий на цинкового дутотелого ребенка. На голого мальчика. Гавунович угадал направленную мысль Серова. Теперь это можно, Сергей Дмитриевич. Смотрят сквозь пальцы. Да и больше для родителей это. Верующие они уж очень. Так и воспитывали. И меня, и сестру. Не хочу их огорчать. Как кормящая мать, Гавунович задвинул куда-то дутотелого подальше. Прикрыл от посторонних глаз. Не такой уж я и верующий. А как же комсомол? Серов хотел, что называется, подловить. Да не был я в нём! А это как же? А увиливал! Гавунович смеялся. Галстук даже, ну пионерский, когда подвязывали – так снимал, прятал, когда к дому подходил. Вот так – между двух огней! Всю жизнь! Смеялись уже оба, обдумывая положение Гавуновича. Не любят люди, Сергей Дмитриевич – когда ты не в стае. В любой. Не любят. Подозрителен ты тогда. Непонятен. Это касается всего. И журналов в том числе. Вот почему я даже не пытаюсь остаться в Москве. Не выйдет тут у меня ничего. Здесь нужно поддакивать. Собачкой смотреть в лицо. Здесь нужно при-мы-кать. Понимаете? Быть всю жизнь примкнутым. Как примыкается к винтовке штык. Всё чётко: это свои, а это – чужие. Поэтому и печатают только своих. Ну а если чужой заскочил – так ату его! стреляй! коли! бей! Случаются, конечно, перебежки. Из одной стайки в другую. Но это уже редкость. И вы вот тоже, Сергей Дмитриевич, как я понял, не вписались в их ранжир. И боюсь – не впишетесь. Со своим словом-то? Нет, никогда. Нужно переломать себя, всего перекалечить – вот тогда, может быть, и возьмут. Признают за своего. А сейчас перед ними чужак, которого надо бить. Всегда бить. И опять это были слова Дылдова. Положение Сергея Серова в пространстве Москвы, похоже, было уже узаконенным, характерным. Более того – законсервированным и стандартным. Положение неудачника, изгоя. И сотни тут таких, как он, а может – тысячи. Если это понимает даже каждый ёж с православным крестом. Редакции современных московских журналов, тремолировал Гавунович, для таких, как мы с вами – это своего рода литературные абортарии. (Серов где-то слышал подобное.) Где тебе сделают мгновенный аборт, о котором ты можешь даже не догадываться в течение нескольких месяцев. (Серов вспомнил: об абортарии таком кричал бородатый литератор, кричал Кускову, в редакции, полгода назад. Может – знакомый Гавуновича?) Ты живёшь, ходишь – и ни боли, ничего. Работают хирурги, работают не покладая рук. Два-три предложения (прочтут) – и в корыто. Я ведь тоже посылал свои статьи, Сергей Дмитриевич. Да и здесь, в Москве, ходил по редакциям – глухо. Посмотрим, почитаем, заходите. Зайдёшь через полгода – еле папку найдут. Развяжут, глянут, снова завяжут – нет, не подойдёт. Всего хорошего! Не для меня тут всё. Всё здесь чуждо мне. Закончу учиться – и домой. В какую-нибудь районную газетёнку. Гавунович уже смеялся. А вообще-то мне грех жаловаться на жизнь. Я ведь здесь, в Москве, студент богатый, Сергей Дмитриевич. Учусь на ленинскую! Ленинский стипендиат! Правда, домой посылаю. Ну как же – сестра, как говорится, на выданье. В десятом. Считай, выпускница… Гавунович вдруг надолго задумался. Глаза его стали как две дороги в степи. Пальцы машинально крутили фужер за ножку. Подвернутый внутрь обшлаг белой чистой рубашки наполовину выполз обратно, развернулся, обнаруживая, как нечаянное украшение, бусые махры этого самого обшлага. И только здесь, сейчас, в забегаловке, как паршу, как неожиданные меты, Серов вдруг увидел на его пиджаке женскую тщательную штопку. На рукаве у плеча и на лацкане в двух местах… Наверняка отцовский, этот пиджак был давно трачен молью, три года назад его достали из сундука, поохали, увидев почиканное, (и ведь как новый был!), потом тщательно заштопали, и Гавунович гордо надел его и отправился поступать на учебу в Москву… Чтобы стать в нём в дальнейшем… ленинским стипендиатом… Серов сглотнул. Серов застучал пальцами на столе. Извините, Сергей Дмитриевич, задумался. Своих вспомнил. Так о чём я говорил? Серов тоже крутил пустой бокал. Как какого-то жалкого головастого Гришку. Раздетого, пустого Гришаньку. Слёзы ощущались в глазах словно красный ландрин, как сплошной красный леденец. Под бубню Гавуновича старался незаметно смахивать их.

Разделённая, казалось, нарочно троица (двое и одна) продолжала как ни в чём не бывало существовать в пространстве забегаловки. Лапоть всё время смеялся, точно забыв, что смеяться ему нужно пореже. Без конца открывал неприглядный разгром зубов. Пузырь с запрокидываемой бутылкой – как на фаготе играл. У облокотившейся на стол Соломины молодые груди в раме декольте напоминали две апельсиновые вздёрнутые доли.

Ловкой рукой фокусницы – одновременно за две ножки – буфетчица увела со стола фужеры, превратив их тем самым в стеклянный букет. Так и уносила их от Гавуновича и Серова, головами вниз, поматывая. Понятно. А то бы мы их утащили. Увели б с собой. А? Наверняка! Гавунович смеялся.

Они вместе ехали на метро. Осанна Серову кончилась. Но сердце всё так же сладостно обмирало. Как не знающий, куда ещё сунуться, перестоявший на солнце тушкан. Гавунович сидел рядом, казался пьяненьким – улыбался, качал головой. Глаза его были опять как две протянутые дороги. Однако влетая на «Университетскую», вскочил, начеркал телефон, быстро договорился о следующей встрече, пожал руку и выскочил из вагона. Как чёрт на большущей метле, Серов загудел дальше, в дыру. Как будто в саму преисподнюю. Воткнуто-небрежно удерживал под мышкой папку с повестью и рецензией. Так удерживают быстрые лихие парни с кобурами свёрнутую инкассацию, большие деньги.

Дома бросил рецензию жене на стол. Евгения откинула шитье, впилась в текст. Четыре страницы прочитала быстро. И испуганно уставилась на мужа. «Только с такой фамилией и можно написать подобную рецензию. Кто он такой?»

Серов молчал. Серов лежал на кровати. Серов смотрел в потолок. Девчонки выкручивали, дёргали руки и ноги его. Драконили как куклёнка.

22. Нищета женатика, или Мы дали ему всё!

…Ногти торчали из рваных носков как монеты нумизмата. Уже целой коллекцией! Испуганно разглядывал их, перестав раздеваться. Душ хлестал. Серов безумно смотрел на тёщины панталоны. На верёвке… В спальне, уже в постели, Никулькова накладывала крем на лицо. Белыми игривыми лентами. Превратив указательный палец в кулинарный шприц. Понятное дело, для торта. Принималась шлёпать по щекам. «Почему босой? Тапочки же дядя Лёша подарил?» Серов молчал, быстро раздевался. До леопардовых. Тоже подаренных. Дядей Лёшей или дядей Гришей. Ладно. Пусть. Чёрт с ними. Прыгнул за Никулькову к стенке. Мрачно думал, руки за голову. Всё дарёное. Своего ничего. Зачем женился? Никулькова ждала. Выключала лампу. Лежал под светом фонаря сквозь тюль, как железный. Потом, забыв про всё, мгновенно оказывался сверху. Со страшными птичьими цветными глазами. Страстно ударялся о равнодушное лицо, как дятел о дерево…

За завтраками Серов мысленно подсчитывал. Переводил, так сказать, всё съеденное им в денежное выражение. На сколько он уже наел тут. Сколько он должен благодетелям. Он, сидящий сейчас с ними за одним столом. Это уже становилось манией. Тёща и тесть спокойно, с достоинством насыщались. Кредит резко пах калиной. Ежедневной пареной калиной. Которую они постоянно ели от желудка. Советовали Серову. Полезно. Вежливо Серов отказывался. Приживалка Нюрка ехидно подсовывала новоиспеченному Зетю еду. На каждом блюде был присобачен ценник. Подталкивала локотком, подмигивала. Как своему братцу-проходимцу. Мол, рыбак рыбака видит издалека. Так, во всяком случае, Серову казалось. Когда он в первый раз выложил на стол скомканные деньги (свою стипендию) – все уставились на них с весёлым любопытством: что это? Тогда, порывшись в карманах, добавил ко всему большую монету. Железный рубль. Аристократы поднесли к глазам лорнеты. Аристократы лорнировали на столе недееспособных тараканов, которые не могут никуда побежать. Забавно. Что же это всё-таки? Это – деньги? Удивительно! С достоинством Серов убрал бумажки. Показал всем монету. Запросто спальмировал. Фокусник. Но Евгения неожиданно сказала, что тоже отдаст свою стипендию. В общий котёл. Это был поступок, надо сказать. И Серову ничего не оставалось, как выкладывать бумажки обратно на стол. А дяде Грише (гороховому) выпальмировать монету. Прямо к носу его.

Однако нужно было что-то решать. Низы уже не могли жить по-старому, верхи не хотели жить по-новому. Нужно было искать работу. Работать надо было, чёрт побери! Вон, как твой Генка. Трубчин. К примеру. Вот тогда ты можешь ходить задрав нос. Вот тогда ты хозяин, тогда ты муж! А так… Серов молчал. Судьба вязала рыболовную сеть. И вроде бы местами ещё пока, секциями. Однако Серов уже чувствовал, что тычется в неё. Тычется и отскакивает. А скоро будет в ней барахтаться и трепетать. Наверняка… Правильно, многоуважаемый Григорий Иванович. Полностью с Вами согласен. Золотые слова. Благодарю за науку. Серов был вежлив как никогда. Встав, прикладывал к губам салфетку. (Спасибо.)

Геннадий Трубчин, числясь вечерником, на занятия ходил с дневниками. В группу Серова. Добился в деканате. Потому что работал Геннадий Трубчин в Оперном театре. Электриком. Осветителем сцены. Естественно, вечерами. Серов стал таскаться к нему на пульт, пытался освоить довольно замысловатую систему Светов сцены. Фонарём Генка садистски жёг мчащихся по сцене, взбалмошных, жутко вывихивающих эпилептоидную ногу балерин. Обещал Серову выбить ставку. Хотя бы ученическую. Радамесы все были могутны. Радамесы переставлялись по сцене несгибаемо. С грудями – будто с кирасами. Долго устанавливались. Прежде чем дать свое самое мощное си бемоль. Упорно, точно глухонемым, дирижер писал музыкантам свою фамилию в воздухе. (Те, казалось, не понимали.) Или принимался скакать с взнятыми локтями на оркестре. Как будто он на лошади. Наблюдать всё это из будки было забавно. Приводил туда даже Евгению. Однако та всё воспринимала слишком уж блаженно. Не критично. Отвешивала рот, покачивала головой, готовая плакать над жизнью какой-нибудь Баттерфляй. Сами искусствоведы из будки высказывались о музыкальном действе на сцене очень оригинально. Один (Трубчин) означал всё происходящее там двумя словами: Поедрень Рахманинова. Так и бормотал под рев оркестра, опять садистски выжигая бегающих по сцене и кричащих артистов и артисток: «Эт-та поедрень Рахманинова!» Другой (Серов) почему-то всех на сцене называл или Радамесами, или вовсе – Половцами(?!) («Где половцы-то? Куда подевались?») Великие знатоки музыкальной драматургии прятались вверху в будке! Дома теперь Серов нередко пел Никульковой онегина-ленского: «Я вас люблю любовью бы-рата, любовью бы-рата, а может быть, еш-шо-о-о-о сильней!» И бацал цыганочку. С выходом: «Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Эх, ма-а-а!»

 

Как-то муж и жена (Наши Молодые) проходили мимо местного Дома Офицеров… Серов вдруг вспомнил – кем он был когда-то. В дни ранней молодости… Серова как внезапно приспичило – в следующий момент он суетливо заводил испуганную Никулькову в мраморный вестибюль, усаживал у стены на банкетку. А сам уже скидывал цигейковую шубку и шептался с гардеробщиком, предварительно сунув ему купюру. Гардеробщик с длинным подбородком сложно просигнализировал дежурному офицеру (руками): клиент готов! Офицер так же замысловато просигнализировал ответ: пускай! ждем бриллиантовую руку! И Серов пошёл. И по ступенькам сбежал куда-то вниз. Видимо, в подвал. Та?м, что ли, туалет? Странно. Тлеющая над провалом надпись не давалась Никульковой. Поднялась, стала прохаживаться вдоль колонн. Офицер прохаживался возле своего столика. Гардеробщик в гардеробе походил на мороженое, вставленное в рожок. Прошло пять минут. Потом десять. Мраморные колонны стояли как джинсы-варёнки. Понос, наверное, у бедняги. Что же он такое съел? Подойдя ближе, Никулькова всё же прочла надпись, тлеющую над провалом: Билль… Бильярдная… Странно. Неужели там туалет?

Через тридцать пять минут Серов взбежал по ступенькам в вестибюль. С хорошо назревшим фонарем под левым глазом. Как будто с незабудкой. Один рукав пиджака был оторван. Подходя, он сдёрнул его с руки и сунул в карман. «Что с тобой?! – не верила глазам своим Никулькова. – Что ты там делал?!» «Мафия. Подлая мафия, – непонятно, коротко бросал супруг. –Нужно ехать в Барановичи». Одеваясь, он подкидывал плешивую шубейку. «Бывай!» – подмигнул из-под шапчонки гардеробщику здоровым глазом. Проходимец улыбался. Как половинка. Своего взрезанного подбородка.

Ближе к маю Серов опять стал таскаться в общагу на Малышева. Попивал там. То с Коловым. То с Дружининым. То с обоими вместе. То с Коловым, Дружининым и Трубчиным. Комбинации были разнообразны, но наезжены, набиты. О жене, о Никульковой – ничего плохого. Как о покойнице. Изображалась жизнь стопроцентного холостяка. Собутыльники не возражали. Колов показывал один и тот же полупорнографический американский журнал. Девица на столе. Стоя на коленях. Почти в чем мать родила. Опершись пальцами рук в стол – выгнулась вся. Как калека. И сексапильно смотрит на тебя, развесив рот. Будто тяжёлый олигофрен… «Она что – обезножела? – спросил серьёзно Серов. – Встать не может?» – «Дурак ты!» – ответил Колов и вырвал картинку (журнал). Мечи тут бисер перед свиньями!

Приходил Генка Трубчин. И почему-то всегда у него имелись при себе презервативы. Вынимал он их из кармана уже без бумажек, распакованными. Приготовленными. Так вынимают из пистонов карманные часы. Чтобы сверить время… Но всем казалось, что «часы» эти были и вчера, и позавчера, и на днях, что они одни и те же. «Берите, – слышалось просительное. – Импортные. От трипака…» Передвижной пункт венерологической помощи. Пришедший вот в общагу… Никто почему-то не брал. Вроде не требовалось. Даже весёлый, неунывающий аспирант Дружинин. (Вечный аспирант Дружинин.) Который всякий раз, когда звали в компашку, первым делом спрашивал, смеясь и подмигивая направо-налево: «А дырки, дырки будут?» – «Да будут, будут!» – успокаивали его. И весёлый аспирант пуще смеялся, и вымытый белокурый чуб его трясся от смеха. Трясся что тебе связка колец с пальца цыгана…

Вяло Генка отпивал из стакана, разглядывал коловскую замусоленную девку. Калеку. Выгнувшуюся на столе. Однажды предложил Серову сходить На Блядоход. Небрежно так предложил, точно вспомнив. Есть две кадры. Дырки. Торгашки. Пойдёшь? Сразу протянул пресловутый презерватив. «Импортный. От трипака…» Серов покраснел, засуетился, взял сморщенный, весь в табачных крошках атрибут. Хотел назад или хотя бы на стол. Под взглядами всех – не смог. Вложил себе в пистончик. Тоже стал как бы при часах. Ну вот, судорожно сглотнул Генка. Потому что отступать было некуда. Теперь мы, значит, пошли. Они постояли какое-то время, потоптались ещё. Прежде чем выйти. Из комнаты. С ёжиками ужаса на головах.

Одна кадра жила в тайной коммунальной цитадели, заныканной в громадном здании в центре, сплошь изукрашенном вывесками учреждений и магазинов. Трудно было даже заподозрить, что где-то там, наверху, у чёрта на куличках, попрятались в своих комнатушках люди. Поэтому компания, поднявшись чёрной лестницей почти под чердак, долго продвигалась ещё по длинному коридору. И коридору этому, казалось, не будет конца. У каждой двери, у каждого сундука торчало по старухе. От забранных в железо ламп были они полосаты и молчаливы, как зэки. Две кадры призывно смеялись, не обращали внимания: неодушевленные предметы. Идите смело! Кадрильщики однако молчали, старались не цеплять и не тащить за собой сундуков. Кивали старухам, будто не слишком им знакомые. Бутылки-гады постукивали. Девки распахнули дверь: «Заходите!»

Комнатушка была забита бабьим уютом, понятно, до потолка. Ничего не стояло Миленького разве что на головах у хозяек. Протискивались за стол на диван с вогнутыми животами. Как язвенники. Сразу провалились на диване к полу – удивлённые головы кадрильщиков стали походить на шары. Ну которые можно брать и надевать на руку. Дамы сидели нормально, напротив, на стульях. Одна была с вольным воротом платья и очень вольной в этом вороте головой. Выглядела от этого замысловато. Вроде комбинации из трех пальцев. Где преобладающим является большой. У другой ворот был запахнут наглухо, с пуговицами по плечу. Такие бывают только у рапиристов. «Ну, вздрогнули?» Вздрогнули. Девки сразу и как-то обязательно закурили. Чуть погодя ещё заглотили по полстакану. Музыка гремела. Одна торгашка (которая с глухим воротом) уже прыгала в танце по комнате с Трубчиным. Ножки её зависали в воздухе как рогульки. Вторая, забыв про вольности головой, сидела рядом с Серовым, обиженно отклячив губы. Которые напоминали обсосанные леденцы. Потом они обе как-то разом окосели. Начали хихикать, матюгаться, чего-то бренчать. Стали вдруг как в дым расстроенные два пианино. Это удивляло. Торгашки ведь. Обе же с базара. Одна мясом торгует, другая в овощном павильоне. И – на тебе. Дальше и вовсе – вдруг заплакали. Обе. Враз. Начали выть. (И что теперь с ними делать? – Трубчин вытаращился на друга.) Забыв о кавалерах, дико бродили в приспустившихся почему-то чулках. Будто таскали толстые свалявшиеся паутины. («Вы чего? чего? девочки?» Это Трубчин.) Кларнет скулил как собака. Вроде как танцуя, тяжело толклись друг перед дружкой. По-прежнему – точно в сырых, свалявшихся тенётах на ногах. Трубчин кинулся, стал учить их танцевать. Подмигивал Серову: ведь самый момент, Серёга! Не теряйся!..

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru