bannerbannerbanner
Опавшие листья

Василий Розанов
Опавшие листья

Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убежденные». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазины, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.

А Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет.

(сентябрь).

* * *

На том свете, если попадешь в рай, будут вместо воды поить арбузами.

(за арбузом).

* * *

– Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?

– Только один: показывающим зрителю кукиш.

(в трудовом дне).

* * *

У меня есть какой-то фетишизм мелочей. «Мелочи» суть мои «боги». И я вечно с ними играюсь в день.

А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь.

* * *

«Пароход идет» писательства – идет при горе, несчастий, муках души… Все «идет» и «идет»… Корректуры, рукописи…

(история с рыжей лошадью из Лисино).

* * *

Крепче затворяй двери дома, чтобы не надуло.

Не отворяй ее часто. И не выходи на улицу.

* * *

Не сходи с лестницы своего дома – там зло.

Дальше дома зло уже потому, что дальше – равнодушие.

(Лисиио).

* * *

Так, один около одного болтается: Горнфельд трется о спину Короленки, Петрищев где-то между ногами бегает, выходит – куча; эта куча трется о такую же кучу «Современного мира». Выходит шум, большею частью, «взаимных симпатий» и обоюдного удивления таланту. Но почему этот «шум литературы» Россия должна принимать за «свой прогресс»?

Не понимаю. Не поймет ни пахарь, ни ремесленник, и разве что согласится чиновник. «Я тоже бумажное царство, – подумает он, – и не разумею, для чего они отделяются от меня. Мы вполне гармоничны».

* * *

Ты бы, демократ, лучше не подслушивал у дверей, чем эффектно здороваться со швейцарами и кухарками за руку. От этого жизнь не украсится, а от того, решительно, жизнь воняет. Притом надо иметь слишком много самообольщения и высокомерия, чтобы думать, будто она – будет осчастливлена твоим рукопожатием. У нее есть свое достоинство, и, как ни странно, в него входит получить гривенник за «пальто», которого ты никогда не даешь.

(I.)

* * *

– Нет, папа, ты ошибаешься. Когда мы недели 2 там жили, – помнишь, когда вернулись рано с Кавказа, – то я раз утащила на кухне морковку, а она увидала. Ну, что морковка? Я выбежала и, недоев, бросила в канавку, а с испугу сказала, что не брала. Так она мучила меня, мучила. – «Ты дурная, Таня, девочка, украла и солгала. Я маме твоей скажу». И жаловалась на меня маме, что я лгала, когда она приехала. А что морковка?

(социал-пуритаика Лидия Эрастовна).

* * *

Отвратительная гнойная муха – не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, – вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов: кусающие спину быку.

* * *

Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на лугу траву-зелье, съевшим какую-то «гадину-козулю» с травою: и, отравленный ею, он завертелся в безумном верченье.

(Желябов и К-о).

* * *

Дочь курсистка. У нее подруги. Разговоры, шепоты, надежды… Мы «будем то-то»; мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся». «Не согласимся»…

Все – перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет:

«Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку «об окончании», – как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: «Ты нам нужна».

И этот ледяной холод – «никому не нужно» — заморозит вас и, может быть, убьет многих.

Но терпите. Боритесь, терпите. Это ледяное море приходится каждому переплывать, и кто его переплывет – выползет на берег.

Без перьев, без шлейфа, кой-какой. Но вылезет.

Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот все как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских – ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «Нет вакансий».

* * *

Две курсистки и четыре гимназиста, во имя «правды в душе своей», решили совершить переворот в России.

И не знают, бедные, что и без «переворота» им, по окончании (курса), будет глотать нечего. И будут называть «ваше превосходительство», чтобы не умереть с голоду.

И печать их подбодряет: «Идите! Штурмуйте!» – Азефы, – милые человеки. Азефы, и – не больше.

(Короленке и Пешехонке).

* * *

Все люди утруждены своим необразованием, – один Г. находит в этом источник гордости и наслаждения Прежде, когда он именовал себя «социалистом-народником» (с такой-то фамилией), он говорил в духе социалистов, что «хотя ничему не учился, однако все знает и обо всем может судить». Объяснить ему, что Португалия и Испания – это разные государства, нет никакой возможности: ибо он смешивает «Пиренейский полуостров» с «Испанией». Теперь, когда он стал «народником и государственником», он считает несогласным со своими «русскими убеждениями» знать географию Европы. Раз – без всякого повода, но со счастливым видом, – он стал говорить, будто «сказал Столыпину, что его взгляды на Россию совершенно ошибочны».

– Александру Аркадьевичу Столыпину?

Как бы кушая бланманже:

– Н-е-е-е-т. Петру Аркадьевичу. Я сказал ему, что совершенно ни в чем с ним не согласен. Tout le monde est frappe que G.[56] недоволен им.

He знаю, был ли счастлив Столыпин поговорить с Г., но Г. был счастлив поговорить со Столыпиным.

И, уезжая домой, в конке, вероятно, думал:

– Что теперь Столыпин думает обо мне?

Эта занятость Столыпина Г-ом и Г-а Столыпиным мне представляется большим историческим фактом. «В груду истории должен быть положен везде свой камешек». И Г. усердно положил «свой».

(на «приглашение» в Славянское Общество).

* * *

К силе – все пристает, с силоюсоюзе с нею) – все безопасно, и вот история нигилизма или, точнее, нигилистов в России.

Стоит сравнить тусклую, загнанную, «где-то в уголку» жизнь Страхова, у которого не было иногда щепотки чая, чтобы заварить его пришедшему приятелю, – с шумной, широкой, могущественной жизнью Чернышевского и Добролюбова, которые почти «не удостаивали разговором» самого Тургенева; стоит сравнить убогую жизнь Достоевского в позорном Кузнечном переулке, где стоят только извощичьи дворы и обитают по комнатушкам проститутки, – с жизнью женатого на еврейке-миллионерке Стасюлевича, в собственном каменном доме на Галерной улице, где помещалась и «оппозиционная редакция» «Вестника Европы», стоит сравнить жалкую полужизнь, – жизнь как несчастье и горе, – Кон. Леонтьева и Гилярова-Платонова – с жизнью литературного магната Благосветлова («Дело») и, наконец, – жизнь Пантелеева, в палаццо которого собралось «Герценовское Общество» (1910-11 г.) с его более чем сотнею гостей-членов, с жизнью «Василия Васильевича и Варвары Димитриевны», с Ге и Ивановым за чашкой чаю, – чтобы понять, что нигилисты и отрицатели России давно догадались, где «раки зимуют», и побежали к золоту, побежали к чужому сытному столу, побежали к дорогим винам, побежали везде с торопливостью неимущего – к имущему. Нигилизм давно лижет пятки у богатого – вот в чем дело, нигилизм есть прихлебатель у знатного— вот в чем тоже дело. К «Николаю Константиновичу» на зимнего и весеннего Николу (праздновал именины два раза в год) съезжались не только из Петербурга, но и из Москвы литераторы, из Москвы специально поздравить приезжал Максим Горький (как-то писали), и курсистки – с букетами, и студенты – должно быть, пролепетать свою «оппозицию» и «поздравление»; и он раздавал свои порицания и похвалы, как возводил в чин и низвергал из чинов. Об этом неумытом нигилисте Благосветлове я как-то услышал у Суворина рассказ, чуть ли не его самого, что в кабинет его вела дверь из черного дерева с золотой инкрустацией, перед которою стоял слуга-негр, и вообще все «как у графов и князей; это уж не квартирка бедного Рцы с его Ольгой Ивановной «кое в чем». Вот этих «мелочей» наша доверчивая и наивная провинция не знает, их узнаешь, только приехав в Петербург, и узнав – дивишься великим дивом. Гимназистом в VI–VII–VIII классах я удивлялся, как правительство, заботящееся о культуре и цивилизации, может допустить существование такого гнусно-отрицательного журнала, где стоном стояла ругань на все существующее, и мне казалось – его издают какие-то пьяные семинаристы, «не окончившие курса», которые пишут свои статьи при сальных огарках, после чего напиваются пьяны и спят на общих кроватях со своими «курсистками»: но «черные двери с негром» мне и нам всем в Нижнем и в голову не приходили. Тогда бы мы повернули дело иначе. «Нигилизм» нам представлялся «отчаянным студенчеством», вот, пожалуй, «вповалку» с курсистками: но все – «отлично», все – «превосходно», все – «душа в душу» с народом, с простотой, с бедностью. «Грум» (негр) в голову не приходил. Мы входили «в нигилизм» и в «атеизм» как в страдание и бедность, как в смертельную и мучительную борьбу против всего сытого и торжествующего, против всего сидящего за «пиршеством жизни», против всего «давящего на народ» и вот «на нас, бедных студентов»; а в самом нижнем ярусе – и нас, задавленных гимназистов. Я прямо остолбенел от удивления, когда, приехав в Петербург, вдруг увидел, что «и Тертий Иванович в оппозиции», а его любимчик, имевший 2000 «аренды» (неотъемлемая по смерть награда ежегодная по распоряжению Государя), выражается весьма и весьма сочувственно о взрывчатых коробочках: тут у меня ум закружился, тут встал дым и пламя в душу. «Ах, так вот где оппозиция: с орденом Александра Невского и Белого Орла, с тысячами в кармане, с семгой целыми рыбами за столом» – «Это совсем другое дело». Потом знакомство со Страховым, который читал «как по-русски» на 5-ти языках и как специалист и виртуоз знал биологию, математику и механику, знал философию и был утонченным критиком и которому в журналистике некуда было, кроме плохо платившего «Русского Вестника», пристроить статейку… Потом пришел ушедший от Михайловского Перцов, с его великодушными (при небольших своих средствах) изданиями чужих трудов…

 

Я понял, что в России «быть в оппозиции» – значит любить и уважать Государя, что «быть бунтовщиком» в России – значит пойти и отстоять обедню, и, наконец, «поступить как Стенька Разин» – это дать в морду Михайловскому с его «2-мя именинами» (смеющийся рассказ Перцова). Я понял, что «Русские Ведомости» – это и есть служебный департамент, «все повышающий в чинах», что Елизавета Кускова – это и есть «чиновная дама», у которой все подходят «к ручке», так как она издавала высокопоставленный журнал «Без заглавия». Что «несет шлейф» вовсе не благородная, около нищих и проституток всю жизнь прожившая, княжна Дондукова-Корсакова (поразительна биография, – в книге Стасова о своей сестре), а «несут длинный трэн» эта же Елизавета Кускова, да Софья Ковалевская, и перед ними шествующие «кавалерственные дамы» с Засулич и Перовской во главе, которые великодушную и святую Дондукову-Корсакову даже не допустили «на аудиенцию к себе» в Шлиссельбурге. Тогда-то я понял, где оппозиция; что значит быть «с униженными и оскорбленными», что значит быть с «бедными людьми». Я понял, где корыто и где свиньи, и где – терновый венец, и гвозди, и мука.

Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая «православие, самодержавие и народность» из книг; непропуск моей статьи «О монархии», в параллель с покровительством социал-демократическим «Делу», «Русскому богатству» etc. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России «кутежи обман», что в ней встала левая «опричнина», завладевшая всею Россиею и плещущая купоросом в лицо каждому, кто не примкнет «к оппозиции с семгой», к «оппозиции с шампанским», к «оппозиции с Кутлером на 6-ти тысячной пенсии»…

И пошел в ту тихую, бессильную, может быть, в самом деле имеющую быть затоптанною оппозицию, которая состоит в:

1) помолиться,

2) встать рано и работать.

(15 сентября 1912 г.).

* * *

Где, однако, погибло русское дело, русский дух? как все это (см. выше) могло стать? сделаться? произойти?

В официальности, торжественности и последующей «наградке».

В той самой «вони», в которой сейчас погибает (?) нигилизм.

Все объясняется лучше всего через случай, о коем, где-то вычитав, передавал брат Коля (лет 17 назад).

Однажды ввечеру Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подрост-ки, собравшись в комнату, поют «Боже Царя храни». Постояв у отворенной в коридор двери, – он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго:

– Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь вперед', это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, «к примеру» и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу.

Разгадка всего.

У нас в гимназиях, и особенно в тогдашней подлой Симбирской гимназии, при Вишневском и Кильдюшевском, с их оскверняющим и оскорбляющим чинопочитанием, от которого душу воротило, заставляли всей гимназией перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже Царя храни», да и теперь, при поводе и без повода, везде и всякая толпа поет «Боже Царя храни»…

Как?

– Конечно, бездушно!

Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все мы знали, что это «Кильдюшевскому с Вишневским нужно», чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым: а мы, гимназисты, сделаны орудиями этого низменного выслуживания.

И, конечно, мы «пели», но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: «пели» – а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм.

Я помню, что именно Симбирск был родиною моего нигилизма. А я был там во II и III классе; в IV уже переехал в Нижний.

Вот в этом официально-торжественном, в принудительном «патриотизме» – все дело. Мне иногда думается, что «чиновничество» или, вернее, всякие «службы» пусть бы и остались: но с него нужно снять позументы и нашивки, кстати очень смешные и кургузые, курьезные. Как и ордена, кроме разве самых высших, лент и звезд. Все эти служебные «крестики» ни на что не похожи и давно стали посмешищем всех. «Служилый люд» должен быть одет в простой черный кафтан, – и вообще тут может быть придумано нечто строгое, серьезное и простое. Также все эти «поздравления с праздниками начальства», вероятно мешающие только ему отдыхать, веселиться, «разговеться со своими» (в семье), – вся эта поганая шушера должна быть выметена и просто-напросто «в один прекрасный день» запрещена.

Чувство Родины – должно быть строго, сдержанно в словах, не речисто, не болтливо, не «размахивая руками» и не выбегая вперед (чтобы показаться).

Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием.

(15 сентября).

* * *

Теперь вы поищите Магнитских да Руничей, да Аракчеева и Фаддея Венедиктовича Булгарина – в своем лагере, господа.

(радикалам).

* * *

Все «наше образование» – не русское, а и европейское нашего времени – выразилось в:

– Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.

Все встают.

Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.

– «Встаньте, господа!» – вот и вся любовь.

– «Встаньте, господа!» – вот и вся мудрость.

Дарвин, парламент и войны Наполеона, всем бесчисленным умершим и умирающим, говорят:

– «Мы встали». – «Когда вы умрете – мы встанем».

Это до того рыдательно в смысле наших «способностей», в смысле нашей «любви», в смысле нашего «уважения к человеку», что…

Ну и что же, мы будем «реформировать Церковь» с такими способностями?..

Да ведь ни в ком из нас, во всей нашей цивилизации, нет ни одной капельки той любви, нет ни одной капельки того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны церковью при созидании этих (погребальных) обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний, сказаны – и все это запечатлелось как документ. Какой у нас документ любви?!

«Встали! Постояли!!»

– Ослы!

Что скажем еще, кроме «ослы».

* * *

Вот эта-то «важная попытка реформации», – попытка с пустым сердцем, попытка с ничтожным умом, – она потрясает Европу… Тут «и декаденты», и «мы», «и «эгофутуристы», всякие «обновленцы», и еще «Дума» и Караулов.

Да, «постояли мы» и над Карауловым. Надо было ему с того света чихнуть нам: «Мало».

* * *

Рассказ Кускова (Пл. А.):

– Все жалуются, что полиция притесняет бедных обывателей и стесняет гражданскую свободу. «Задыхаемся». «Держи и не пущай». Раз я зашел в далекую улицу, панель – деревянная, и бредет мне навстречу пьяная баба. Только у нее, должно быть, тесемки ослабели, и подол спереди был до земли. Как она все «клюкала» вперед, то и наступала на подол. Он ее задерживал, и в досаде она поддергивала (его) вверх. Но юбка отделилась от кофты, и она, не

замечая, дергала сорочку. Дальше больше: и я увидел, что у нее пузо голое. Юбку совсем она «обступала» книзу, и она сползла на бедра, а рубашку вздернула кверху. От омерзения я воскликнул стоявшему тут же городовому:

– Что же ты, братец, смотришь: отведи ее домой или в участок.

Сделав под козырек действ, стат. советнику (Кус.), городовой отвечал:

– Никак нет-с, ваше высокоблагородие. Нельзя-с. Она сама идет, и я не могу ее взять, потому нам приказано брать, только если пьяный лежит.

Кусков никогда не выезжал (до отставки) из Петербурга, и это было в столице.

Минувший год мы ездили с мамой к Романовым, – на Б. Зеленину. И, проезжая небольшую площадку, кажется у Сытного рынка (Петерб. сторона), – в 1 час дня, – в яркий солнечный весенний день, – я вскрикнул и отвернулся.

Тотчас же взглянула туда жена.

– Молоденькая, лет 18 (сказала).

Vis-a-vis стояла толпа. Рассеянно, не нарочно. Парни, женщины.

И против них эта «18-ти лет» подняла над голыми ногами подол «выше чего не следует» и показала всем.

Столица.

(насколько мелькнуло лицо – не видно было, что бы это была проститутка).

* * *

Все что-то где-то ловит: – в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку.

Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп.

Но не унывает. И опять закидывает.

(рыбак Г. в газетах).

* * *

Стиль есть душа вещей.

* * *

Уж хвалили их, хвалили…

Уж ласкали их, ласкали…

(революционеры у Богучарского и Глинского).

* * *

…дураки этакие, все мои сочинения замешены не на воде и не на масле даже, – а на семени человеческом: как же вам не платить за них дороже?

(на извозчике) (первое естественное восклицание – затерявшееся; и потом восстановленное лишь в теме в «Оп. Лист.»).

* * *

Мамочка не выносила Гоголя и говорила своим твердым и коротким:

– Ненавижу.

Как о духовенстве, будучи сама из него, говорила:

– Ненавижу попов.

– Отчего вы, Варвара Дмитриевна, «ненавидите» священников?

Не торопясь:

– Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув в сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это «отвернувшись в сторону», как будто кто у них собирается отнять деньги – отвратительно. И всегда даст извозчику вместо «5 коп.» этот… с особенным орлом и старый «екатерининский» пятак, который потом не берут у извозчика больше чем за три копейки.

– А Гоголя почему?

Она не повторяла и не объясняла. Но когда я пытался ей читать что-нибудь из Гоголя, которого Саша Жданова (двоюродная ее) так безумно любила, то, деликатно переждав (пока я читал), говорила:

– Лучше что-нибудь другое.

Это меня поразило. И на все попытки оставалась деликатно (к предлагавшему) глуха.

«– Что такое???! Гоголь!!!» – Я не понимал.

Нередко она сама смеялась своим грациозным смехом, переходившим в счастливейшие минуты в игривость, – небольшую и короткую. Все общее расположение души было деликатное и ласковое (тогда), без тени угрюмости (тоже тогда). Она не анализировала людей и, кажется, не позволяла себе анализировать. «Я еще молода» (26 или 28 лет). Все отношение к людям чрезвычайно ровное и благорасположенное, но без пристрастий и увлечений. В сущности, она жила как-то странно и – «не от мира сего», и – «от сего мира». Что-то среднее, промежуточное. Впереди – ничего, кругом – ничего, позади – счастливый роман первого замужества, тянувшийся года четыре.

Муж медленно погибал на ее глазах, от неизвестной причины. Он со страшной медленностью слепнул, и, затем, коротко и бурно помешавшись, – помер. «Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье – шла за ним» (на кладбище, не имела сил переодеть).

Это цветное платьице за гробом осталось у меня в душе.

«Отчего она не любит Гоголя? Не выносит».

Со всеми приветливо ласковая, она только не кланялась Евлампии Ивановне С-вой, жене законоучителя и соборного священника.

– Отчего?

– Она ожидает поклона, и я делаю вид, что ее не вижу.

За исключением этих, очень гордых, которых она обходила, она со всеми была «хорошо». Очень любила родственниц, которые были очень хороши: Марью Павловну Глаголеву, Лизу Бутягину (t), подругу ее детства, дяденьку Димитрия Адриановича.

К прочим была спокойна и, пожалуй, равнодушна. Мать уважала, почитала, повиновалась, но ничего особенного не было. Особенное пробудилось потом, – в замужестве со мною.

 

Отчего же она не любит Гоголя? и когда читаешь (ей) – явно «пропускает мимо ушей». «Почему? Почему?» – я спрашивал.

– Потому что это мне «не нравится».

– Да что же «не нравится»: ведь это – верно. Чичиков, например?

– Ну, и что же «Чичиков»?

– Скверный такой. Подлец.

– Ну и что же, что…

Слова «подлец» она не выговаривала.

– Ну, вот Гоголь его и осмеял!

– Да зачем?

– Как «зачем», когда такие бывают?!

– Так если «бывают» – вы их не знайте. Если я увижу, тогда и… скажу «подлец». Но зачем же я буду говорить о человеке «подлец», когда я говорю с вами, когда мы здесь, когда мы что-нибудь читаем или о чем-нибудь говорим, и – слово «подлец» на ум не приходит, потому что вокруг себя я не вижу «подлеца», а вижу или обыкновенных людей, или даже приятных. Я не знаю, к чему это «подлец» относится.

Я распространяю более короткую речь и менее мотивированную. Она упорно отказывалась читать о «подлецах», не понимая или, лучше сказать, осязательно и, так сказать, к «гневу своему» не видя, к чему это относится и с чем это связать

У нее не было гнева. Злой памяти – не было.

Скорей вся жизнь, – вокруг, в будущем, а более всего в прошлом, – была подернута серым флером, тоскливым и остропечальным в воспоминаниях.

Чуть ли даже она раз не выговорила:

– Я ненавижу Гоголя потому, что он смеется.

Т. е. что у него есть существо смеха.

Если она с Евлампией Ивановной не кланялась, то не прибавляла к этому никакого порицания, и тем менее – анекдота, рассказа, сплетни. И «пересуживанья» кого-нибудь я от нее потом и за всю жизнь никогда не слыхал, хотя были резкие отчуждения, и раза два полные «раззнакомления», но всегда вполне без слов (с Гамбургерами).

Я понял тогда (в 1889 и 1890 гг.), что существо смеха Гоголя было несовместимо с тембром души ее, – по серебристому и чистому звуку этого тембра, в коем (тембре) было совершенно исключена грязь и выкрик. Ни сора как зрелища, ни выкрика как протеста – она не выносила.

Я это внес в оценку Гоголя («Легенда об инквизиторе»), согласившись с нею, что смеяться— вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души. Смех «от Калибана», а не «от Ариэля» («Буря» Шекспира).

Мамочка этого не понимала, да я ей и не говорил.

Позднее она очень не любила Мережковских, – до пугливости, до «едва сижу в одной комнате», но и тогда не скачала ни одного слова порицания, никакой насмешки или еще «издевательства». Это было совершенно вне ее существования. Поздней, когда и я разошелся с М-ми и на Дм. Серг. стал выливать «язвы», – думал, она будет сочувствовать или хоть «ничего». Но и здесь, оттого что у меня смех состоял в «язвах», она не читала или была глуха к моим статьям (пробегала до 1/2, не кончая), а в отношении их говорила:

– Не воображай, что ты их рассердил. Они, вероятно, только смеются над тобой. Ты сам смешон и жалок в насмешках. Ты злишься, что они тебя не признают, и впадаешь в истерику. Себе – вредишь, а им – ничего.

Так я и не мог привлечь мамочку к своей «сатире». И я думаю вообще, что «сатира» от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, – сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума.

Пусть это будет «каноном мамочки».

* * *

Смазали хвастунишку по морде – вот вся «История социализма в России».

(на прогулке в лесу).

* * *

«…да потому, что ее — это принадлежит мне».

«А его — это принадлежит мне», – думает девушка.

На этом основаны соблазнения и свирепые факты.

Так устроено. Что же тут сделать? «Всякий покоряет обетованную ему землю».

(на обороте транспаранта).

* * *

Любовь есть совершенная отдача себя другому.

«Меня» уже нет, а «все – твое».

Любовь есть чудо. Нравственное чудо.

* * *

Развод – регулятор брака, тела его, души его. Кто захотел бы разрушить брак, но анонимно, тайно, скрыл «дело под сукно» – ему достаточно было бы испортить развод.

«Учение (и законы) о разводе» не есть учение только о разводе, но это-то и есть почти все учение о самом браке. В нем уже все содержится: мудрость, воля. К сожалению, – «в нашем» о нем учении ничего не содержится, кроме глупости и злоупотреблений.

* * *

…как мелкий вор я выходил от Буре, спрятав коробочку с золотой цепочкой в карман (к часам L. Ademars

N10 165). У детей – ни нарядца, мама – больна: а я купил себе удовольствие, в общем на 300 р.

Вечером не сказал, а завтра перед завтраком: «Мамочка – я купил себе обновку». Все обрадовались. И мама. И дети.

L. Ademars – первые часы в свете. Сделаны еще около 1878 года (судя по медалям выставок на специальном к этим часам патентике), и таких теперь больше нигде не приготовляется, а в истории делания часов этот мастер не был никогда превзойден. Часы – хотя им 30 лет почти – были очень мало в употреблении (вероятно, пролежали в закладе). – Оттого и купил, по случаю.

* * *

Задавило женщину и пятерых детей.

Тогда я заволновался и встал.

Темно было. И услышал в ухо: «Ты побалуйся и промолчи, а они потом (6) как знают».

Я отвернул огонь и увидел, что и о «баловстве», и об «оставлении» шептал первый авторитет на земле.

Вот моя победа и моя история. Мог ли я не воскликнуть:

– Я победил.

И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители как побежденные, а побежденные как победители.

И что идет снег и земля пуста.

Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.

И победа побледнела в моей душе. Потому – что побледнела душа. П. ч. где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.

Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.

* * *

…я знаю, что изображаю того «гнуса литературы», к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д… Это рок и судьба.

У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть «еще литераторы», и вообще что она объективно существует, – до этого мне никакого дела.

* * *

Да, верно Христово, что «не от плоти и крови» родиться нужно, а «от духа»: я, собственно, «родился вновь» и, в сущности, просто «родился» – уже 35-ти лет – в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И, собственно, «Рудневы-Бутягины» (вдова-дочь) были настоящими моими «родителями», родителями души моей.

Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.

И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.

Она все суровела, делалась строже, – к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же «прощал» все. Но я «прощал» тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.

Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, «школа» Ф-с). Она так и вспыхнет:

– Что ты все облизываешься около дам.

Как противно. Действительно, противно: это, в сущности, гнусная манера мужчин «подходить к ручке». И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что «бывает»), а после женитьбы – всегда (от хорошего настроения духа).

И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей и сору. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:

– Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…

Во мне «мальчишка» так и кипел (был этот дух)…

– И что на тебя будут смотреть как на мальчишку — это мне больно.

И – все.

Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.

Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что это за «особа».

* * *

Весь торопясь, я натягивая сапоги, и спросил Надю: – «Не поздно ли?» – «Нет еще, половина одиннадцатого». – «Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять». – «Нет. В десять». В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написав:

За упокой души старицы Александры

взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.

Теснота. Духота. Подаю: «Не поздно?» – «Нет». Кладу на бумажку гривенник. «И две свечки по пяти коп.». – И прошел к «кануну».

Первый раз за усопшего ставлю свечку «на канун». Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске и вставил свою. Поклонился и иду ставить «к Спасителю» о болящей.

Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи, помилуй», певчим. – «Буду ставить Спасителю свечки, – подумал. – Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал

«О упокоении души»…

Как о «упокоении души»? Значит, она есть… живет… видимо меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?

– Церковь.

«Она, пререкаемая, она – позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»…

Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:

– Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.

«Гривенник» – так осязательно. Как что две булки за гривенник – несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.

* * *

Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:

– Отчего они меня не лечат?

– Вразуми их! – Укажи им.

В Мюнхене, в Наугейме (в Луге – и на Сиверской уже не было)… всегда это:

Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:

56Все удивлены, что Г. (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru